Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— In vino veritas![28] — скрепил пан Хомчевский, лауреат нынешней охоты, который по старине любил свою речь уснащать латинскими изречениями, и к самой латыни относился всегда восторженно, называя ее не иначе как \"свента лацина\".

Червленский ксендз, тоже приглашенный на сеймик и тоже весьма любивший мудрые латинские изречения, но плохо с ними управлявшийся, считал непременным своим долгом, при каждом классическом изречении Хомчевского, благоволиво и с удовольствием мотнуть головою и поддакнуть ему этим безмолвным выражением своего компетентного одобрения, дескать: \"аппробую! они не понимают, а мы с вами понимаем, мы люди ученые!\" Впрочем, благодушный ксендз участие свое в сеймике ограничивал одной лишь апробацией \"свентей лацины\", да усердным прислушиваньем к чужим речам, причем, в виде внимания к словам ораторов и размышления над ними, он очень серьезно и глубокомысленно поводил бровями, а сам, главнейшим образом, только потел и усердно, но систематически, то есть исподволь и неторопливо, приналегал на Котырловскую вишнювку.

Экс-улан, после мировой с Селявой, ворча под нос, накокец-то кое-как успокоился над своей рюмкой.

— Что касается границ, — продолжал Свитка, сняв со стены ландкарту и разложив ее на столе пред собою, — то тут, я полагаю, не может быть и толков. Мы обязаны твердо и непреклонно держаться границ 72-го года.

— Мало!.. Не хочу!.. Не желаю!.. Мало! — забурлил опять пан Копец.

— Были совещания в Вильне и Петербурге, — не обратив особенного внимания на пана Копца, говорил далее Свитка, — и так как по дипломатическому сообщению, границы Польши должны быть намечены самим повстаньем, то и решены три главные передовые пункта, в которых оно должно начаться одновременно, если даже не раньше, с повсеместным восстанием внутри края. Эти пункты… вот они (Свитка склонился к карте и стал водить по ней пальцем): крайний северо-восточный около Люцина, на рубеже Псковской губернии и Эстляндской; затем прямо на восток, около Смоленской границы будут у нас Горки — пункт крайне важный и многообещающий: Горыгорецкий институт почти весь уйдет в леса! Ну и, наконец, крайним юго-западным предположено избрать Киев и даже южнее, то есть леса около Белой Церкви и Таращи, а может еще и далее, хоть до Умани. Таков, господа, первоначальный план движения на восточной нашей границе.

— Не согласен!.. Мало! — хлопнув кулаком по столу, снова вскочил завзятый пан Копец. — Граница 72-го года! Да что это за граница?! Это не граница, а тьфу! С такими границами и жить нельзя!

— А пану пулковнику чего бы хотелось? — прищурился на него задира-посредник.

— А вот чего!

И он подскочил к ландкарте и, вглядываясь в нее бегающими взорами, сбивчиво, торопливо и неуверенно стал водить по ней пальцем.

— Позвольте-с… вот… вот… сейчас… Во-первых, — торжественно и авторитетно начал он, отыскав наконец то, чего ему хотелось, — во-первых, Курляндия была наша?

— Так, под проекторатом нашим, — подтвердил пан Хомчевский.

— Все равно; значит, наша! Значит, без Курляндии нам невозможно. Во-вторых — Псков.

— Псков?!. - удивленно выпучили на Копца глаза свои чуть ли не все присутствующие.

— Псков, непременно Псков! И не иначе! — несмущенно подтвердил он. — В-третьих Смоленск, — и как тот, так и другой со всей их территорией. Далее на юг, по течению Днепра вплоть до Черного моря. Днепр — река польская, а без моря нам невозможно. Словом: от моря и до моря. Вот моя граница и на иную я не согласен!

— Позвольте-с, — снова вмешался посредник, — Псков-то со Смоленском на каком же практическом основании? Там ведь наших и не пахнет, сколько помнится.

— Отвоюем, черт возьми! — снова хлопнул по столу Копец. — Отвоюем и будет наше!

— Но… практическое основание?

— А то, что Смоленск был за нами, а под Псков еще Баторий ходил. Я ведь тоже, черт возьми, историю знаю!

— Этак, пожалуй, Жолкевский когда-то и в Москве сидел!

— А что ж? И Москву отвоюем!.. Москва город хороший!.. Пригодится!

Почти все засмеялись, но не язвительно, а дружелюбно.

— А так! — убедительно и с азартом подтвердил экс-улан, — все, где есть или где были когда-либо наши должно быть нашим!

— Ну, таким-то образом, — опять ввернул слово Селява, — наших слишком достаточно было и есть, да и еще будет, пожалуй, хоть бы в Сибири, например…

— И Сибирь отвоюем! — расходился было пан пулковник, но вдруг словно бы осекся, поперхнулся и плюнул, — и Сибирь! Э, нет!.. Тьфу!!! Сибиру не надо, Панове! Ну его к дзъяблу! Только своих выберем оттуда, а самого не нужно!.. Сибиру не хочу!.. Кэпськи интэрес, муй пане!

Все опять засмеялись.

— Позвольте, господа, — возвысил голос Свитка. — Мысль о Сибири вовсе не столь комична, как кажется! И притом мысль о восстании в Сибири далеко не новая мысль! Еще наш знаменитый деятель тридцать первого года, Петр Высоцкий, первый стал было приводить ее в исполнение, а потом позднее бывший овручский Базыльянский опять Сиероцинский, у которого все уже было готово: самый обширный военный заговор… Сибирь — сторона почтенная: там всяких революционных элементов пропасть! И мы даже теперь имеем свои основания сильно рассчитывать на нее в нашем деле.

Пан пулковник при этом самодовольно и залихватски покрутил сивый ус свой.

— Ох, чересчур уж много с нас будет, панове! — вздохнул, покачав головою, старый Хомчевский. — Не вытянем. Dormit parum possessor divitiarum![29] — прибавил он назидательно.

— Asinus asinorum in secula seculorum![30] — бухнул ему на это приятель его Копец.

Хомчевский вскочил как уязвленный и вспыхнул.

— Примените к себе! — закричал он. И новая ссора готова была уже загореться; паны вцепились бы друг другу в чубы, но пан Котырло поспешил урезонить приятелей и уговорил пана пулковника взять назад свое дерзкое слово. Кончилось тем, что приятели выпили и угомонились без злобы друг на друга.

— Сибирь, конечно, будет сама по себе, — продолжал Свитка; — она, по всей вероятности, составит особую, совершенно самостоятельную республику вроде Соединенных Штатов, но лишь бы она поднялась одновременно с Россией и с нами: тогда они оба помогут нам освободиться. План таков: охватить восстанием всю Россию с двух флангов. Мы и Малороссия с запада; с востока на Волге и на Урале — мужики, казаки, киргизы, татары и всякие инородцы; с севера- архангельские, вологодские и костромские раскольники; с юга Дон и Кавказ, да еще Сибирь в резерве — везде уже тут закинуты сети, повсюду кипит работа и кипит отлично! Мы держим в руках своих хорошие нити; мне поручено сообщить и вам об этом. Сведения наши вполне достоверны: сомнений быть не может. Но мы все-таки должны подняться первые, а те уж за нами!

— Per me licet![31] Я, пожалуй, и согласен, но как? — вздохнул и беспомощно развел руками старосветский пан.

— А так, что трем-брем и квит!.. \"Катай-валяй, стреляй по ребрам, по усам! Шах-мах! Коли-руби! Не поддавайся сам!\" — с азартною жестикуляцией и даже прыскаясь слюною, продекламировал из Мицкевича пан-пулковник. \"Кропит, лупит, крестит — и весь тут разговор!\" заключил он, молодцевато уперев одну руку в бок, а другою хватаясь за ус и выразительно прикусив его зубами.

— Atque iterum![32] — безнадежно махнул на него рукою пан Хомчевский.

— Вы спрашиваете: как? — сказал Свитка, обращаясь преимущественно к обожателю \"свентей лацины\"… — План есть, обсужденный, выработанный, все как должно!.. Конечно, — продолжал он, — план несколько смелый, но не невозможный, если взять в соображение, что под Россию со всех концов подведены свои же внутренние, но верные мины. План очень осуществимый!

— А именно, — полюбопытствовал посредник.

— А именно, вот что, — приступил Свитка к новым объяснениям. — Изволите видеть, план этот думан и передуман и так, и сяк; по поводу его были даже сношения и с Лондоном, и с Парижем, а думали-то над ним хорошие специалисты: ни более, ни менее, как люди русского генерального штаба-с. План широкий и распадается так сказать на две ветви; внутреннюю и внешнюю!

Все подвинулись ближе к рассказчику и приготовились внимательно выслушать его. Дело, видимо, начинало живо интересовать их.

— Ну, что-то там генеральный штаб придумал на погибель Москвы? — с усмешкой легкого недоверия к силам генерального штаба пробурчал себе под нос пан пулковник.

— Attentissime![33] — подняв руку кверху и втягивая в себя воздух, шипяще как-то прошептана \"свента лацина\".

— Ветвь внутренняя состоит в том, — продолжал Свитка, — чтобы, во-первых, все население забранного края вовлечь в мятеж.

— Легко сказать, — сомнительно мотнув головою, вздохнул пан Котырло.

— Легко! — с убеждением подтвердил докладчик. — Легко-с! надо только, что называется, роями, тучами целыми напустить на край мелкие банды, так сказать, наводнить его мелкими отрядами, у которых будет особая задача, а именно: первым делом террор!.. Террором, и беспощадным террором, надо заставить хлопа идти в банду, коль не пойдет охотой.

— Ну, тут и новые смазные чоботы не малую роль играть будут, как добрая приманка! — с видом знатока, небрежно уронил слово Селява-Жабчинский.

— Тем лучше! — заметил Свитка. — Но террор, это главное. Затем — единовременно делать повсюду всякие беспорядки: портить дороги, жечь казенные склады, рвать телеграфные проволоки, как можно более утомлять царские войска, не давая им ни дня, ни ночи покою; для этого наши классические леса дадут нам возможность укрываться от преследования, делать быстрые и неожиданные маневры, одним словом, надо, чтобы пожар охватил весь край сразу, чтобы как гром грянул!

— А то так! так! как гром! и сразу! браво! виват! — опять с восторженными возгласами посрывалось с мест восприимчивое панство, живо увлекшись картиной такой энергической и разносторонней войны.

— Позвольте! Это еще не все, а одна только первая ветвь нашего плана! — предупредил Свитка. — Одни массы будут рассеяны роями, другие же должны быть компактны, сосредоточены в целые военные корпуса, в бригады, в дивизии, и для них предназначается иная роль. Это уже вторая ветвь — внешняя.

Свитка замедлился на минутку, вздохнул, как бы собираясь с мыслями, и принялся за дальнейшее развитие плана.

— Некто, известный нам лично, — заговорил он снова, — человек военный и замечательный, которого однако я не имею права назвать вам по имени, но, пожалуй, объявлю его будущий псевдоним, так как он уже избрал себе псевдоним: он явится под именем «Топора». Топор, — не правда ли, знаменательно и метко?[34]

— Ух!.. Красный?! — сильно поморщась, с недоверчивостью и нескрываемым недовольством вскричал Котырло.

Большая часть присутствующих тоже устроила себе кислые и сомневающиеся физиономии.

— Не красный, а умный, и потому побелеет как настанет для того время нужное! — успокоил Свитка. — Он предназначается для России, а там можно взять только крайнею краснотою, поэтому и Топором назвал он себя; там это имя будет понятно!

Физиономии панов прояснились. Котырло даже сделал вид, что теперь он домекнулся и вполне понял в чем дело, и потому одобряет его от всей души своей.

— Этот Топор откроет военные действия в Горках, на рубеже Смоленской губернии, — продолжал Свитка. — С помощью Горигорецких студентов он возьмет Горки, Борисов, Рогачев и Кричев; добудет в Кричеве целую батарею артиллерии, которая уже столько времени стоит себе без всякого прикрытия; а офицеры там уже и теперь на две трети — все наши! Затем вместе со студентами и поднятым народом явится в Россию, а молва пойдет далече, еще гораздо раньше его, что Топор-де с польскою ратью и с пушками идет освобождать народ от уставных грамот. Маршрут его будет таков: он обязан пройти сквозь губернии: Смоленскую, Тверскую, Московскую, Владимирскую и Нижегородскую, и поднять весь правый берег Волги, а в это же самое время, другой филяр[35] в Казани подымает пугачевщину на левом берегу. Калужская губерния подхватит бунт от соседки своей, Московской, и уже через Орловскую и Курскую поведет далее на юг, для соединения с нашим повстаньем на юго-западе и в Малороссии. Вот наш план, панове!

— Виват, Топор!.. нех-жие Топор! Это так!.. Это по-нашему!.. Кропить, так кропить, а крестить, так крестить! На все стороны!.. Браво! — поднялся новый гвалт и движение в табачном дыму просторного кабинета.

— Однако, позвольте, панове! И это еще не все! — возвысил голос Василий Свитка. — Нам надо иметь прочный опорный пункт, без него не обойдемся; поэтому нужно взять Динабургскую крепость.

— Ну-у!.. Куда там! Уж и Динабург! — более чем сомнительным тоном, как бы в виду очевидной нелепости, заговорили почти все присутствующие кроме экс-улана, которому весьма понравилась красивая идея взять штурмом русскую крепость.

— Да, именно Динабург, — уверенно подтвердил Свитка. — Конечно, если б я сказал вам, что мы возьмем его посредством правильной осады или штурмом, то это была бы такая нелепость, после которой надо бы было пану Котырло тотчас же послать за доктором и пустить мне кровь, в предупреждение сумасшедшей горячки; но я ни о чем подобном и не заикаюсь. Мы возьмем нашу крепость совершенно спокойно и самым верным путем.

Присутствующие при этих словах выразили знаки самого живого, нетерпеливого любопытства, и еще ближе сплотились около Свитки.

— Мы нападем на крепость не извне, а изнутри.

— То есть как же это?

— А очень просто! — отвечал он. — Под предлогом постройки костела, который уже предположен самим правительством внутри крепости, мы введем туда, в виде рабочих, массу наших людей. Дело, как видите, богоугодное! Кроме того, теперь уже идет сильная и успешная пропаганда в динабургских арестантских ротах, так что в назначенную ночь и час офицеры, между которыми есть очень много наших, откроют тюрьмы, арсеналы, вооружат людей, арестуют коменданта, переколют часовых, и крепость, менее чем в какой-нибудь час времени, будет наша! И все это произойдет так тихо, так гладко, что когда город проснется поутру, так ахнет от изумления пред неожиданностию и чистотою такой работы.

Паны просто плавали в масле восторга. План действительно был превосходен.

— Но и это еще не все! — продолжал Свитка. — Другой из наших деятелей, которому, по всей вероятности, предстоит играть на Литве громадную роль и которого я решусь назвать вам опять-таки не по имени, а по его будущему псевдониму — Доленго,[36] человек весьма уважаемый русским правительством. Этот человек стянет десятитысячный корпус в Ковенскую губернию, соединится с иностранным десантом, потому что к этому времени уже подоспеет обещанная помощь французов и англичан, и с этими соединенными силами он пойдет подымать Остезейский край, а затем двинется на Вильну. В это время, заметьте, восстание уже будет в полном разливе и в Конгресувке, и на Украине. Топор овладеет линией Днепра, а Доленго линией Двины, и таким образом царские войска будут окружены, отрезаны и беспомощны. Мы дадим им полнейший шах и мат.

— То есть шах-мах! — и плюск! — с выразительным размашистым жестом скрепил пан пулковник.

— Certe certissime![37] Вернее верного! — вскочил с места даже и пан Хомчевский, увлеченный столь блестящею и, по-видимому, весьма возможною картиною будущих побед и успехов.

— Все это прекрасно! — после некоторого раздумья вздохнув заметил пан Котырло. — Но я смотрю на дело не увлекаясь. Для таких предприятий нужны руки, нужен народ, а что вы с нашим народом проклятым поделаете!

— Обратите народ в чернь! — возразил Свитка, — и вы всего достигнете!

— Легко сказать: обратите!.. А где возможность?

— Возможность вся в ваших руках, господа помещики, вся в вашей воле, была бы лишь охота да энергия! Во-первых, — стал высчитывать Свитка, — костел, который свое дело делает беспримерно хорошо? во-вторых, ваши школы; в-третьих, институт наших мировых посредников, с помощью которых можно расплодить еще более пролетариата.

— Надо обезземеливать, — промолвил Котырло.

— Совершенно справедливо! Надо обезземеливать, и обезземеливайте! Переводите их в дворовые, в кутники, делайте что хотите, но только увеличивайте пролетариат, усиливайте класс батраков. При участковом владении это в тысячу раз легче, чем при общинном. Но помните: одно из первых условий, чтобы народ поскорее был обращен в чернь! Это ручательство верного успеха!

— Certissime! — с удовольствием потирая руки, возгласил пан Хомчевский. — С этим я вполне согласен, но… (он вздохнул и возвел глаза к потолку) где ручательство, что наши блестящие планы беспрепятственно приведутся в исполнение, что все так и будет, так и случится, как мы предполагаем, что они до времени не станут известны москалю? Кто мне поручится, что все это будет, так сказать, impune — безнаказанно, безопасно?.. Я хоть и верный стрелок, но без верного расчета не желал бы рисковать ни моей головой, ни моим маентком,[38] а ни даже зарядом моей охотничьей двухстволки.

— Ручательство в слепоте москевскей, уж если говорить совсем откровенно! — подхватил Свитка. — Да чего же лучше! Вот вам один образчик: вы знаете ли, например, кем оберегается безопасность нашего тайного комитета в Вильне?

— А ну-те? — с живым любопытством отозвался Хомчевский.

— Да ни более, ни менее, как русским же караулом, русскими штыками!

— То есть это аллегория, конечно?

— Какая там аллегория! Буквально! Вы знаете, где этот комитет собирается? где происходят его секретные совещания.

— А ну-те?

— В генерал-губернаторском кабинете.

Многие выпучили глаза и засмеялись этому сообщению, как фарсу.

— Честное слово! — подтвердил Свитка. — Не только что в генерал-губернаторском доме, но иногда даже в собственном кабинете его высокопревосходительства. Там, в портфелях, между деловыми бумагами, передаются по назначению и наши бумажки, там же во время официальных докладов и приемов происходят и наши доклады и приемы; а это, конечно, самое умное и самое безопасное: Боско все свои фокусы, без всяких аппаратов, делал на глазах всей почтеннейшей публики и оттого его никогда ни поймать, ни разгадать не могли. То-то и хорошо, господа, что несколько наших добрых филяров сидят за большими плечами — и виленскими, и петербургскими.

Паны согласились, что это действительно хорошо.

— Ах, чуть было не забыл! — хлопнул себя по лбу Василий Свитка. — Еще одно интересненькое сообщеньице. Наши очень успешно хлопочут у Ротшильда и Монтефиори, чтобы те посодействовали понижению русских фондов на всех европейских рынках.

— Ого, ну и что же? — спросил Котырло.

— Содействие обещано почти что наверное, как скоро начнется восстание; а между тем к тому же времени и в Лондон, и в Париж уже заготовляются громадные выпуски русских фальшивых серий и ассигнаций, которыми мы будем в состоянии просто наводнить всю Россию — и кредит ее лопнет. А подделка артистическая!.. Не отличишь, а ни-ни.

— Хм!.. — раздумчиво крутя ус, произнес пан Копец. — Эдак, пожалуй, камуфлетом в самих себя же хватим с этими ассигнациями… Жиды принимать не станут… Средство-то немножко того…

— Средство освященное еще великим Наполеоном, — гордо подняв голову, заметил Свитка. — Дело не в жидах, а в том, чтобы парализовать врага на всех существенных пунктах.

— А, Напольйонем — разводя руками, — почтительно и даже благоговейно произнес экс-улан. — Да!.. Ну, это иное дело!.. Напольйон!.. Пред этим именем я склоняюсь ниц и молчу, я молчу, муй пане!

— Теперь, господа, я желал бы знать, — снова заговорил Свитка, — как вы смотрите, то есть лучше сказать, какова программа ваших современных действий, ваш взгляд на задачу относительно настоящего именно времени? Мое любопытство будет простительно, — принимая деликатно-извиняющийся тон, пояснил он, — если я скажу, что мне поручено собрать об этом сведения для соображений петербургского Центра… Это даже один из пунктов моей инструкции.

— Наш взгляд… да как сказать?.. наш взгляд, то есть…

Паны очевидно пришли в затруднение перед вопросом, поставленным таким образом.

— То есть я разумею программу действий дворянства относительно правительства в настоящее время, — пояснил Свитка. — Весьма бы желательно, — прибавил он, — во всем Западном крае достичь по этому предмету полнейшей гармонии и единообразия.

— А, да-а! — подхватил солидный и рассудительный пан Котырло. — Не знаю, как где, но мы, по крайней мере, держимся политики галицких помощников сороковых годов, то есть все брожение относим к агитациям красных, к волнению умов между хлопами. Когда требуют объяснений, мы даем отзывы, что дескать положением 19-го февраля пользуются какие-то неведомые нам агитаторы и мутят народ, который выйдя из-под власти помещиков, думает себе, что он уже может теперь не повиноваться и власти правительства, и что стало быть местные власти обязаны укрощать крестьян.

— Ну, а что касается самих крестьян, — весело подхватил Селява-Жабчинский, — то тут мы проводим слияние, любовь, братство, равноправность и прочие подобные конфетки. Средство, ничего себе, действует. Ловятся и на эту удочку! Ну, конечно, под рукой постоянно пускаются слухи, что освобождением обязаны они никак не правительству, — это тоже с одной стороны не мешает, помня галицийскую резню 46-го года.

Свитка чуть заметно, но очень коварно улыбнулся про себя и в то же мгновение поспешил принять прежнее спокойное выражение.

— Да, — подтвердил Котырло, — и чтобы подобные сцены не могли повториться, поневоле надо содействовать распространению братств трезвости, даже себе в убыток, потому что сколько уж винокурень совсем стали, да и моя тоже! — прибавил он с хозяйственно-сокрушенным вздохом.

— Теперь, господа, я подхожу к самой существенной, к самой важной части моего поручения, — опять приняв деловой и как бы официальный тон, сказал Свитка, и снова занял у стола прежнее место и прежнюю позу. — Наше общее дело, на которое смотрит вся Европа, весь мир, должно иметь вид и формы вполне благоустроенного восстания.

— Натуральне! — подал голос Селява.

Прочие выразили минами и жестами полное свое согласие с заявленным мнением Свитки.

— Благоустройства же мы можем достигнуть, — продолжал тот, — единственно посредством организации, то есть нам надобно позаботиться о том, чтобы заблаговременно, гораздо ранее решительного дня и часа, даже чем скорее тем лучше, устроить и ввести повсюду в действие нашу тайную революционную администрацию. Вся организация должна быть строго подчинена одной высшей, так сказать, центральной распорядительной власти — ржонду народовему. Организация должна прочно связать все сословия, собрать и правильно распределить наши народные силы и систематически употребить их для предстоящей борьбы, а без того и наши широкие, наши блестящие планы не удадутся!.. Население должно прямо, незаметно для самого себя и как бы совершенно естественно перейти от русской власти под нашу революционную.

— Мм… это так, конечно, — заметил Котырло; — но… тут есть один весьма существенный вопрос, так сказать, вопрос жизни или смерти.

— То есть? — спросил Свитка.

— То есть, в чьих руках будет находиться эта высшая, центральная власть? Если в руках красной сволочи, то слуга покорный…

Свитка опять улыбнулся про себя тонкой, чуть заметной, но очень коварной улыбкой и опять еще скорее поспешил смаскировать ее строго серьезной миной.

— Мне кажется, что для Литвы об этом не может быть и вопроса, — сказал он. — В Литве и власть, и влияние всегда останутся на стороне белых.

— Хм… А если эта центральная красная власть одним декретом из Варшавы скассует и белых, и всю их организацию, да пойдет террором вводить свои социальные и коммунистические бредни на счет нашей собственности и наших родовых привилегий. Тогда что?

— Тогда?.. Тогда мы можем и отложиться от Варшавы. Какая же надобность непременно идти за нею на привязи? Идем пока нам это нужно и удобно; а неудобно — только они нас и видели! Не Литва в Польше, а Польша в Литве нуждается! — с силой искреннего убеждения прибавил Свитка. — Литва, слава тебе Боже, слишком достаточно сильна, чтобы существовать совершенно самостоятельно и независимо; а Польше одной без нас не вытянуть: мы для нее житница, мы для нее ост-индские колонии. Польша без Литвы — это и географический, и политический абсурд, а если мы сила, так гнись под нас, пляши под нашу музыку или пропадай себе. Варшавские красные сапожники нам нисколько нестрашны.

Эта речь Свитки бодро, освежительно подействовала на присутствующих. Он говорил с такой уверенностью, с такой силой убеждения, и столь ловко умел задеть чувствительную струну \"местного патриотизма\", что на физиономиях панов заиграли самодовольные улыбки гордого сознания своей силы и значения. Им даже очень понравилась мысль, что они, коли захотят, то могут и наплевать на Польшу и быть сами по себе, а Польша сама по себе — пускай-де нам кланяется и нашей милости панской выпрашивает. Новая идейка эта очень лестно и приятно щекотала местно-литовское самолюбие шляхты.

— И так, панове, насчет организации, — приступил к делу Свитка. — Местная организация должна состоять из начальников: воеводского, повятоваго, окренговаго и парафияльнаго.[39] Для сбора податей должны быть назначены особые поборцы, а для местных банд особые довудцы, по воеводствам же — военные воеводы; местные довудцы будут пока организаторами местных военных сил. Кроме того, от высшего ржонда в каждое воеводство будет назначен особый комиссар, со значительными полномочиями, для общих наблюдений за исполнительностью членов организации и за течением дела вообще, а своевременно, то есть когда необходимость укажет действовать на инерцию масс террором, предполагается в каждом повете учредить трибунал с немедленной карой за неповиновение.

— От-то так! От-то по-нашему! — обрадовался пан Копец, но пан Котырло далеко не выразил такого же чувства. Он, напротив, поцмокивая, морщась, тужась и разглядывая свои ногти, выжимал из себя заветную мысль.

— Видите ли, мм… оно все, пожалуй, очень стройно придумано, — говорил он, медленно и тягуче, — но… мы бы думали… по-моему, по крайней мере… мне сдается, что этот трибунал, комиссары и прочее, все это пахнет как-то краснотою… А мы бы думали то же самое сделать, да только проще, интимнее…

Свитка нахмурился и закусил губу.

— То есть как же бы, например? — спросил он сквозь зубы и, чтобы не слишком явно выдать свои внутренние ощущения, закурил папироску.

— По крайней мере, наставления Ламберова Отеля, которые нам ни в каком случае нельзя не принимать в соображение, — продолжал Котырло, — именно указывают нам на такое простое, интимное устройство. Мы, видите ли, склонны смотреть на восстание как на свое домашнее дело и рассчитываем иметь по уездам двух-трех человек, которые поведут дело, и конечно в каждом из нас будут иметь послушного и надежного помощника… И такую организацию подготовили бы к тому времени, когда по нашим расчетам, настанет для этого пригодная, безопасная пора… Впрочем красные, коли хотят, пускай начинают дело, а мы поглядим.

Эти мысли пришлись крайне не по вкусу скромному на вид Василию Свитке. Он становились поперек его собственным планам и целям, поперек той двойной и огромной игре, которую он, втайне ото всех, давно уже задумал и сообразил в своем уме, шансы которой рассчитывал и преследовал постоянно, прикидываясь, где нужно, умеренным, былым, чуть не консерватором и, пока до времени, играя второстепенную роль в Петербургском Центре. Выслушав возражение пана Котырло, он собрался с мыслями и начал, по возможности, ровнее и спокойнее.

— Так нельзя, господа, — заговорил он, обращаясь преимущественно к своему оппоненту. — Или мы любим более всего свой комфорт и свою собственность, или же дело своей родины. С такой выжидательной политикой вы рискуете остаться за флагом, рискуете обремизиться при шансах самой верной игры. В таком случае лучше уж прямо, раз навсегда, махнуть рукой на дело и садиться писать верноподданнические адреса. Но этот свой смертный приговор мы еще успеем подписать и после, когда все лопнет… Не торопите же его вашей нерешительностью. Вы пугаетесь красных, а между тем сами хотите выжидать, пока они всю власть захватят в свои руки; вы сами и власть, и себя головой выдаете им… Ах, господа, господа! — со вздохом воскликнул он, укоризненно покачав головой. — С вашими пустыми страхами вы забываете, что красные на Литве — это нуль. Вся сила у нас в собственниках, в шляхте. В вас весь залог успеха, а вы выпускаете инициативу из своих рук.

— Напротив, мы желаем удержать ее, — возразил Котырло.

— И между тем упустите. И это вернее верного.

— Позвольте-с однако…

— Да так же! Ведь согласитесь, что в настоящую минуту общий ход дела зашел уже слишком далеко, так что сторонись вы или не сторонись, удерживай его или не удерживай — это решительно ничего не значит: вам его не удержать. Дело все-таки идет и пойдет помимо вас своей собственной силой, собственным движением, инерцией. Ведь уж ему столько же толчков было дано! Вы сами давали их чуть не до сего дня. А на полудороге остановиться нельзя. Но пока вы сторонитесь да выжидаете, красные, понятное дело, заберут все в свои руки: роковая сила обстоятельств, логика жизни к нынешнему нулю прибавит одну или даже две единицы, и тогда…

Свитка не окончил, но завершил выразительным и вполне понятным жестом.

Горячий поток его речи, начатой столь спокойно, начинал действовать. Большая часть присутствовавших была на его стороне и даже сам Котырло колеблясь раздумался над его словами. Оратор заметил про себя действие, произведенное его речью.

— Ах, господа! — с жаром воскликнул он, после минутного молчания. — Забудемте на время и красных, и белых, и синих, и всяких, а будемте пока только честными патриотами, честными литвинами. А счеты свои покончим и после. Прежде с москалями покончим.

— Браво, так, верно! О чем тут думать да сомневаться!.. Верно! — загомонила вся \"шановна шляхта\".

Котырло медленно склонил свою голову и с чувством протянул Свитке руку.

\"Фу-у!.. Слава тебе, Господи! Наконец-то!\" — облегченно и радостно вздохнул в глубине души своей этот последний, с таким чувством, как будто бы вытянул в гору на собственных плечах великий и богатый груз.

— Господа! — воскликнул он. — Ваше почтенное собрание представляет здесь все наиболее веское, влиятельное и интеллигентное здешнего повета (\"ничего, надо маслицем подмазать\", подумал он про себя). Зачем вам медлить пред исполнением наиболее существенного дела? Произведите тотчас же между собою выборы начальников повятовых и окренговых, чтобы хоть недаром собрался наш нынешний сеймик.

— Браво!.. Идет!.. Согласны!.. Мы, черт возьми, сила; мы власть из рук упустить не желаем! Мы сами и без красных сумеем быть красными, когда потребуется! Да!.. — гадали восприимчивые паны и, покинув свои места, толкались по всему кабинету.

Но когда начались выборы, когда один стал предлагать того-то, а другой другого, третий же третьего, и т. д., то дело дошло до споров и крупных разговоров. Пан Хомчевский все мирил и ублажал своей \"свентой лациной\", пан Селява егозил, элегантничал и старался казаться язвительным и тонким политиком (ему очень хотелось быть выбранным во что-нибудь); пан Копец горячился, прыскался, краснел как рак, крутил ус, кричал \"не желаю\"!.. И этого не желаю, и того не желаю, \"ничего не желаю!\" кричал, по старине: \"не позвалям! Veto!\" так как известно, что без этих двух заветных словечек ни единый панский сейм и сеймик, во все времена и веки, никоим образом и ни в каком случае, обойтись не может, ибо иначе и сейм не в сейм уже будет. Дошло до того, что кому-то и за что-то, но за что именно и сам не понимая толком, пан пулковник опять стал грозиться своей саблей. Тут появились на свет Божий и старые, полузабытые дрязги и сплетни, и взаимные покоры, и фамильные гербы, и шляхетные привилегии; фигурировали и давние права, и родственные связи, и даже степень благонадежности пред российским начальством, — словом, всего было вдосталь и вволю. Паны расходились. Говор, споры, ссоры, толки, уговоры, наконец даже слезы, лобзанья и примиренья и опять взрывы крупных споров, рисовка и своим благородством, шутки, смех, шум и безурядица, все эти длилось более часа. Наконец, кое-как \"сгодзили сен\".[40] Недоумения разрешились — выборы были сделаны. Должность \"нечельни ка повятовего\" предложили было пану Котырло, но тот под разными, более или менее благовидными предлогами уклонился, заявив впрочем, что кроме этой должности, к которой он, по совести, не чувствует достаточно сил, энергии и способности, вся его жизнь и все состояние принадлежит \"свентей справе\"[41] и «ойчизне». Вместо пана Котырло на повятовые выбрали пана Селяву-Жабчинского. Этот был необыкновенно доволен, словно бы его в генералы произвели и арендой пожаловали, и с нескрываемой радостью, даже с несколько горделивым достоинством и уже отчасти покровительственно пожимал панам руки, благодаря их за то, что почтили его своим шляхетным доверием. Пана Хомчевского выбрали в окренговые, при чем он только развел руками и, подняв глаза к потолку, словно бы выражая тем покорность воле судеб, произнес со вздохом: \"Sic astra volunt![42]\". Выбрали и еще несколько панов: кого тоже в окренговые, кого в парафияльные, а экс-улану пану Копцу предоставили честь, ради его воинственности, быть местным довудцей и организатором будущих воинских сил. Пан полковник тоже был необыкновенно доволен предстоящей ему ролью.

— Вышколим, черт возьми, вашу братью, панове! — похвалялся он, крутя ус и гоголем похаживая между панами. — Так-то вымуштруем, что целый чварты корпус москевский от одного виду нашего лытки покажет! Шах-мах! Плюск и баста!

В заключение же, поздравляя друг друга, паны лобызались, умилялись, похвалялись, обещались, друг другу клялись и, в силу предложения пана Хомчевского, выраженного по обыкновению в латинской форме: \"ergo bibamus![43]\" роспили еще несколько бутылок «венгржины» при дружных и бурных возгласах:

— Нех жiе Польска![44] Нех жiе вольносць!.. Пречь за москалями!.. Засмроздили[45] Польскен\' москале!.. Убирайтесь к чертям!

Свитка был очень доволен.

\"Ну, любезные друзья мои!\" думал он, уже поздно ночью возвращаясь в свой флигелек; \"вы хотите \"красною сволочью\" воспользоваться как убойной скотиной, как пушечным мясом, а \"красная сволочь\" вас к делу приспособила. Посмотрим, кто кого перехитрит!.. Карман-то во всяком случае, а может и лбы, и гербы ваши пригодятся нам\".

Придя в свою комнату, когда Хвалынцев уже спал, Свитка тщательно, особо им изобретенными буквами и знаками записал в своей записной книжке все имена и соответственные должности выбранных нынче дворян.

\"Теперь вы, голубчики, в моих руках!\" с истинным удовольствием подумал он, с наслаждением потягиваясь и расправляя свои члены, как бы после многотрудной работы. \"Теперь, чуть что заартачитесь в решительную минуту, так можно вам и русскими жандармами и следственной тюрьмой пригрозить: имена-то все в книжке, а факты, даст Бог, будут на лицо… Вот вам, белые друзья мои, и красная сволочь!\"

И он, потирая ладони, самодовольно рассмеялся веселым, но злорадным смехом.

XV. У отца Сильвестра

Проснувшись после крепкого и безгрешного подутреннего сна, Хвалынцев встал довольно рано, осторожно оделся, чтобы не разбудить спавшего товарища, и пошел на местечко — попытать, нельзя ли где порядить себе лошадей? Жиды однако везти не соглашались, потому что была пятница и, значит, к вечеру у них \"шабаш заходить\".

День был такой же ясный, сухой безветренный, как и вчера.

Константин, в надежде найти себе какого-нибудь подводчика между крестьянами, пошел бродить по местечку. Свежий, бодрящий утренний воздух, ясное ноябрьское солнце, тишина и легкий моцион как-то утихомирили его вчерашнюю желчность и навели на душу ясное спокойствие. Он, незаметно для себя самого, забрел на самый конец местечка, туда где стояла православная церковь, и проходя мимо начисто выбеленного домика, крытого соломой, услышал стук топора и сквозь незапертые ворота увидал внутри двора отца Сильвестра. Поп, в одном сереньком нанковом подряснике, рубил какую-то доску и вместе с батраком своим трудился над починкой ветхого сарайчика, который они совокупными усилиями приводили в надлежащий вид, прилаживая к нему дощечки и подпирая стены его кольями.

Случайно обернувшись в это самое время, отец Сильвестр заметил Хвалынцева и на его приветствие ответил радушным поклоном.

— Гулять изволите? — окликнул он его, выпустив топор и обеими руками расправляя изнатужившуюся поясницу.

— Лошадей ищу, уезжать хочу отсюда, — объяснил Хвалынцев.

— Так за чем же дело стало? На мызе вам из экономии дадут. Вам самим и трудиться незачем.

— Нет, Господь с ними! — неприятно поморщась, поспешил возразить Константин Семенович. — К чему их еще и этим одолжением стеснять!.. Я не хочу. Но только вот беда в чем…

И он рассказал свое затруднение с жидами по поводу шабаша.

— Ну этому горю можно пособить, — утешил его отец Конотович. — Ежели вам угодно будет обождать у меня малое время, то я зараз пошлю батрака, вот он приведет какого ни есть хозяина, вы и порядитесь.

Хвалынцев поблагодарил и согласился.

Он окинул взглядом двор и дом и все хозяйственные пристройки: все это дышало какой-то мирной домовитостью. Избытка не оказывалось ни в чем никакого, но от всего веяло скромным, нравственным и материальным довольством, тем неприхотливым довольством труда и старания, которого достигает иногда неусыпно-заботящаяся, непрестанно-борящаяся, работящая бедность. На облезлой и засохлой старой сосне приютилось широкое гнездо аистов, которых здесь называют «боцянами» или «черногузами». Ныне оно опустело по осени, но с будущей весной вновь будет занято той же самой прошлогодней парой крылатых обитателей. Над низенькими небольшими окошками поповского домика сереют, тоже опустелые, ласточьи гнезда, — но Боже избави, чтобы кто осмелился дотронуться и разорить их! То же самое и в отношении аистовых гнезд: ласточка-благовестница есть Божия излюбленная пташка, а аист-змееистребитель человеку на великую пользу живет, и как тот, так и другие дому сему Божье благословение и благодать своим пребыванием приносят.

Соломенная кровля, поросшая от старости густым и плотным ярко-зеленым мхом, вся изрыта чернеющимися норками воробьиных гнезд. По выбеленным стенам на шнурках и дротах взвиваются снизу вверх засохшие побеги хмеля, тыквы, фасоля, павоя и дикого винограда. В маленьком садике, меж огородных грядок, торчат корявые деревца яблонек, раскидистые, высокие груши, поджарые, тонкостволые сливы да вишни. У крылечка две клумбы с незатейливыми поблеклыми цветками, между которыми высоко торчат облетелые стебельки мальв, известных более под именем туберозы, и тут же в разных уголках рассажены кустики сирени, роз, бузины и пахучего Божьего дерева. На дворе, в куче навоза, кудахтая, роются пестрые куры и поросята, утки полощутся во врытом в землю корыте, и гордо похаживает павлин. Баба-работница, с подтыканной высоко за пояс юбкой, обнаруживающей почти по колени ее босые, заскорузлые ноги, тащит звонкие ведра к студеному колодцу — и высокий «журавель» медленно скрыпит и рыпит, погружая бадью в темную глубь криницы, а мохнатый старый пес дворовый лениво и понуро повертелся раза два на месте, обнюхал его и улегся на крылечке, и дремлет себе, грея на солнышке свои старослуживые кости. Пахло слегка дымком, навозом, дегтем и утренним, сухим осенне-холодноватым воздухом. И все это так просто и так ясно говорило про скромный, упорный труд чернорабочий, и еще более навеяло на Хвалынцева мягкое ощущение внутреннего мира, тишины и какого-то кроткого и серьезного спокойствия.

— А хорошо у вас тут! — с невольно полным, облегчающим вздохом сказал он, после минуты раздумчивого созерцания.

Священник как-то грустно и спокойно усмехнулся.

— Ничего себе… живем кое-как с Божьей помощью, — проговорил он. — Вот, працуем,[46] сакеркой[47] постукиваем: хлевушку надо починить, а то зимою, гляди, все развалится, как снегу наверх навалит. Да не прикажете ли до хаты, в горницу? — вдруг спохватился отец Сильвестр, — что на двор-то стоять?.. Милости просим!.. Зайдите пока!

Через темные, но чистенькие сенцы, где пахло мятой и другими целительно-ароматическими травами, сушеные пучки которых висели здесь под потолком, Хвалынцев прошел в смежную горницу, служившую отцу Сильвестру и гостиной, и кабинетом. В горнице чуть-чуть припахивало ладаном. У окошек, на домодельных горках, стояли горшочки цветов: герань, левкои, фуксии, мирты, а по углам в деревянных кадушках произрастали два довольно уже рослые олеандра. Над окнами, между скромных кисейных занавесок, висели две затейливые клетки: в одной канарейка, в другой скворец; а по стенам несколько сбродных картин под стеклом и два-три образа, вероятно, перенесенные из церковной ризницы. В переднем углу перед образом теплилась лампадка на полочке, с которой спускалась небольшая лиловая пелена, отороченная золотым позументом и с позументным же крестом посредине. На столике под образами лежали: Требник в темной коже, засохшая просфора, почернелый небольшой крест из аплике и небольшое же Евангелие в слинялом бархатном переплете с финифтяною живописью по углам верхней доски; а невдалеке от переднего угла были прибиты три полки: верхняя занята книгами, очевидно, духовного содержания, в старинных кожаных переплетах с металлическими застежками, а на двух нижних был всякий печатный сброд: номера \"Сына Отечества\" и \"Виленский Курьер\", и растрепанные книжки \"Отечественных Записок\" да старинной «Библиотеки», \"Домашний лечебник\" и \"Опытный садовод\" и прочий подобный случайный сброд, который обыкновенно, встречается у людей любящих почитать, но не систематизирующих свою библиотеку. Под этими полками, в простенке между двух окошек, помещался простой рабочий стол отца Сильвестра, обтянутый черной клеенкой, а над ясеневым диваном, представлявшим собою как бы часть гостиной, висели две раскрашенные литографии в рамках: на одной был изображен государь в порфире, а на другой императрица в русском наряде. В незатейливой, бесхитростной обстановке этой горенки все было так чистенько и просто, но вместе с тем порядочно, домовито и уютно, что Хвалынцеву невольно, само собою, напросился на сравнение контраст соломенного палаццо пана Котырло. Если правда, что по характеру обстановки жилища можно предугадать и о характере его обитателя, то горница отца Сильвестра сделала на Хвалынцева столь симпатичное впечатление, что симпатию свою он еще более перенес на хозяина этого дома.

Прошло не более пяти минут, как в горницу вошла работница с большим подносом и поставила на преддиванный стол бутылку наливки, графинчик водки, маринованных грибков, еще кое-чего и три тарелочки варенья: малины, вишень и крыжовнику, а вслед за нею появилась в белом чепце и в ковровом платке сама попадья, женщина лет под сорок, низенькая и дородная, с бесхитростно-простоватым, но бесконечно добродушным, располагающим лицом.

— А вот и матушка моя, — отрекомендовал ее отец Сильвестр, — двадцать третий год сожительствуем.

Матушка с неловкими, но очень приветливыми поклонами, захлопотала около поданной закуски, причем все кругленькое лицо ее озарилось такой несходящей с него мягкой и доброй улыбкой, что масленые глазки ее совсем ушли в маленькие щелочки и глядели оттуда с таким выражением, что все лицо ее, вся фигура ее высказывали одно бесконечное стремление чем ни на есть, но только побольше, порадушнее, от всей души угодить гостю.

— Прошен\' пана! — залепетала она по-польски своим мягким голосом, подвигая к Константину и варенье, и наливку, и грибки, и колбасу домашнего копченья.

При звуках польского языка, Хвалынцев почти невольно кинул на нее мимолетный взгляд, в котором сказался оттенок удивления.

Отец Сильвестр, казалось, заметил это.

— Господин Хвалынцев — русские, — с некоторым смущением, но внушительно предупредил он свою матушку.

— А, пан з Россiи! — еще приветливее и радушнее залепетала она. — То для мне бардзо припемне!.. Прошен\' пана закоштоваць…[48]

— Они по-польски не говорят! — с пущею вразумительностью, но с улыбкой еще большего смущения, обратился к ней отец Конотович.

Матушка поняла, наконец, в чем дело и смутилась сама чуть не более своего мужа.

— Звыните!.. мы так… привыкли… тут усе по-польску, — заговорила она, видимо затрудняясь в приискании слов и выражений.

— Ах, сделайте одолжение!.. Я… розумлю… — поспешил предупредить Константин, почему-то вдруг начав коверкать русскую речь, из желания подделаться в лад матушке, словно его язык стал бы понятнее для нее от этого коверканья на будто бы польскую стать.

— Нет, уж вы, матушка, лучше по-простому, по-хлопскому! — добродушно посоветовал жене отец Конотович. — Все же понятнее будет, и для вас оно за привычку.

Матушка только улыбалась да слегка покланивалась с каким-то извиняющимся видом.

— Вы лучше подите да насчет чайку нам распорядитесь, — указывая ей значительным взглядом на внутреннюю дверь, сказал отец Сильвестр — и жена его сейчас же удалилась, все с той же бесконечно доброй улыбкой и с тем же несколько оторопелым, извиняющимся видом.

Хвалынцеву сделалось даже неловко и совестно как-то при мысли, что он стал причиной такого смущения и стольких хлопот для этих простых и добрых людей.

Минутку спустя по уходе матушки, после небольшого молчания, слегка покашливая да покряхтывая и все еще не оправясь от некоторого затруднительного смущения, отец Сильвестр обратился к Хвалынцеву.

— Вы извините… для вас, конечно, показалось очень странным, — начал он в оправдательно-объяснительном тоне, что вдруг это… матушка православного священника, и вдруг по-польски… но, — прибавил он со вздохом, — что делать!.. Отчасти, это, конечно, наша собственная вина, собственное небрежение, но это здесь — общее… это все он так у нас.

— Да что ж тут?.. Почему ж и не говорить, — пробормотал было Хвалынцев, чтобы как-нибудь сгладить неловкое смущение хозяина.

— Э, нет, не смотрите так! — серьезно перебил его отец Сильвестр. — Мы вот только теперь начинаем чувствовать плоды наших небрежений вообще!.. Оно, казалось бы, пустяки, но из подобных обыденных пустяков ведь и вся жизнь человеческая слагается и свои результаты приносит. Положение-то наше горькое такое в этом крае!.. Вы представьте себе, что у нас не только во всей епархии, но во всем Северо-Западном крае нет ни одной школы, ни одного училища для девиц духовного звания.

— Неужели? — удивленно и как будто с некоторым недоверием воскликнул Хвалынцев.

— Да-с! и нет, и не было, да Бог весть и будет ли еще когда! — с горечью подтвердил отец Конотович. — Ну, а дочерям-то все-таки хочется дать какое ни на есть воспитание; уж это как будто и совесть, и долг родительский обязывают! А где его дашь! Иное дело, конечно, сам призаймешься, научишь, чего сам еще не забыл с семинарской скамейки, да ведь не всякий к этому даже возможности имеет, так что благо и то, когда лишь писать, читать да считать дочку свою обучишь — и то благодарение Господу!.. Потому-то вот многие из нас поневоле дочерей в польские пансионы сдают; русских учительниц нет вовсе, да если б и завелась какая, то господа поляки сразу выкурят каким ни на есть способом! Ну, а ведь наши нынешние матушки — это ведь все еще дочери наших отцов, так сказать, старое поколение; эти-то и совсем на Польше выросли и воспитались! Дома-то между собой говорим конечно все больше по-простому, по-белорусски, а в обществе не принято как-то… совестятся! да и заговори-ка, так каждый шляхтич, каждая шляхтянка засмеют! Положение грустное и дай Бог только силы кое-как бороться с ним!

— Да; здесь, кажись, сколько я замечаю, что-то странное творится, — промолвил Хвалынцев, желая как-нибудь навести разговор на существенно интересовавшие его темы.

Священник многозначительно усмехнулся.

— Хм… странное, говорите вы, — сказал он. — Не странное, а гнусное!.. Да вот, даст Бог, скоро все станет ясно!.. Авось либо тогда прозрят наши слепорожденные!

Заложив руки в карманы подрясника, он с некоторым оттенком досадливого волнения прошелся по комнате и вдруг остановился пред Хвалынцевым.

— Обман на обмане сидит и обманом погоняет, как говорится! — веско промолвил он. — Везде и повсюду один великий и бесконечный обман! Вот что такое этот край несчастный! И все это для доказательства, что тут исконная Польша!

Хвалынцев посмотрел на него вопросительно, взглядом, безмолвно вызывающим на дальнейшее объяснение.

— Да так! — продолжал священник. — Теперь хоть положение народа возьмите. Дали свободу. Хорошо-с. Казалось бы, какая первая при этом забота дворянства? Разъяснить ему самую суть Положения, да честно разверстаться? А здесь нет! Здесь как бы затемнить поболее. Мужик царю благодарен, а нам это хуже острого ножа; надо убить в нем это чувство, надо заставить его думать, что не царь, а паны с Чарторыйским дали волю, что они вместе с Наполеоном после Крыма заставили дать ее; а сами меж тем и вкривь, и вкось, как кому вздумается, в своих личных видах толкуют Положение. Ну, хлоп ведь темен, безграмотен, забит, на него прикрикни — он и верит. А в это время мы его и обмериваем, и переселяем, и совсем обезземеливаем, а чуть кто вступится за свои человеческие права, мы сейчас \"бунт! разбой! коммунизм!\" сейчас бумаги, донесения пишем, присылки войск требуем. Ну, конечно, войска являются с поспешностью! сейчас экзекуция и прочее. Хлопы, конечно, взвоют, а им тут под рукой: \"а цо, добродзеи, от як вам каже, ваш царь жалуе! От яка его милосць, яка, каже, воля его!\"

— Но отчего же вы, например, священники православные, отчего вы не разъясните народу? — воскликнул Хвалынцев.

Отец Конотович усмехнулся.

— Русским священникам, — сказал он, — со стороны администрации крепко-накрепко запрещено вмешиваться в эти дела.

Хвалынцев только плечами пожал.

— Но все ж-таки отступления от закона бывают столь возмутительны и обман столь велик, — продолжал отец Сильвестр, — что наш брат, несмотря на все свое унижение, решается порою взяться за роль разъяснителя и даже заступника; но только Боже ты мой — что ж из этого и происходит!

— А что? — отозвался Хвалынцев.

— Известно что? Сейчас это от помещиков, от посредников, от становых жалобы, что поп народ смущает. Затем начнут тебя тягать на следствия, отрешать от прихода и мало ли что!.. Да впрочем, мы уже с вами еще вчера, во время полеванья, насчет этого предмета разговор имели. Но замечательно, — прибавил он, — что против ксендзов не поступило еще ни единой жалобы! Администрация наша, изволите видеть, почитает их самым верным оплотом порядка и власти, а мы, попы сиволапые, мы — бунтовщики, смутьяны; за нами строгий глаз да и глаз нужен! Вот как!

— Но ведь есть же между помещиками и хорошие люди, с гуманными воззрениями? — сказал Хвалынцев.

— Надо полагать, что свет не без добрых людей, — отозвался отец Сильвестр. — Вот наш посредник, пан Селява-Жабчинский, конечно, изволите знать его?

— Знаю, а что?

— Большим либералом ныне показует себя! А между тем у этого либерала чуть что не до 19-го февраля шлея с хомутом была в повседневном употреблении.

— То есть что это значит? — недоумевая, спросил Константин.

— А, это, изволите видеть, в здешнем крае был изобретен и даже распространен весьма много особый прибор, который в барщинные дни надевался на некоторых хлопов. Он так и называется хомут со шлеей. Как наденут, так хлоп поневоле целый день ни голову опустить, ни присесть не может, а все стоит да работает, потому что присесть или голову опустить — сейчас на острые гвозди наткнешься, острия-то и дадут себя знать! Вот какой прибор остроумный!

Хвалынцев просто глаза выпучил от изумления.

— Да-с, — продолжал Конотович. — А вот вы, поди-ка, у себя-то в великой России и не слыхали про такие тонкости? Ну, а у нас это, говорю вам, в большом обыкновении было!.. Но хомут со шлеей не мешает либерализму, и пан Селява-Жабчинский большой даже либерал, хоть и собаками людей травит, — прибавил он с улыбкой. Да впрочем ведь и это либерально: ведь попа травил!

— Да, кстати, — с живостью спохватился Хвалынцев, — неужели этому негодяю так безнаказанно сойдет с рук его вчерашняя мерзость?

Священник только усмехнулся ввиду очевидной наивности подобного вопроса.

— А что же вы хотите? — сказал он.

— Но ведь есть же какой-нибудь закон и управа?

— Ни закона, ни управы никакой здесь нет, — спокойно, просто и утвердительно ответил отец Конотович, — здесь, государь мой, бывают примеры, что не только панская травля, но и панские убийства, панские засекновения насмерть с рук сходят. Один наияснейший пан всю следственную комиссию нагайками перепорол, живых людей по груди в землю на трое суток в наказание закапывал — и то ничего.[49] Начать с ними дело, так уж заранее петлю на шею! А еще тем паче \"русскому попу\": ведь мы здесь только «терпимы» пока еще; так нам это и некоторые начальственные лица внушают. Только терпимы, поймите вы это!

— Все это очень грустно, — согласился Хвалынцев, — но в то же время, мне кажется, все это доказывает то, что само правительство смотрит на этот край, как на край польский.

— Польский? — нахмурил брови отец Конотович. — А вот каков он польский! Извольте посмотреть на маленький образчик хотя бы исторической польщизны, если уж не желаете принимать во внимание такого аргумента, как живой язык живого народа, то есть я говорю не о панах-пришельцах или перевертнях; я говорю о хлопах. Извольте вот взглянуть сюда.

И он подвел Хвалынцева к одной из висевших на стене картинок. Это была очень древняя, резная на меди гравюра, которая с надписями над изображенными предметами представляла вид какого-то города. Надписи были латинские.

— Это вид города Гродны в 1593 году, — пояснил священник. — Гравюра — собственность еще моего деда, а заимствована она из одной древней географии XVI же века; была у деда такая, да крысы в кладовой поели более чем наполовину, а вот это только и всего, что сохранилось. Но полное издание ее есть, я знаю, в Виленском музее.[50] Тут вот сверху, — пояснил он, указывая на части картинки, — вы видите герб: погонь, орел одноглавый и архангел Михаил, а посредине медведь; тогда еще гродненский герб был не «зубр», а «медведь». Это герб соединенных земель: Литвы, Польши и Руси; стало быть изображение относится к тому времени, как Литва была уже с «короной». Но вот обратите внимание на эту надпись по сторонам герба: тут написано: «Grodna» — заметьте, а в окончании, а не о, как теперь пишут поляки «Вильно», \"Гродно\", «Ковно», чтобы доказать их польский корень. Нет-с, а это есть та же самая русская Городня, о которой ее древние акты и записи упоминают. Но это еще все ничего-с, а вот взгляните на эти надписи: \"Templum Russorum latericium\", \"Templum Russorum muro circumdato\", \"Templum Russorum in urbe\",[51] и всех церквей православных в это время было в городе Гродне девять числом, — у меня вот тут выметка сделана. Но вот извольте взглянуть на эту башенку и надпись: \"TemplumPolonorum in urbe\".[52] На девять русских церквей один только Templum polonorum! И это в 1593 году, то есть за 268 лет до нашего времени, до сего текущего 1861 года! Что вы на это скажете-с?

— Доказательство красноречивое, согласился Хвалынцев, — и против него ничего не скажешь.

— Ну, так вот то-то же и есть! А там-то и не один гродненский вид; а находятся виды и Вильны, и Ковны, и других городов литовских и с такими же красноречивыми доказательствами. Но я еще не говорю вам про древние местные акты, которые в последние годы господа поляки стараются всячески истреблять; но в Вильне сохранилось еще достаточно, чтоб убедить неверующего… Мы, государь мой, здешние старожилы, уроженцы здешние, так нам история-то своего края доподлинно известна, а что российские чиновники да ученые некоторые так уж точно что изумляют нас иногда своими взглядами! надо чести их приписать.

— Да, батюшка; это конечно все так, — вздумал возразить Хвалынцев, — но… Чтобы судить о современных нам вещах, надо брать этот край не в его историческом прошлом, а в его настоящем; ну а ведь настоящее, на первый взгляд, по крайней мере, представляет здесь Польшу или уж сильное преобладание «польщизны», как вы называете это.

— Да, преобладание, я с вами совершенно согласен! — сказал отец Конотович; — и особенно с того времени, как край этот отошел под власть России. Никто даже лучше не споспешествовал сему в ущерб народу, как русское правительство с русскими генерал-губернаторами!

Хвалынцев засмеялся.

— Вы смеетесь?.. Хм… Я сам смеяться бы стал, если бы не хотелось плакать, горько плакать, государь мой! — покачал головой отец Сильвестр. — За доказательствами ходить не далеко-с! Да вот, к примеру, когда не будет скучно, могу рассказать вам вкратце весьма назидательную историю хотя бы виленской православной святыни — нашей древней святыни! Есть там Митрополитальный собор Пречистыя, то есть был во время оно, при польских королях, а ныне в нем еврейские кузницы устроены, а допрежь кузниц ветеринарная конюшня помещалась, и на такое употребление с разрешения правительства отдал храм Пречистыя бывший попечитель Виленского учебного округа, князь Адам Чарторыйский, тот самый, что при блаженные памяти императоре Александре Благословенном был русским министром иностранных дел, а с 31 года бежал за границу и мнил себя \"польским крулем\" быти, — так и называл себя \"Адамом первшим\", и паны его тоже так титуловали по самый день кончины, в июне сего года.

Хвалынцев опять засмеялся.

— Не верите? — ухмыльнулся отец Конотович. — Оно и точно! Есть один стих, слыхал я: \"свежо предание, а верится с трудом!\" ну, а это вовсе даже и не предание, а настоящее, но незнакомый человек не то что с трудом, а совсем не поверит!.. Да-с! Или вот тоже, — продолжал он, после некоторого раздумья, все с той же горькой улыбкой. — Был в Вильне, еще даже и при русском правительстве, храм Святые Параскевы, \"первый каменный храм, возведенный Богу Истинному на земле Литовской\", как говорит летописец; в этом храме покоятся останки великой княгини Марии Ярославовны, в этом храме император Петр Великий пел благодарственные молебны за одержанные победы и поставил в нем на память потомкам отбитое шведское знамя, а ныне этот храм-то в развалинах, достигнутых почти искусственно, нарочно, насильно почти! Ныне он отдан на домашние потребы разноверцам, и даже… срамно и вымолвить! на месте престола Божия публичные отхожие места отведены! И это все творится на глазах российских генерал-губернаторов, при русском правлении. Ну, конечное дело, как же тут не убедиться каждому, что православие только терпимо, а римская или польская вера есть господствующая, коренная в крае?! И вот так-то на наших глазах и создается историческая ложь, — тысяча неправд исторических.

— Ну, а костелы-то как же? — спросил Хвалынцев.

— То есть что это \"как же\"? — отозвался отец Сильвестр. — Есть, конечно много и древних, край-то ведь велик! и особенно много по городам; да и как им не быть и не множиться, если сами правительственные лица, чиновники российской службы, говорят нам иногда, что правительство интересуется здесь только костелом и нимало не интересуется православною церковью.[53] Вы изволили видеть, как в нашем же местечке позавчера латинский крыж водружали?

— Как же, имел это удовольствие, — подтвердил Константин Семенович.

— Имели? Ну, так я вам скажу, что в последние годы они особенно стараются понаставить их повсюду как можно больше, а при том еще какие костелы великолепные возводят! Да вот как, — продолжал Конотович. — С 1854 года по настоящее время в одних только шести западных губерниях возведено более трехсот новых костелов,[54] а русские храмы гниют и разрушаются. Да зачастую случается и так, что умрет священник или выбудет куда, храм упраздняется, или хорошо еще, коли только несколько месяцев останется без настоятеля, тогда как в латинских костелах — при каждом живет и работает на сеянту справу по три, по четыре ксендза.

— К чему же все эти старания насчет крестов и костелов? — спросил Хвалынцев.

— Как к чему!? — Понятное дело! — возразил священник. — К тому, чтобы придать целому краю как можно более католическую, сиречь, польскую внешность. Ну вот, например, хоть вы, новый, свежий человек приезжаете, смотрите на все это и думаете себе: а и вправду ведь страна-то совсем польская выходит! Но тут не одни проезжие, а нечто поважнее, позначительнее в виду имеется: на этой внешности строятся политико-исторические притязания-с!

— Но если массы народа почти наполовину остаются православными? — возразил Хвалынцев.

— Нет-с, извините, поболее гораздо чем наполовину! — оспорил отец Сильвестр. — Да ведь это в глаза-то никому не кидается, а крыж,[55] да костел — он, так сказать, вопиет собою. Ну, и притом, при императоре Александре I, да и в прошлое десятилетие тоже, особенно в глухую пору Крымской войны, здесь по всему краю большие совращения бывали; помещики и ксендзы насильно, истязаниями отрывали народ от церкви: бывало, батожьем, розгами, да не березовыми, а терном и шиповником к костелу-то прилучили. Поп без панского разрешения не смел даже крестить крестьянского, православного младенца! Бывали примеры, что целый приход, в тысячу душ, подобными путями присоединялся к латинству. Ведь здесь, государь мой, костел и Польша суть синонимы; стало быть дело понятное!

И священник снова взволнованно заходил по горнице.

— Ну, а школы каково идут здесь? — после некоторого молчания, осведомился Хвалынцев. — Вот вам верное и хорошее средство против пропаганды!

— Казенные школы плохо идут; но панские и ксендзовские школки отлично, — отвечал отец Сильвестр.

— Что ж так?

— А то, что крестьянам с костельных кафедр, не говоря уже о конфессионалах, именем Бога запрещается отдавать ребят в казенные сельские школы. Где православные приходы, там идут еще кое-как, но тоже плохо, потому что и посредники, и помещики, и становые, и старшины иные, все это препятствует, всячески придирается, тормозит все дело. Кое-как боремся однако. Вы думаете, даром что ли паны-то ныне так часто между собою собираются? — продолжал он снова, останавливаясь пред Хвалынцевым. — Вы думаете, что это они и вправду для киермаша или для полеванья понаехали?

— А для чего? — спросил Константин.

— Киермаш или полеванье — это только благовидные предлоги, — пояснил отец Сильвестр, — а дело-то в том, что панство да шляхтянство ныне по всему краю сбирается. Это у них все свои сеймики окренговые,[56] да повятовые[57] идут; все, видите ли, насчет планов о будущем повстании совещаются, как бы действовать дружнее. Это вот что-с!

— Ну, что ж, это понятно, если они общее дело затевают, — возразил Хвалынцев.

— Как же не понятно! — отчасти злобно воскликнул отец Конотович, — слишком даже хорошо понятно! Одни только слепорожденные наши, кажись, ничего не видят и не понимают… Да впрочем что! — махнул он рукой. — Может, и ваша правда, что правительство смотрит на наш край как на Польшу, но… правительство вольно смотреть как ему благоугодно, — сила не в этом.

— А в чем же?

— В том, как народ наш будет смотреть; это главное! — веско и многозначительно проговорил отец Конотович. — Правда, народ забит, народ задавлен, но… пока народ не умер окончательно, пока не разложился духовно, он только не более как прижатая стальная пружина… повстанье отпустит эту пружину и она отпрянет! Отпрянет тем с большей силой, чем больше ее нажимали!

Отец Конотович произносил эти слова голосом твердого и глубокого убеждения. Сжатые брови его нервически дрожали, взор горел, а узловато-костистый указательный палец крепко сжатого кулака угрозливо и выразительно постукивал о край стола. Видно было, что внутри этого человека много и много уже и накипело, и наболело, и теперь, как возмущенная стоячая вода, все поднялось наружу, и, как вода же, крутило и мутило на взволнованной поверхности.

— Не дай Бог, конечно, — продолжал он, — но если и вправду правительство станет продолжать глядеть на нас как на Польшу, не дай Бог, говорю, но… не поручусь, чтобы здесь не повторилось нечто подобное галицийской резне 46 года!.. Хлоп покорен, но он свиреп бывает!.. И тогда уже сам, помимо правительства, порешит свое дело!

На несколько минут воцарилось полнейшее молчание, только и слышно было, как скворец встряхивался порою крыльями да канарейка, изредка чиликая тихим, коротким высвистом, перепархивала с донца на жердочку, с жердочки на донце, где чистила свой носик и, долбя им, поклевывала конопляное семя. Отец Сильвестр, понуря голову и по-прежнему заложив руки в карманы подрясника, с похмурым лицом, ходил по комнате, а Хвалынцев неподвижно сидел в кресле, облокотись на стол и подперев руками голову. Он почувствовал глубокую искренность и правду во всем, что говорил отец Сильвестр, и глубоко задумался над его словами. Пелена все более и более спадала с глаз его, но вместе с этим все безвыходнее представлялось ему свое собственное положение…

— Словом, все ложь, ложь и ложь! везде и повсюду! — проговорил вдруг, как бы в заключение всего сказанного, отец Сильвестр, остановясь посредине комнаты. — Это даже и не заговор, а просто какая-то мерзкая подпольная интрига; про Польшу — не знаю, но здесь, в этом крае, по крайней мере, одна интрига с самыми неблаговидными целями. С самыми неблаговидными даже во всечеловеческом смысле!

Хвалынцев поднялся с места под впечатлением посетившей его мысли.

— Послушайте, отец Сильвестр, — начал он. — Все, что вы мне говорили, до того для меня ново, что я просто поражен!.. У нас, в России, ведь никто и не подозревает ничего подобного! Мы ведь и понятия об этом крае не имеем!

— Где вам там иметь! Стать ли там, в России, нами заниматься! — с горечью перебил священник.

— Ну, вот то-то же и есть! по пословице, батюшка: дитя не плачет, мать не разумеет.

— Для глухой и слепой матери плачь, не плачь, все едино! — махнул тот рукой.

— Ну, вот оттого-то, что она глуха, — подхватил Хвалынцев, — ей и надо кричать, погромче кричать, чтоб услышала! Кричать всеми силами, пока не услышит наконец. Отчего, например, вы, зная и пережив, и перевидав так много, между тем молчите? Не грех ли это?!

Священник поднял на него удивленный взгляд.

— А что же, по вашему мнению, я должен делать? — глухо спросил он.

— Что? Писать! печатать! во всеуслышанье, на весь грамотный люд! В России есть честные журналы и газеты, — они дадут вам место. Вот что делать!

— Н-да!.. вот оно что! — с горько-злобной иронией ухмыльнулся отец Конотович. — Писать, вы говорите… Хм… А я вам скажу, государь мой, что были у нас эти писатели; одного из них я сам даже некогда лично знавал, но судьба его, по милости писанья, оказалась очень плачевна!.. Из него усердные чиновники сделали якобы шпиона, лжедоносчика, беспокойного человека, смутьяна; тягали, тягали по следствиям, по тюрьмам, да и кончили тем, что административным порядком с жандармами спровадили из края в дальний, глухой монастырь на пожизненное заточение. Вон оно, каково у нас писательство кончается! Да не в этом сила, — прибавил он многозначительно, с сознанием всей важности и серьезности своей мысли. — У нас стоит на череду настоятельное нетерпящее дело поважнее всякого писательства. Нам надо народ соблюсти, — это главное. Это наша святая задача! Соблюсти его Богу и земле родной верно и честно!.. А кто блюсти-то будет? Все тот же поп сиволапый! Видно уж и в самом деле говорится недаром, что \"плебан для пана, а поп для хлопа!\" — заключил он уже с мягкою полувеселой улыбкой.

В эту минуту в комнату вошел батрак и остановился у двери.

— Что скажешь, хлопче?

— Нема кони, пане ойче, — объявил он. — Шукау, шукау,[58] аж нихто не вязец…

— Что так? — удивился священник.

— А так! бо байдужо усе спалахнулися. Щей з вечор соцкий хадзиу по хатам та народ на раду[59] у паньский двор сдымау, каб йшли зрану.

— Что там за рада? (Это на сход, — пояснил он Хвалынцеву.)

— А хто е зна штось там тако, — отозвался батрак. — Как я бёг (бежал), так жиды сказували, што бунта якась-то… Аж усе сяло там!..

— Бунт!.. Что за вздор! — нахмурясь, проговорил отец Сильвестр и вопросительно поглядел на Хвалынцева.

— Гаворац, бунта, — подтвердил работник.

— Ну, хорошо! Ступай себе!

Тот неспешно удалился.

Священник поплотнее припер за ним двери.

— Надо, однако, пойти посмотреть, узнать что там такое? — берясь за шапку, сказал Хвалынцев.

— Штука известная! — махнул рукой отец Сильвестр. — Они ведь все теперь стараются бить на бунты! но готов прозакладывать что хотите, сто против одного пойду, — прибавил он с силой глубокого и прочного убеждения, — что никакого бунта нет! Панские штуки-с! И будь я не поп Сильвестр, если все это не кончится воинской экзекуцией. Вот посмотрите! — Только к тому ведь и клонят.

Хвалынцев дружески с ним расстался и пошел в усадьбу с намерением в последний раз, но уже решительно побудить Василия Свитку к скорейшему отъезду — сегодня же.

XVI. Один из тысячи хлопских бунтов того времени

Подстрекаемый понятным любопытством, Хвалынцев спешно вернулся в усадьбу. Пред панской конторой стояла толпа хлопов, состоявшая исключительно из одних «господарей» или хозяев, так как батракам и безземельным тут нечего было делать. В толпе, по обыкновению, галдели и горлопанили, как и на всякой мирской сходке. На крылечке стояли посредник в золотой цепи и пан Котырло; поэтому хлопы все время пребывали с почтительно обнаженными головами. Становой, или «асессор» пан Шпарага, который вчера тотчас же после полеванья уехал по службе в одну из ближних волостей, а ныне утром нарочно возвратился в Червлены, стоял теперь тоже на крылечке, несколько позади пана Котырло и Селявы, которые хранили его здесь на всякий случай, как бы в виде резерва. У самых ступенек, пред крыльцом, занимали место личности наиболее толковые и влиятельные между крестьянами, и между ними конторский писарь, пан Михал, староста, сотский и десятские, волостной писарь и волостной старшина; все с кнутиками или с посошками, являвшими собою знак данной им власти. Пан Михал избрал свой пост пред ступеньками с особенною целью — подмечать спорщиков и говорунов наиболее несогласных с предложениями пана и посредника. Этим спорщикам, в случае неблагополучного для хлопов исхода всего дела, конечно предстояла весьма печальная перспектива, как зачинщикам и подстрекателям, и хлопы очень хорошо понимали роль пана Михала, а потому косились на него крайне боязливым и недружелюбным образом. Но пан Михал, как истый панский клеврет, чувствовал всю свою силу и «потенцию», особенно в присутствии самого «наияснейшего» пана, а потому изображал полнейшее и даже презрительное равнодушие к недружелюбным взглядам и пошептываниям хлопской \"громады\".

Посредник уговаривал хлопов покончить с уставною грамотою, подписать ее, согласиться с предложениями пана, который-де вам не желает шкоды, — одним словом, кончить все это скорее, теперь же, без всяких споров и пререканий, за что пан, по своей ласке, жалует им на всю громаду десять ведер водки.