Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тем не менее, как и многие интроверты-интеллектуалы, он был настолько погружен в собственные мысли, что практически не знал, что думают другие. Он размышлял о себе и своих чувствах, об окружающей его среде, о мире и вселенной, об отвлеченных вопросах. Что до отдельных людей, Лавкрафт вовсе не считал их дурными, а просто не думал о них. Он сам определил это так: «Я всегда был невероятно чувствителен к общей видимой обстановке… и относительно равнодушен к людям».

О человеке, столь отстраненном и безразличном к мирским делам, столь неспособном на практике адаптироваться к окружающей среде, говорят, что у него «шизоидная» личность (не путайте с формой безумия под названием шизофрения). Скорее всего, такой человек должен быть застенчивым, сверхчувствительным, вести затворнический образ жизни, избегать близких или соперничающих отношений с людьми и быть индивидуалистом до степени чудаковатости. Все это в полной мере соответствует Лавкрафту.

Вот уже несколько десятилетий психологи и психиатры спорят, существует ли связь между шизоидной личностью, с одной стороны, и обладанием творческими способностями, как у ученых, изобретателей, художников, писателей и других интеллектуалов, с другой. Хотя вопрос до сих пор так и не решен, некоторые действительно уверены, что такая связь есть – люди с творческими способностями обладают шизоидной личностью, и, наоборот, шизоиды более склонны к творчеству, нежели основная масса человечества.



Дом Лавкрафтов становился все страннее и страннее. Для сверхчувствительной Сюзи малейшее неудобство превращалось в серьезный кризис. От зубной боли она пронзительно кричала. Хотя она и сожалела, пускай даже смутно и слабо, об исключительной односторонности развития своего сына («…моя мать действительно считает меня деревенским неучем…»), она усугубляла положение, потакая домоседству Лавкрафта и его отчужденности от всего остального мира[112]. Один из поздних корреспондентов Лавкрафта писал: «В своей переписке с Лавкрафтом я как-то упомянул пьесу Джорджа Келли „Жена Крейга“ как ошибочную в психологическом смысле, потому что в ней миссис Крейг, хотя и страстно интересовавшаяся своим домом и ни чем больше – в том числе и собственным мужем, – тем не менее никогда не пускала в дом посетителей; эта причуда казалась мне неестественной, поскольку я полагал, что женщинам свойственно желание хвастаться своими владениями. Однако Лавкрафт поддержал изображенный Келли портрет миссис Крейг, написав, что знал именно такую женщину. Тогда я не понял, что он имел в виду свою мать. Ибо миссис Лавкрафт вместо того, чтобы всем показывать своего замечательного сына, так же не одобряла посетителей».

Соседка, Клара Л. Гесс, была приглашена в дом, но атмосфера не показалась ей уютной: «Хотя я и была моложе матери Говарда, я знала ее лучше, чем самого Говарда, который даже мальчиком был странным и большим затворником, держался один и прятался от других детей, потому что, как сказала его мать, он не выносил, когда люди смотрели на его ужасное лицо. Она, бывало, говорила о его внешности (она, кажется, была одержима этим), которая не привлекала бы особого внимания, будь он нормальным, как другие дети в обществе. Из-за его странностей они чуждались его и не разговаривали с ним.

Помню, первый раз я встретила миссис Лавкрафт, когда была еще очень маленькой девочкой, в доме покойных мистера и миссис Теодор [читай, Уиппл] Филлипс на Энджелл-стрит, где я часто бывала. В то время миссис Лавкрафт [тогда Сюзи Филлипс] жила на углу Энджелл-стрит и Элмгроув-авеню [на Энджелл-стрит, 454]. Она была очень приятной и привлекательной, с красивым и необычно белым лицом… Она была очень нервной.

Позже, когда она переехала в небольшую квартиру на нижнем этаже в доме на Энджелл-стрит, недалеко от пересечения с Батлер-авеню, я часто встречала ее в трамвае на Батлер-авеню и однажды, после множества настойчивых приглашений, пришла к ней в гости. Тогда уже считали, что она становится довольно странной. Мой визит был вполне приятным, но атмосфера в доме была сдержанной и закрытой, казалась какой-то таинственной, а миссис Лавкрафт без умолку говорила о своем несчастном сыне, который был столь омерзительным, что прятался от всех и не любил выходить на улицу, где люди таращились на него.

Когда я возразила, что она преувеличивает и что ему не следует считать себя таким, она с жалостью на меня посмотрела, словно я ничего не понимала… Безусловно, такая обстановка была подходящей для сочинения рассказов ужасов, но неуместной для взрослеющего юноши, который в более благоприятном окружении мог бы вырасти вполне нормальным гражданином.

Говард имел обыкновение выходить в поле за моим домом изучать звезды. Однажды вечером, ранней осенью, несколько соседских детей собрались посмотреть на него издали. Чувствуя жалость к нему из-за его одиночества, я подошла к нему и спросила о его телескопе, и он разрешил мне посмотреть в него. Но его язык был таким техническим, что я ничего не поняла…

Через какое-то время миссис Лавкрафт видели уже не так часто… Иногда, вечером в начале лета, заходя за угол отправить письмо, я видела на аллее в кустах около ее дома нервно двигающуюся темную фигуру, и я выяснила, что это была миссис Лавкрафт.

Я помню тетушек, которые часто посещали небольшой дом на Энджелл-стрит, как мне кажется, спокойных и твердых маленьких новоанглийских женщин, совершенно отличных от миссис Лавкрафт, хотя и она сама по себе была очень твердой личностью. Помню, как миссис Лавкрафт рассказывала мне о таинственных и фантастических созданиях, которые выскакивали во тьме из-за домов и углов, и как она дрожала и со страхом оглядывалась по сторонам, рассказывая мне об этом»[113].

Неудивительно, что Лавкрафт писал о «домах» с жуткой атмосферой, «которых все избегали»[114], когда он сам столь долго прожил в одном из таких домов. И нет необходимости искать какой-либо другой источник для лавкрафтовских злобных инопланетных существ, выжидающих, как бы искоренить господство человека на Земле, кроме как галлюцинации Сюзи с «таинственными и фантастическими созданиями».

Ощущение населенности дома привидениями не изменилось и через несколько лет, когда Лавкрафт начал выбираться из своей раковины. В сентябре 1917 года его товарищ по любительской прессе В. Пол Кук, печатник по профессии, навестил его в первый раз. Позже он вспоминал: «Мне надо было доехать из Нью-Йорка в Бостон, и я прервал свое путешествие с целью повидать Лавкрафта… Прибыв по адресу на Энджелл-стрит, которому позже суждено было стать самым известным адресом в любительской печати, я был встречен на пороге матерью и теткой Говарда. Говард всю ночь занимался и писал, только пошел спать, и его нельзя беспокоить ни при каких обстоятельствах. Если я доеду до гостиницы „Краун“, зарегистрируюсь там, получу номер и подожду, они позвонят, когда и если Говард проснется.

Мне необходимо было быть в Бостоне тем же вечером, и на Провиденс у меня оставалось около трех часов, но через полчаса отходил поезд, на который я мог бы успеть, если бы поторопился. Я представил себя слоняющимся по Провиденсу, пока его величество не будет готов принять меня! Я уже шел к тротуару и дверь почти закрылась, когда появился Говард в халате и тапочках. Разве это не В. Пол Кук и разве не понятно, что о его приезде надо было немедленно сказать? Он почти насильно втащил меня в дом мимо стражей ворот и отвел в свой кабинет. Даже тогда, когда Говард понял, что нужно отстаивать свои права, его желаниями управляли, хотя ему и позволили с величайшей неохотой и тревогой контактировать с грубым внешним миром. Ибо перечить ему истощило бы его силы. (Вообще говоря, мне не следовало использовать здесь слово „контактировать“. Говард его ненавидел. „Я надеюсь, – сказал я, – ты простишь меня за использование этого слова“. „Вообще-то нет“, – ответил Говард. Он не признавал изменение и естественное развитие нашего языка…)»

Позже Лавкрафт согласился с употреблением таких слов – по крайней мере, их употребление привередливыми писателями вроде Кэбелла и Уортон было полным основанием правильности английского языка. Кук продолжал: «В тот день я почти полтора часа выслушивал монолог – а точнее, лекцию. Говард лишь недавно услышал о любительской прессе… Как новичок, он, конечно же, знал о ней все… Каждые несколько минут мать Говарда, или его тетя, или обе вместе заглядывали в комнату, чтобы посмотреть, не упал ли он в обморок или не проявляет ли он признаков переутомления…»[115]

При таком режиме Лавкрафт превратился в пожизненного ипохондрика – хотя он и пренебрегал своим здоровьем и отказывался от медицинского ухода. Добровольный узник своей галлюцинировавшей матери, многое время спустя он осознал, что же с ним сделали. Он и его друг Прайс обсуждали по переписке рассказ своего молодого коллеги Дерлета, и Лавкрафт заметил:

«Я не думаю, что отказ от побега непокорной дочери совсем уж неправдоподобен. Люди действительно становятся связанными и парализованными подобно ей: они беспомощны перед семейным чувством, которое затмевает все остальное. Такое часто наблюдается среди старинных семей Новой Англии. Это, конечно же, достойное сожаления нездоровое явление, и мы можем благодарить современную эпоху за устранение основ этого типа психоза».

Вполне очевидно, кого Лавкрафт имел в виду.



Однако Лавкрафт не был совершенно изолирован. Честер Манро остался его близким другом, и Лавкрафт часто посещал его дом. Их отец, Эддисон П. Манро, вспоминал: «Говард был весьма необычной личностью, затворником с блестящим умом, но со множеством странных идей. Он неизменно бодрствовал всю ночь, а днем спал. В то время, когда я видел его чаще всего, вероятно, никакая сила на земле не смогла бы заставить его спать в какой-либо кровати кроме его собственной. Он был застенчивым и робким, и хотя я не сказал бы, что у него был комплекс неполноценности, ему явно недоставало самоуверенности. Поскольку в дневное время он не появлялся, людей он встречал мало, и круг его знакомств был узок. Противоположного пола он стеснялся и был на высоте только с немногими избранными друзьями мужского пола.

Он жил всего лишь через несколько домов от нашего и довольно часто бывал у наших сыновей. Помню, у нас была комната в подвале, оборудованная под клуб мальчиков, и с Говардом она была популярным местом. Так называемый клуб состоял примерно из полдюжины соседских мальчишек, возрастом около двадцати, и когда у них был, с позволения сказать, „банкет“, импровизированный и обычно приготовленный ими самими, Говард всегда был оратором вечера, и мои мальчики всегда говорили, что его речи были блестящими.

Время от времени мне выдавалась возможность поговорить с ним, и он всегда удивлял меня зрелостью и логикой своего языка. Один разговор я помню в особенности, я был тогда членом сената Род-Айленда, в 1911–1914 годах, и мы рассматривали несколько важных законов; Говард, оказавшись у нас однажды вечером, начал обсуждать некоторые из них, и я был поражен знаниями, которые он обнаружил относительно законов, которые обычно не представляют интереса для молодого парня двадцати лет»[116].

В 1916 году Честер Манро переехал на Юг, занялся гостиничным бизнесом и не возвращался в Провиденс много лет. Его брат Гарольд стал шерифом, а затем советником по условно-досрочному освобождению. Другие члены кружка отдалились от Лавкрафта, так что он редко их видел.

Но Лавкрафт не остался в полном одиночестве. Потому что на середине третьего десятка его здоровье улучшилось, и у него появились новые увлечения.



В начале третьего десятка Лавкрафт выглядел почти так же, как и на протяжении всей своей оставшейся жизни. Он был чуть ниже пяти футов и одиннадцати дюймов ростом[117], с широкими, но сутулыми плечами и (за исключением нескольких лет в начале двадцатых годов) худым до костлявости, с шеей четырнадцатого размера, которая казалась слишком тонкой, чтобы держать его большую голову. У него были темные глаза и волосы (которые позже стали мышиного цвета) и вытянутое лицо с орлиным носом. Его заметной чертой был очень длинный подбородок – «фонарь» – под маленьким сжатым ртом, что придавало ему чопорный вид.

Лавкрафт коротко стригся, почти под «ежик», и зачесывал волосы на левый пробор. Он оправдывал такую прическу тем, что джентльмены восемнадцатого века именно так носили волосы под париками.

Врастающие волосы на лице донимали его всю жизнь. Единственным способом лечения от этого является отращивание бороды, но, как приверженец чисто выбритой эпохи барокко, Лавкрафт ненавидел растительность на лице и заявил следующее: «Я скорее додумаюсь носить кольцо в носу, чем отращу усы…» Позже, когда некоторые его молодые литературные протеже отрастили усы (или, еще хуже, козлиные бородки), он критиковал их в одном письме за другим, убеждая их сбрить отвратительную растительность.

Из-за ночного образа жизни его кожа была бледной. Кук рассказывал, что «он никогда не любил загорать, и даже немного цвета на щеках, казалось, вызывало у него досаду. Он был единственный из всех, кого я когда-либо встречал, кто стыдился загара». Возможно, это была часть его архаичной позы. До промышленной революции бледность считалась аристократической. Загар же, поскольку многие пролетарии трудились на открытом воздухе, был клеймом плебейского занятия. В любом случае, в конце жизни Лавкрафт покончил с эти капризом, обнаружив, как благотворно на него подействовало солнце Флориды.

У него были длинные тонкие бледные руки и маленькие ступни. Из-за пойкилотермии его руки были холоднее, чем ожидали люди. Обменяться с ним рукопожатием немного походило на пожатие руки трупу.

Его одежда была чистой и аккуратной, но ультраконсервативной по стилю. На третьем десятке Лавкрафт предпочитал вызывающе старомодный внешний вид: «старательная культивация преждевременного пожилого возраста и портновской антикварности проявлялась в тугой сорочке, круглых манжетах, черном пиджаке и жилете, брюках в серую полоску, стоячем воротнике, черном галстуке-ленточке и т. д. – с соответствующими строгими и сдержанными манерами»[118]. Он также надевал черный галстук-бабочку и высоко застегивающиеся башмаки и пользовался старомодным кошельком для мелочи. Он носил отцовскую элегантную одежду девятнадцатого века, пока она не износилась.

Даже когда Лавкрафт оставил эту манерность, он тем не менее оставался консервативным в одежде. Он предпочитал темные костюмы без рисунков и черные или темно-синие галстуки, простые либо в мелкий горошек, отвергая любой четкий узор или яркий цвет как «слишком юношеские».

Для Лавкрафта на третьем десятке было немыслимо появиться в обществе без пиджака или выйти на улицу без шляпы. К подобным вольностям он относился так же, как и персонаж из романа Маркуонда: «Как-то утром, когда Тим, кучер, подъехал с экипажем… мой отец, который не спустился в свою контору в обычный ранний час… вышел с нами на крыльцо. Тогда мне не было и семи, но я помню то восклицание, которое он издал, взглянув на крыльцо из бурого песчаника дома на противоположной стороне улицы.

– Тысяча чертей, – изрек отец, – на том крыльце человек без пиджака! – На следующий день он продал свой дом, который уже оплатил, и мы переехали на Бикон-стрит».

У Лавкрафта был высокий голос, с глухим носовым тембром, столь характерным для Новой Англии. При пении это был чистый благозвучный тенор. Около 1907 года он приобрел звукозаписывающую машину Эдисона, на которую записал свои сольные партии. Он даже подумывал о карьере певца, но запись «так напомнила мне вой подыхающего фокстерьера, что я по неосторожности уронил ее вскоре после того, как она была сделана».

Когда он говорил, особенно с выразительностью, его голос становился резким. Услышав записанный на фонограф собственный голос, Лавкрафт назвал его «хриплым визгом». Он легко улыбался, но редко смеялся, и его смех описывали как «грубое кудахтанье»[119].

Волнуясь, Лавкрафт начинал заикаться. Его нормальное произношение было типично для культурного Род-Айленда, с рифмующимися «farce» и «grass»; «scarf», «laugh» и «half»; «aren’t», «aunt» и «can’t». В своей обычной речи, как и в письменной, он тяготел к педантичной многосложности – он был из тех, кто вместо «я собираюсь попить» сказал бы «я попытаюсь достать жидкости для подкрепления».

С незнакомцами он вел себя осторожно, натянуто и очень официально, но, когда узнавал людей достаточно, чтобы расслабиться при них, становился очаровательным собеседником. Его прославленная поза джентльмена восемнадцатого века воспринималась в шутливом и причудливом духе, отнюдь не серьезно.

В конце 1909 года корь, «черт, чуть не прикончила меня». С тех пор, за исключением психоневротической слабости, состояние его здоровья было довольно хорошим, особенно принимая во внимание его ночной образ жизни, неполноценную диету и отсутствие регулярных тренировок. Лавкрафт не любил осмотры у врачей и дантистов и посещал их лишь через большие промежутки времени. Он выглядел вполне нормально, и доктора не находили у него никаких четко выраженных нарушений.

Когда ему было тридцать, его коллега по любительской печати, бруклинский адвокат Джордж Джулиан Хоутейн, навестил его дома и вскоре после этого встретился с ним на съезде издателей-любителей. В итоге он поведал в своем журнале: «Лавкрафт искренне полагает, что он нездоров – что у него унаследованная нервозность и приобретенная утомляемость. В его крупной фигуре и хорошо сложенном теле никогда не заподозришь какой-либо недуг… Я пришел к заключению, что он желает превозмочь это и превозмог бы, но у него нет для этого возможности, потому как его домашние не дадут ему забыть об этой наследственной нервозности. И тогда Лавкрафт является психическим и физическим гигантом – не благодаря, а вопреки этим условиям».

В одном из писем Лавкрафт горестно отстаивает свою инвалидность: «Если вы получили „Зенит“ Дж. Дж. Хоутейна, вы увидите, какое впечатление я произвел на постороннего – крепкий, изнеженный ипохондрик, обленившийся из-за потакающих родственников и ложных представлений о наследственности. Если бы Хоутейн знал, как неизменны мои усилия против чудовищной головной боли, приступов головокружения и нарушения способности сосредотачиваться, которые давят на меня со всех сторон, и как лихорадочно я стараюсь использовать для работы каждый имеющийся миг, он был бы менее самонадеян в определении моих болезней как мнимых».

Термин «психосоматическое заболевание» еще не вошел в общее употребление, но Лавкрафт уловил идею. Много позже он писал: «Чем больше мы узнаем о психологии, тем меньше различий мы можем сделать между нарушениями, известными как „психические“ и „физические“. Нет ничего печальнее, чем невротичный темперамент, и я сам склонен к нему вполне достаточно, чтобы глубоко посочувствовать любому, кто страдает от приступов мрачной депрессии. В молодости я множество раз был столь измучен единственно лишь бременем сознания и психической и физической активности, что вынужден был бросать школу на больший или меньший период и брать полный отдых ото всех обязанностей…»

Личные пристрастия Лавкрафта в еде не способствовали его здоровью. К еде в целом он был безразличен, презирая гурманство и гордясь своей скудной диетой. Он полагал, что его мозг работает лучше, если он слегка голоден.

Вопреки стараниям матери откормить его, он следил за своим весом, стремясь сохранить его меньше ста пятидесяти фунтов[120]. Худоба, по его суждению, была аристократична. Когда увидел, что его друг Кук – маленький человечек, но хороший едок – набирает вес, он отнесся к этому крайне неодобрительно. На День благодарения 1911 года он не разрешил себя будить, чтобы пойти на празднование, на которое его с матерью пригласили Кларки. Взамен он написал Сюзи стишок:

Когда на праздник к Лили ты пойдешь,Храпящим громко коль меня найдешь,То не буди, хочу я полежатьИ целый день во сладком сне проспать.Голодным чтоб не умер без еды,Пшеничных хлопьев рядом положиИль с завтрака печенье – не беда,Коль пост оно нарушит после сна.А если ужинать там будешь вдруг,Веселый так чтоб завершить досуг,По телефону извести меня —Тогда я приготовлю для себя[121].

Лавкрафт не любил молоко и жир, ненавидел морепродукты и был требователен к овощам, не признавая фасоль и спаржу. Он обожал сыр («Как можно не любить сыр?» – писал он), мороженое, кофе с четырьмя-восемью ложками сахара на чашку и сладости. Один его гость как-то увидел, что его ванна полна пустых коробок из-под конфет. В 1927 году Лавкрафт со своими друзьями Дональдом Уондри и Джеймсом Мортоном зашел в кафе-мороженое миссис Джулии Э. Максфилд в Уоррене, штат Род-Айленд, реклама которого обещала тридцать два сорта мороженого.

– И все они в наличии? – спросил Лавкрафт.

– Нет, – ответил официант, – сегодня только двадцать восемь, сэр.

– Ах, упадок современных коммерческих институтов! – вздохнул Лавкрафт. Они заказывали по двойной порции разных сортов и менялись друг с другом частью своей порции, так что каждый пробовал три сорта за один заказ. Уондри вскоре сдался, но Мортон и Лавкрафт триумфально перепробовали все двадцать восемь сортов, поглотив более двух кварт[122] мороженого каждый в один присест.

Лавкрафт испытывал неподдельный ужас перед морепродуктами. Любая попытка заставить его съесть их, утверждал он, немедленно вызвала бы у него рвоту. Раз кто-то исподтишка поставил перед ним салат, содержащий дары моря, – но он мгновенно отставил его в сторону, заключив по запаху, что в нем что-то испортилось.

Когда в 1933 году Лавкрафта навестил Эдгар Хоффманн Прайс, он отвез своего гостя в Потакет, чтобы тот смог насладиться знаменитым местным обедом из распаренных моллюсков. Лавкрафт сделал заказ для Прайса и заявил: «Пока вы будете есть эту треклятую дрянь, я перейду улицу и закажу сандвич, прошу извинить меня». Лавкрафт редко ругался. Он берег свои «проклятия» для торжественных случаев, вроде зрелища человека, поедающего эту «ужасную дрянь». И это отнюдь не совпадение, что чудовища из его поздних рассказов походят на комбинации различных обитателей аквариума, наделенных колоссальными размерами и злобным интеллектом.

Ненависть Лавкрафта к морепродуктам связана с приписываемым ему страхом и неприязнью к морю. В своих рассказах он часто использовал море наравне с холодом, сыростью и темнотой как символ зла. Однажды он сказал Дональду Уондри: «Я ненавижу рыбу и боюсь моря и всего связанного с ним с двухлетнего возраста»[123]. Подобное отвращение к какой-либо пище может появиться, если человеку стало очень плохо после того, как он ее поел, – независимо от того, была ли она причиной ухудшения состояния, или нет – и это может быть случаем Лавкрафта.

Что же касается моря, то это было лишь наигранностью. Большую часть жизни Лавкрафт провел в портовых городах, да и большинство его поездок были в морские порты, и он наслаждался путешествиями на пароходах в открытом море, пускай их было и немного.

Хотя после исчезновения Черномазого Лавкрафт больше не заводил животных, он любил кошек до безумия. Он утверждал: «У меня нет настоящей неприязни к собакам – не больше, чем к обезьянам, людям, торговцам, коровам, овцам или птеродактилям». Впрочем, другие его высказывания о собаках вроде «шумные, вонючие, лапающие, пачкающие, грязные» и «пыхтящие, хрипящие, скулящие, слюнявые» выражают настоящую неприязнь. Упоминание характеристик «лапающие» и «пачкающие» указывает на отвращение к физическим контактам с другими созданиями, которое Лавкрафт мог перенять от своей матери.

Он заводил дружбу со всеми соседскими кошками, где бы ни жил, и приучал их приходить к нему, приманивая мышками из кошачьей мяты, чтобы они с ними играли. Он чрезмерно восхвалял их красоту, изящество, независимость и другие предполагаемые аристократические черты: «Итак, собаки – крестьяне и животные крестьян, кошки же – джентльмены и животные джентльменов»[124]. Когда он приехал к Куку и на его коленях устроился спать котенок, он просидел всю ночь, чтобы не потревожить животное.

Другими отличительными чертами Говарда Филлипса Лавкрафта были невосприимчивость к ядовитому плющу и способность обходиться без сна на протяжении долгого времени. Когда он встречался с Прайсом в Новом Орлеане в 1932 году, они провели за разговорами, осмотром достопримечательностей и общением двадцать восемь часов кряду. К концу этого времени Прайс был рад завалиться в кровать. Когда же он проснулся восемь часов спустя, его взору предстал Лавкрафт, усердно писавший заметки о своей поездке: он так и не ложился.

Помимо психологических объяснений ночного образа жизни Лавкрафта – что ночь стимулирует воображение или что он серьезно относился к утверждениям матери о своей «омерзительности», – может быть и метаболический фактор. Гости отмечали, что Лавкрафт казался бледным и изнуренным днем, но заметно оживал при наступлении ночи. Большинство его произведений было написано ночью. Когда он работал в дневное время, то имитировал ночь, закрывая шторы и включая электрический свет. Старретт писал: «Он был своим самым фантастическим творением – Родериком Ашером или Ш. Огюстом Дюпеном, родившимся на век позже. Как и его герои в гигантском кошмаре По, он воображал себя трупной, загадочной фигурой ночи – мертвенно-бледным, ученым автором некрологов – и совершенствовал природное сходство с ней, пока она не стала почти реальной, хотя в общем и целом он был „книжным малым“».

Альфред Галпин, один из его давнишних друзей, вспоминал свои ранние впечатления о Лавкрафте так: «Насколько я могу судить, все, кто встречался с Лавкрафтом – независимо от того, каким странным он мог показаться им поначалу, – вдруг и искренне влюблялись в него. Определенно, он был одним из тех, чья нелюдимость – если и когда он был нелюдимым – была вызвана отчужденностью от людей, среди которых он оказывался по воле случая и с которыми у него не было ни малейшего чувства общности; но когда он чувствовал, что находится в родственной по духу компании, у него появлялись мальчишеские обаяние и воодушевление, которые совершенно затмевали его хорошо известные физические особенности: странная, наполовину мертвецкая, наполовину высокомерная вздернутость головы, отягощенной громадной челюстью, до некоторой степени рыбьи глаза, никак не согласующиеся с его оживленной и дружеской манерой, когда он начинал говорить – но каким странным высоким голосом!»

Крайне стеснительный, Лавкрафт упражнялся в приличествующей джентльмену сдержанности и невозмутимости, пока они не стали для него естественными. Рассердившись, он просто становился более холодно вежливым. Такой идеал полного эмоционального самоконтроля мог подогревать его неприязнь к выходцам из Средиземноморья с их более оживленной и общительной культурной традицией.

Он думал о себе как о неком бестелесном интеллекте, не отягощенном человеческими страстями: «Я никогда не буду очень веселым или очень грустным, ибо я более склонен анализировать, нежели чувствовать. То веселье, что есть у меня, всегда исходит из сатирического принципа, а грусть, что есть у меня, не столько личная, сколько безбрежная и ужасная меланхолия от боли и тщетности всей жизни…»[125]

Позже он показал, что внутри старого Лавкрафта находится совершенно другой Лавкрафт, старающийся выбраться наружу: общительный, словоохотливый, очаровательный, сердечный и физически активный. Этот Лавкрафт все-таки смог появиться – но лишь частично и слишком поздно, чтобы полностью изменить его образ жизни. Тогда же он с грустью признался: «Я безмерно сожалею об отсутствии традиционной образованности – фехтования, искусства верховой езды, военной службы и т. д. и т. п., причиной чему было мое слабое с детства здоровье и недостаток понимания достоинства всестороннего образования».



В течение периода «под паром», говорил Лавкрафт, он был расточительным: «Вплоть до 1910–го или 1915 года вряд ли кто был столь необдуманно беспечен в расходах, как я, – даже несмотря на то, что крупный крах семейного состояния произошел еще в 1904–м. Моя мать говаривала, что для богача я совершенно разорен, а для бедняка крайне испорчен».

Хотя Сюзи и могла сказать такое, довольно трудно представить, на что Лавкрафт мог тратить много денег – несколько астрономических и химических приборов до 1912 года, а после книги да журналы. У него не было автомобиля, он не путешествовал и никогда не владел большим гардеробом. Обычные пороки обжорства, пьянства, азартных игр и блуда были не для него. С конца третьего десятка он, несомненно, вел строгую экономию, сохраняя все свои старые безопасные бритвы, чтобы перетачивать их на патентованной машинке для заточки[126].



Продолжай Лавкрафт и дальше идти по дорожке, которую наметил за годы оцепенения, он жил бы как один из самых загадочных смертных и, возможно, умер бы, как и оба его родителя, в больнице для душевнобольных. Но вместо этого он в течение 1913–1917 годов постепенно пробудился и начал медленный, мучительный процесс воссоединения с человечеством.

За этот период Лавкрафт возобновил написание газетных астрономических статей. Он начал создавать круг корреспондентов, присоединился к движению любительской печати и обзавелся близкими друзьями, заменившими разъехавшихся товарищей детства. И он прочел некую книгу. Эта книга увела его в ненормальном псевдонаучном направлении, на исправление которого у него ушло двадцать лет и которое с тех пор предоставляет оружие против него его самым ожесточенным критикам.

Глава шестая. Сверхчеловек-любитель

За что же грязным чужакам даноЖить там, величье саксов где пало,В позоре и разврате вырождаться,Как обезьяны средь руин селятся?Слышны в селенье крики чужаков,И бродит возле винных погребов,Пороча имя «человек», толпа,«Американцами» зовя себя[127].Г. Ф. Лавкрафт «Падшая Новая Англия»
В 1913 году здоровье двадцатидвухлетнего Лавкрафта улучшилось, хотя он еще долго продолжал описывать себя как «практически нервная развалина, неспособная регулярно уделять чему-либо внимание или выполнять определенные обязательства». Он жаловался на утомление, апатию и чувство наступившей зрелости. «Взрослость, – писал он, – это ад»[128].

Тем не менее он начал выходить из изоляции, словно перезимовавшее насекомое осторожно пробуя усиками воздух весны. Первым признаком его пробуждения было письмо из тысячи трехсот слов в «Аргоси», в котором он назвал себя «эксцентричным занудой времен королевы Анны». Письмо осуждало произведения популярного автора Фреда Джексона. Грех этого человека состоял в том, что он писал любовные романы: «Хоть я и не желаю быть чрезмерно придирчивым к каждому автору, должен признаться, что джексоновский стиль повествования вызвал у меня гораздо больше неприязни, нежели интереса, и я должен выразить изумление той исключительной благосклонности, которую издатели „Аргоси“ и „Кавалиер“ оказывают era создателю…

Существует многочисленный круг людей, чей главный литературный источник наслаждения заключается в следовании за вымышленными нимфами и пастушками через лабиринты любовных приключений и которые полагают, что повествование о завоеванной или утраченной любви так же захватывающе и занимательно, как и рассказ о спасенном или уничтоженном королевстве.

Таких произведения Джексона всецело удовлетворяют, но они, как я полагаю, не являются типичными читателями „Аргоси“. Последние предпочитают, я уверен в этом, более живой тип рассказов, где больше отважных деяний, нежели любовных историй. Что касается меня, я всегда предпочитал „Энеиду“ Вергилия „Науке любви“ Овидия.

Не говоря о самом выборе темы, я осмелюсь описать джексоновскую манеру как ограниченную, женоподобную и местами непристойную.

Автор отмечает мельчайшие подробности одеяний своих героинь с пристрастием портного и описывает меблировку и убранство их покоев, словно домохозяйка или горничная»[129].

И так далее на протяжении двух колонок. Что касается «непристойности» «эротической литературы» Джексона, по сравнению с сегодняшней все произведения в журнале были мягкими, словно молочные тосты. Но Лавкрафт был закомплексован в сексуальном плане до такой степени, что его стесняло любое обращение к этому фундаментальному разделению рода человеческого.

Письмо вызвало поток откликов. То, что Лавкрафт выражал недовольство использованием Джексоном «заморских слов», предоставило его критикам благоприятную возможность: «Ему бы использовать поменьше прилагательных и побольше слов, с которыми знакома широкая публика, нежели „labyrinthine“ („запутанный“), „laureled“ („увенчанный лаврами“), „luminary“ („светило“), „lucubration“ („загруженность деталями“) и многие другие…»

«Меня раздражают люди вроде Говарда Филлипса Лавкрафта. Я буду ежемесячно выплачивать ему пятьдесят центов, если он перестанет читать „Аргоси“. Джексон – великий писатель… Я – ковбой, и, несомненно, с удовольствием разрядил бы свой шестизарядный револьвер сорок четвертого калибра в этого Лавкрафта. На веки ваш. Извините за карандаш, с чернилами на ранчо Бижо туго»[130].

Несломленный Лавкрафт ответил поэмой в сорок шесть строк под названием «Ad Criticos»:

Что за протесты взор терзают мой?То Джексона льстецы встают стеной!Они, в любовных россказней плену,Верны кумиру честно своему;Слащавые интриги защищают,Проклятьями покой мой нарушают.Строчить, пресладкий Джексон, продолжайИ публику дурную ублажай.Покрыли во Второго Карла времяУичерли и Драйден срамом сцену;И задает эротика вновь тон,Звучит лишь твердых духом громкий стон…[131]

Война слов продолжалась весь 1914 год. Вдохновленные «Ad Criticos», некоторые читатели предлагали свои комментарии в стихах. Джон Рассел, шотландец, проживавший в Тампе, штат Флорида, написал:[132]

Лавкрафт на прозу стих сменял,Сказав: он знает то, что знал.Я должен мысль упомянуть,Что знал-то он совсем чуть-чуть.Он говорит, создаст роман,Страстей чтоб осветить обман.Читатель, поищи товар —Последний изданный словарь[133].

В октябрьском выпуске 1914 года редактор обособил рубрику «Вахтенного журнала» под заголовком «Фред Джексон, За и Против», опубликовав в ней письма за и против Джексона и Лавкрафта. Между тем Лавкрафт, нашедший рифмованное возражение Рассела забавным, написал ему и завязал с ним дружбу. Они представили два совместных стихотворения. Рассел написал «Конец джексоновской войны»:

О сэр, достанет дюйма для изданьяОт критиков совместного прощанья.Давно свою мы ссору развязали,Клянут уж нас, что ваш «Журнал» украли!Простите падших, что посметь моглиВ сокровищницу с ядом слать стихи.Кончаются всё ж распри иногда,Встречаются враги вновь как друзья:Вот так и мы – мир прочный заключим,Отложим перья, ругань прекратим.Но что за шум? Звучит то ликованьеОт тысяч благодарных за прощанье.

Лавкрафт сочинил «Наши извинения Э. М. В.»:

Это голос придиры,Послушайте плач:«Вот Лавкрафт и РасселС поэмой опять.Я, правда, уверен,Что это позор,На что они тратятБумаги простор.„Журнал“ этот ведьДля критики дан,Они ж полагают,Печатать чтоб брань.Редактор, молю,Заставьте их молчать,А то они станутСебя ИМ считать».Волненья оставьте,Э. М. В. дорогой,Впредь своими стихамиВаш не тронем покой[134].

Полемика завершилась, но Лавкрафт продолжал писать в «Аргоси» и «Олл-Стори». В одном из писем излагаются его литературные пристрастия: «В настоящую эпоху пошлого вкуса и убогого реализма подлинным утешением является чтение таких изданий, как „Олл-Стори“, которое всегда находилось и находится и поныне под влиянием художественных школ По и Верна…»

Его последние письма в журналы Мансея, в 1919–1920 годах, превозносили автора приключенческих историй Фрэнсис Стивене, входившую наряду с Зейном Греем и Эдгаром Райсом Берроузом в число его любимых писателей. Также он вставлял и колкости: «Почему бы одному из ваших объединений талантливых писателей не порадовать нас первоклассной историей без поцелуев и объятий в конце? Некоторые уже сыты по горло любовными романами»[135].

Бедный Лавкрафт, у которого никогда не было свидания с девушкой, который никогда не оставался с ней один на один и которого с детства не целовала даже мать! Приведенные выше два письма в «Аргоси» были подписаны «Август Т. Свифт», ибо Лавкрафт был расточителен на псевдонимы. Это имя объединяет термин «августейшая эпоха», относящийся к дарствованию королевы Анны (1704–1714), и фамилию одного из светочей Лавкрафта[136]. Он был тогда деятельным сотрудником любительских журналов. Часто имея две или больше публикаций в одном издании, он использовал псевдонимы во избежание видимости монополизации печатных мест. Помимо Августа Т. Свифта, он также печатался как Лоренс Апплетон, Джон Дж. Джонс, Хэмфри Литтлвит, Арчибальд Мэйнворинг, Генри Педжет-Лау, Уорд Филлипс, Ричард Ралейх, Эмес Доуренс Роули, Эдвард Софтли, Льюис Теобальд-младший, Альберт Фредерик Уилли и Зоилий.

Все, кроме последнего, старые добрые американские имена, некоторые позаимствованы из семейного древа Лавкрафтов. Использование псевдонимов вызывает у биографов писателя некоторые затруднения, поэтому все его произведения могут быть так никогда и не установлены полностью[137].



Пока бушевала джексоновская война, Лавкрафт, не перестававший вести астрономические записи, возродил свои газетные очерки. Начиная с 1 января 1914 года в «Провиденс Ивнинг Ньюз» печаталась его ежемесячная астрономическая колонка. Публикации продолжались без перерывов до мая 1918–го. Затем, как выразился Лавкрафт, «газета была продана демократам», и «смена правления вызвала потребность в изменении стиля, к чему я отказался присоединиться»[138]. Еще одна серия из восемнадцати астрономических статей появилась в 1915 году в «Газетт-Ньюз», Ашвилл, штат Северная Каролина. Связь Лавкрафта с этой газетой была, вероятно, осуществлена через его друга детства Честера Манро, жившего тогда в Ашвилле.

Статьи в «Ивнинг Ньюз» имели объем тысяча четыреста – тысяча восемьсот слов каждая. Обычно они появлялись в первое число месяца, но иногда несколькими днями раньше или позже. В них приводились голые астрономические факты – фазы луны, положения созвездий и планет, – а также кое-что еще.

Лавкрафт пересказывал древние мифы о планетах и созвездиях, приводя античные поэмы Арата, Манилия и Овидия в переводах Драйдена, Аддисона и других писателей эпохи барокко. Он также включил и несколько своих поэм. Лавкрафт выразительно рассказывал читателям об истории астрономии и философии науки: «Над юго-востоком горизонта в буйном великолепии медленно появляется Скорпион со своей сверкающей ярко-красной звездой Антарес – подобающее знамение для огненных сцен, что ожидают наших воинов на кишащих фрицами равнинах Франции. Созвездие Скорпиона – самое впечатляющее и характерное из летних групп, и оно будет лучезарно сиять в последующих месяцах. К западу от него, полностью достигая меридиана, горизонт наполняют крайние части созвездия Центавра. Вся группа, в том числе ее ярчайшие звезды, на нашей широте не наблюдается. Альфа Центавра, самая яркая звезда этого созвездия, является нашим ближайшим звездным соседом и расположена на расстоянии 25 000 000 000 000 миль от Солнечной системы. Такое гигантское по земным меркам расстояние, считающееся бесконечно малым в звездном пространстве, является убедительным свидетельством беспредельности размеров видимой вселенной, не говоря уже о потрясающей концепции абсолютной бесконечности. Изучение бесконечных пространства и времени – действительно самая поражающая воображение особенность астрономической науки. Человечество со своими напыщенными притязаниями превращается в совершеннейшее ничто, когда рассматривается относительно неизмеримых бездн бесконечности и вечности, разверзающихся над ним. Вся эпоха существования человечества, или Солнца и Солнечной системы, или самой видимой Вселенной – лишь незначительный миг в истории вращающихся сфер и потоков эфира, составляющих все мироздание, истории, у которой нет ни начала, ни конца. Человеку, далеко не главнейшему и величайшему объекту Вселенной, со всей очевидностью показывается, что он является лишь случайностью – возможно, несчастной – естественного устроения, чья безграничная протяженность низводит его до полнейшей ничтожности. План Вселенной в целом, несомненно, совершенно безразличен к его присутствию или отсутствию, к его жизни или смерти. Даже зримая нами гигантская вселенная всего лишь атом в абсолютно неограниченном пространстве, простирающемся повсюду…» Современный литератор попытался изобразить астрономическую бесконечность в белом стихе, описав в нем сон или видение:

«Я в космосе зрел искру серебра,Что жалкий значила предел познаний,Его вселенной смертные зовут.Кругом, со звездочку как будто каждый,Миры сверкали, нашего огромней.Ночами как безлунными Путь МлечныйВ сиянье звезды без числа являетЗемному взору, всяк звезда суть солнце,Так вид тот светом лился в душу мне;Завеса с драгоценными камнями,И каждый – мир могущественный солнц —Вселенные все, пред моим что взором,Лишь атом в бесконечности пространстве».

«Современный литератор» – это сам Лавкрафт[139]. В другой раз он остановился, не пожалев мрачных красок, на возможном конце вселенной: «Фундаментальный принцип физики заключается в том, что ни материю, ни энергию невозможно создать или уничтожить. Поскольку звезды и туманности непрерывно выделяют энергию в виде света и тепла и поскольку они не могут создавать ее больше, чтобы возмещать свои потери, то из этого следует, что однажды их энергия будет полностью рассеяна в бесконечности в виде постоянных волн лучистого тепла, слишком слабого, чтобы производить какой-либо заметный эффект. Итоговая картина опустошения будет действительно ужасной. Гигантская вселенная – могила беспросветного полуночного мрака и вечного арктического холода, в которой будут кружить, темные и холодные, солнца с роями мертвых замороженных планет, устланных прахом несчастных смертных, которые погибнут, когда их господствующие звезды угаснут на небесах».

В своих колонках Лавкрафт сцепился с другим сотрудником «Ивнинг Ньюз», астрологом Хартманном. В одной из своих ранних статей Лавкрафт заявил: «Автор с сожалением отмечает нынешнюю весьма опасную эпидемию астрологического шарлатанства, имеющую место в нашем городе. Вера в способность звезд и планет предсказывать будущее, несомненно, является предрассудком грубейшего рода и самой нелепой чертой нашей просвещенной эпохи. Тем не менее оказалось, что искоренить напасть астрологии крайне трудно, и слишком много людей посредственной культуры до сих пор надуваются ее абсурдными притязаниями.

Поскольку при существующих законах практически невозможно преследовать судебным порядком и наказывать астрологов, не платящих налоги за свое нечестивое ремесло, мы должны разить зло с другой стороны и стремиться подорвать астрологию, распространяя астрономические истины, возвышая таким образом общественность над уровнем шарлатанов, процветающих благодаря всеобщему невежеству»[140].

Лавкрафт также написал статьи «Наука против шарлатанства» и «Ложь астрологии». Хартманн продолжал публиковать свои статьи по вавилонской лженауке, и Лавкрафт вспомнил кампанию декана Джонатана Свифта против астролога Партриджа. В 1708 году Свифт под псевдонимом «Исаак Бикерстафф» издал памфлет, в котором, якобы основываясь на астрологических расчетах, среди других предрек и смерть Партриджа. Когда срок минул, Свифт напечатал следующий памфлет, объявивший, что Партридж умер, как и предсказывалось. Многие этому поверили, и Партридж пережил ужасные времена, доказывая, что он все еще жив.

Пародируя Хартманна, Лавкрафт писал статьи под именем «Исаак Бикерстафф-младший» и сделал еще более фантастические предсказания – например, что в 4952 г. н. э. Земля взорвется, но человечество спасется, перескочив на направляющуюся к Венере комету. Увы! Надежды Лавкрафта подорвать веру в астрологию просвещением публики оказались несбыточными. Разумные люди пытались сделать это еще со времен Марка Туллия Цицерона, но древнее суеверие до сих пор живет.



Лавкрафт нес знамя научного материализма всю свою жизнь. В 1917 году некий «корреспондент притворялся, что ему снятся сны, схожие с некоторыми моими, которые я прежде описывал», с целью доказать свою оккультную или телепатическую общность с Лавкрафтом. Лавкрафт выдумал сны и послал этому корреспонденту их крайне подробное описание. Естественно, тот ответил равно выразительным отчетом о своих снах, схожих с теми, что сочинил, но никогда не видел Лавкрафт.



Результатом войны слов вокруг Фреда Джексона явилось то, что Лавкрафт открыл для себя любительскую прессу, которая существовала как организованное увлечение уже около века. Многие из известных людей, как, например, Бенджамин Франклин, Роберт Льюис Стивенсон и Томас Эдисон, в юности издавали журналы или газеты с материалами, написанными ими и их друзьями – больше для забавы, нежели ради денег.

Хобби, однако, получило значительное распространение с изобретением в конце шестидесятых годов девятнадцатого века нескольких типов небольших и дешевых печатных станков. Издатели-любители начали обмениваться своими изданиями, как поклонники научной фантастики делали это с тридцатых годов двадцатого века.

Американцы известны как самые энергичные в мире организаторы. Забросьте их, даже немного, на необитаемый остров, и первым их делом будет составление конституции, избрание должностных лиц и назначение комитетов. Поэтому и издатели-любители, как и другие американцы с хобби, собрались вместе и учредили организацию. Национальная ассоциация любительской прессы (НАЛП) была основана в 1870–1871 годах, но из-за недостатка интереса закрылась в 1874–м. Второй клуб с таким же названием образовался в 1876–м и с тех пор неизменно рос.

Многие издатели-любители были писателями-неудачниками, издателями-неудачниками или политиками-неудачниками. Они соперничали, враждовали и интриговали с усердием и ловкостью кандидатов на государственные должности. Они набирали новых членов, говоря им, что их произведения слишком хороши для коммерческого издания. Лавкрафт определил любительскую печать так: «Любительская пресса – это развлечение, но больше, нежели просто развлечение. По сути это самопроизвольное стремление к беспрепятственному художественному выражению тех, кто не может говорить в общепризнанном литературном русле так, как они для себя выбрали. Как таковая любительская пресса обладает основными принципами, которые способствуют ее долговечности»[141].

Любительские издания сильно разнились и по формату, и по качеству. Многие из них не пошли дальше выпуска «том I, № 1». Они частенько раздражают исследователей отсутствием таких деталей, как даты или номера страниц, и порой напечатаны на бумаге такого низкого качества, что сегодня, спустя полвека или больше, просто рассыпаются в пыль.

Для многих любительская печать была приятным и безобидным увлечением, не очень дорогим и не без творческого начала. Однако, как и другие приверженцы различных хобби, некоторые относились к своему увлечению серьезнее, чем к профессиональной работе. Они погружались в любительскую прессу, пренебрегая другими интересами. Через несколько лет и Лавкрафт оказался в этой категории.

В девяностых годах девятнадцатого века авторы писем в читательские колонки юношеских журналов организовали Объединенную ассоциацию любительской прессы (ОАЛП). Она не замышлялась как соперник НАЛП, ибо ее основатели просто не знали о существовании более старой организации. Отношения между двумя группировками обычно были товарищескими, хотя всякий раз, когда кто-нибудь предлагал объединить оба общества, разгоралась вражда.

Обе ассоциации переживали потрясения с обвинениями в махинациях с выборами и противоправных должностных действиях. Чиновники увольнялись, члены исключались, ассоциации дробились, словно амебы. В 1900 году ОАЛП разделилась на две фракции, а в 1905–м, уже после воссоединения, на три.

В 1912 году победивший на выборах ОАЛП Гарри Шеферд исключил из организации занявшую второе место Хелен Э. Хоффман, обвинив ее в мятеже. Тогда мисс Хоффман провозгласила себя подлинным, законным президентом и учредила собственную фракцию как соперничающую организацию с Эдвардом Ф. Даасом в качестве официального редактора и Морисом Винтером Мо, школьным учителем из штата Висконсин, в качестве официального критика. Работа критика заключалась в чтении всех любительских журналов членов организации, присланных для распространения, и написании статей для официального органа с тактичной критикой.

Таким образом, в 1914–м существовали две группировки, каждая из которых именовала себя Объединенной ассоциацией любительской прессы. Фракции даже официальные органы издавали под одним и тем же названием – «Юнайтед Аматер».

Затем Даас заметил в «Аргоси» обмен письмами между Джоном Расселом и Лавкрафтом. Полагая, что подобная литературная энергия не должна растрачиваться впустую, он связался с обоими. Он посетил Лавкрафта по пути в Нью-Йорк на собрание клуба «Синий карандаш», местного общества любительской прессы. Даас убедил и Лавкрафта, и Рассела вступить в его фракцию ОАЛП. Эдвард Ш. Коул из Сомервилла, штат Массачусетс, на протяжении долгого времени сотрудничавший как с НАЛП, так и с ОАЛП, выслал Лавкрафту пачку любительских работ для критики. (В 1916 году Коул женился на мисс Хоффман. Тремя годами позже миссис Коул умерла при проведении незначительной хирургической операции.) Лавкрафт ответил: «Вполне вероятно, что мои первые попытки на поприще критика не будут отвечать установленным вами высоким критериям, но я надеюсь, что не буду признан вами негодным. Моим намерением будет проявление беспристрастности, простоты и милосердия, нежели демонстрация способностей или литературных навыков, и я буду рассматривать ваши блестящие рецензии как образец, а не как объект соперничества.

Хотя я вряд ли могу надеяться, что моя тяжеловесная проза и громоздкие пятистопные ямбические двустишия встретят одобрение кого-либо столь правильного в своих пристрастиях, я с нетерпением буду ожидать непредвзятого суждения РЕЦЕНЗЕНТА о моих нескольких литературных пробах, которые вскоре появятся в различных любительских изданиях. Мой идеал в английском языке – восстановление достоинства и правильности восемнадцатого века как в прозе, так и в поэзии. Идеал, который лишь немногие разделяют со мной и который, вероятно, вызовет изрядную долю едкого сарказма…»

После некоторого опыта работы в качестве официального критика любительских изданий Морис В. Мо пришел к циничному заключению, что такая критика была «тщетной, безрезультатной и ненужной», потому как «на заурядный ум никогда не подействует простой совет, более или менее приправленный лестью; с другой же стороны, настоящая критика вызывает такую враждебность со стороны автора рецензируемых работ, что ее назначение совершенно не выполняется». Лавкрафт, однако, продолжал служить делу критики и вести колонки любительской критики всю свою оставшуюся жизнь в надежде повысить национальные стандарты литературы.

Хотя Лавкрафт добился огромного влияния в любительской печати, он так и не смог обратить своих собратьев по хобби в традицию восемнадцатого века. Впрочем, его очерки и барочные стихотворения печатались любителями нарасхват. Поскольку издания, не оплачивающие работы авторов, всегда испытывают затруднения с заполнением печатного пространства грамотным материалом, издатели-любители с удовольствием публиковали эти стихотворения, хотя сам Лавкрафт начал в них сомневаться.

Эти поэмы были панегириками его новым друзьям из любительской печати, восхвалениями Англии и Британской империи, обвинениями Германии и пресными георгианскими пасторалями вроде стихотворения «Весне»:

Пастух, вставай!Уж ясный свет АврорыПолет гусей являет взору скорый;Меняя строй, безмолвный курс берут,Из озера болота их влекут:Летят они, меняя положенье,Но к цели неизменно направленье…[142]

И так далее на полторы страницы. Очевидно, Лавкрафт никогда не слышал летящую стаю диких гусей. Его стихотворения охотно принимались – хотя крупные лавкрафтовские поэмы и являются лучшим из известных мне средств от бессонницы, – потому что они все же были весьма достойными при сопоставлении с другими: невозможно представить себе количество написанных дурных стихов, пока не ознакомишься с подшивками любительских изданий. Более того, когда Лавкрафт в некоторых своих произведениях покороче отходил от образцов эпохи париков, он проявлял приятное остроумие:

Ответ нимфы современному бизнесмену

Будь юными любовь и светИ не познай столь много бед,Я дурой стала бы такой,Была бы что тебе женой.Но все авто, что обещают,Уж часто «фордами» бывают;А яхтой хвалишься своей —То лодка ведь, что толку в ней!Сапфиры и шелка чудесны,Но трюки мне твои известны —Меня дурачил муж седьмойПод них подделкою дрянной!Милок, будь правдой все слова,Я б с радостью с тобой жила;Придется мне бродить вдовой,Нельзя мне быть тебе женой![143]

Вскоре после вступления в ОАЛП Лавкрафт узнал о местном обществе любителей, Провиденсском клубе любительской прессы (ПКЛП). Он сообщил Коулу: «Как несомненно уведомила вас мисс Хоффман, члены набраны из вечерней средней школы и навряд ли отражают интеллектуальную жизнь Провиденса. Их среда явно плебейская, и их литературные критерии в данное время не следует критиковать особенно резко…

Их Президент, Виктор Л. Базинет, – социалист крайнего толка, его взгляды сформированы общением с самыми опасными трудовыми агитаторами страны. Он, впрочем, человек высокого врожденного интеллекта, и я очень надеюсь, что влияние ассоциации печати поспособствует изменению его представлений об обществе. Официальный редактор, Джон Т. Данн, – грубый ирландец с типичными агрессивными папистскими и антианглийскими взглядами, но он получил весьма приличное образование и полон настоящих литературных стремлений. Конечно, некоторые члены чересчур легкомысленны, что принижает значимость собраний…»[144]

В начале 1915 года Лавкрафт работал над двумя проектами: первым выпуском официального органа ПКЛП «Провиденс Аматер» и первым выпуском собственного любительского издания «Консерватив». Для «Провиденс Аматер» он сочинил длинную поэму, описывавшую членов клуба в более лестных выражениях, нежели в письме Коулу:

Членам Объединенной ассоциации любительской прессы из Провиденсского клуба любительской прессы

Стоите вы с опаскою во взглядеИ робко в образованном отряде.С пером неловким, но стремясь к успеху,Должны признать мы неудач прореху.Пусть критики не будут к нам суровыИ на неопытность не хмурят брови.Поскольку всех важнее Президент,Знакомьтесь – вождь наш строгий Базинет.Его обязан дару клуб созданьем,И мудро каждое его деянье.Любого выслушает он, поймет,Со всеми дружески себя ведет;С презреньем зрит на деспотов закон,За дело борется людское он…

После описания семи других членов, Лавкрафт завершает с приличествующей скромностью:

«И вот Г. Ф. Л., книжная чья речьНа скуку только может вас обречь;Поэзия чья ухо раздражает,Слогов обилье мир наш нарушает.Педанту не свершить чего похуже —То он ведь создал стих сей неуклюжий!»[145]

Хотя Лавкрафт и приходил в ужас от грубого английского языка членов клуба, чьи работы он правил, он продолжал сотрудничать с Провиденсским клубом любительской прессы на протяжении двух лет. Члены клуба ирландской национальности раздражали его своими антибританскими разглагольствованиями. Идея ирландцев «использования Соединенных Штатов… как оружия против своего законного короля и империи» приводила в ярость англофила Лавкрафта, из принципа отказавшегося носить что-либо зеленое в День святого Патрика. Тот факт, что в двенадцатом веке папа Адриан IV даровал Ирландию Генриху II, королю Англии – словно она была его собственностью, – не прибавил Лавкрафту сочувствия к ирландцам. В 1918 году он писал: «Моя последняя попытка [духовного подъема] была в 1914–1916 годах, когда я работал с „литературным“ клубом ирландцев, находившимся в сомнительном „Норт-энде“ города. Самым выдающимся из них был странный фанатичный парень по имени Данн, на два года старше меня. Он ненавидел Англию и был яростно настроен прогермански – и я был достаточно безрассуден, чтобы тратить время, пытаясь его обратить – как будто ирландец мог рассуждать!!»

«Фанатичный ирландец» было одним из обычных для Лавкрафта национальных уничижительных прозвищ, наводящих на мысль о старой банальности о горшках и котелках[146]. Тем не менее он написал за Данна длинную поэму для его сестры, которую та прочла на церемонии вручения дипломов в Школе медицинских сестер родайлендской больницы.

Клуб издал еще один номер «Провиденс Аматер», датированный февралем 1916 года, с редакторской статьей и двумя поэмами Лавкрафта. В 1917–м Данн попал в тюрьму, не пожелав служить по призыву в армии, и клуб перестал действовать. В конце концов Данн стал священником. Многое время спустя отец Данн, магистр изящных искусств, вспоминал о Лавкрафте: «Он рассказывал мне, что обычно обдумывает произведение и не ложится спать, пока не закончит, даже если это продолжается до шести часов утра. У него был доход, и ему не надо было вставать, чтобы, как нам, идти на работу»[147].

Тем временем Лавкрафт сосредоточился на собственной газете, которая издавалась с перерывами в течение восьми лет. В первом номере «Консерватив» (апрель 1915 года), которого было напечатано двести десять экземпляров, была заметна неопытность редактора (или издателя), но оформление последующих номеров было грамотным.

Первая страница его издания содержала длинную поэму, осмеивавшую упрощенную орфографию. Реформа правописания была больным местом Лавкрафта. Его единственным доводом в защиту английской орфографии – самой нестандартной, беспорядочной и сложной среди всех европейских языков – было утверждение, что это укоренившаяся традиция, которую нельзя нарушать.

На второй странице этого «Консерватив» начиналась поразительная передовица, «Преступление века». Это сочинение проливает свет на самую сомнительную из всех позиций Лавкрафта: «Настоящая европейская война, ведущаяся, как есть, в эпоху истеричной сентиментальности и нездоровых политических доктрин, вызвала у сторонников каждой воюющей стороны небывалый поток беспорядочных обвинений…

То, что сохранение цивилизации сегодня возлагается на ту тевтонскую расу, которая тождественно представлена двумя остро соперничающими противниками, Англией и Германией, равно как и Австрией, Скандинавией, Швейцарией, Голландией и Бельгией, так же неопровержимо истинно, как и яростный спор об этом. Тевтоны – вершина эволюции. Чтобы мы могли здраво рассмотреть их место в истории, мы должны порвать с общераспространенной терминологией, которая обычно смешивает имена „тевтон“ и „немец“, и рассмотреть их не с национальной точки зрения, но с расовой…

Хотя некоторые этнологи и заявили, что тевтоны являются единственными подлинными арийцами, а языки и институты других номинально арийских рас были выведены единственно из их высшего языка и обычаев, нам тем не менее не требуется принимать эту дерзкую теорию, чтобы оценить их колоссальное превосходство над всем остальным человечеством.

Проследив деятельность тевтонов в средневековой и современной истории, мы не находим ни одной возможной причины для отрицания их реального биологического превосходства. В разнообразнейших местностях и условиях их врожденные расовые качества возвышали их до превосходства над остальными. Нет ни одной ветви современной цивилизации, которая не была бы делом их рук. Когда Римская империя пришла в упадок, тевтоны придали Италии, Галлии и Испании живительных сил, которые спасли эти страны от полного краха. Хотя тевтоны сегодня в значительной степени и затерялись в смешанном населении, они являются подлинными основателями всех так называемых романских государств. Политическая и общественная жизнестойкость покинули их прежних обитателей, лишь только тевтоны были способны к творчеству и созиданию. Когда местные элементы поглотили тевтонских захватчиков, романские цивилизации пришли в страшный упадок, и сегодняшние Франция, Италия и Испания обладают всеми признаками национального вырождения.

В странах же, чье население состоит в основном из тевтонов, мы видим замечательное подтверждение качеств… расы. Англия и Германия являются величайшими империями мира… История Соединенных Штатов – сплошь длинный панегирик тевтонам, и она будет оставаться таковым, если во имя сохранения изначальных качеств населения будет вовремя остановлена иммиграция дегенератов.

Тевтонский дух властолюбив, сдержан и справедлив. Ни одна другая раса не показала подобной талантливости в самоуправлении…

Раскол такой величественной расы, когда каждая из фракций вступает в союз с низшими чужаками, является таким чудовищным преступлением, что весь мир действительно может замереть в ужасе. Германия, и это правда, имеет некоторое понимание о цивилизованной миссии тевтонов, но она позволила возобладать своей ревности к Англии над разумным рвением и разделить расу в постыдной и ненужной войне.

Англичане и немцы – кровные братья, ведущие род от одних и тех же суровых предков, поклонявшихся Вотану, одаренные одними и теми же строгими добродетелями и воодушевленные одними и теми же благородными устремлениями. В мире чуждых и враждебных рас общая миссия этих мужественных людей – миссия единения и сотрудничества со своими братьями-тевтонами по защите цивилизации от нападок всех остальных. Тевтонам предстоит работа: союзом, который они должны своевременно заключить, последовательно сокрушить возрастающую мощь славян и монголов, сохранив для Европы и Америки блестящее будущее, которое им предопределено…»[148]

Как показывает это извержение, Лавкрафт уверовал в миф о голубоглазом нордическом арийском сверхчеловеке, который позже благодаря Адольфу Гитлеру приобрел столь печальную славу.

Теперь же позвольте указать на ряд пунктов. Во-первых, такой взгляд, далеко не оригинальный, был широко распространен, популярен и приемлем в Соединенных Штатах того времени, особенно среди высших слоев «старых американцев», и особенно в Новой Англии. Во-вторых, Лавкрафт пришел к нему естественным путем, поскольку этот взгляд соответствовал мировоззрению его времени, места и класса; его англосаксонские убеждения выставляют его не большим чудовищем, нежели во времена средневековья вера христиан в черную магию. В-третьих, таких взглядов придерживалось отнюдь не маленькое число ученых мужей того времени. Так, Герберт Спенсер, британский социолог, чьи идеи были чрезвычайно влиятельны в девяностых годах девятнадцатого века, был приверженцем теории превосходства арийской расы. Таковым был и Генри Кабот Лодж, один из талантливейших и самых эрудированных политиков своего времени и, как и Лавкрафт, воинствующий националист. Наконец, позже Лавкрафт отказался от этих взглядов, хотя на это у него и ушло много лет.

Мы живем в то время, когда передовыми мыслителями расист считается хуже убийцы. «Расист» стало универсальным словом с уничижительным значением, также как «красный» или «фашист». Тем не менее этноцентризм (если называть расизм формальным именем) есть одна из старейших и самых универсальных человеческих черт. Люди всегда склонны испытывать симпатию и доверять больше тем, кто больше похож на них самих. Лишь в последние десятилетия осуждение этноцентризма распространилось повсеместно, и такое осуждение универсально.

В качестве примера можно упомянуть тот факт, что название, которым первобытные люди определяли членов своего племени, часто означало нечто вроде «настоящие люди». Геродот отметил, что древние персы «…более чтят своих ближайших соседей, которых они уважают почти как себя. Тех, кто живет за ними, они чтят уже меньше, и так далее с остальными – чем дальше они удалены, тем меньше оказываемое им уважение. Причина заключается в том, что они считают себя значительно превосходящими во всех отношениях все остальное человечество, расценивая других как приближающихся к превосходству соответственно тому, насколько близко они к ним живут…».

Аристотель объяснял, что, поскольку европейцы отважны, но глупы, а азиаты хитры, но трусливы, не подлежит сомнению то, что греки – единственные из человечества сочетающие в себе бесстрашие и рассудок – завоюют и поработят остальных. Не так давно в степях Центральной Азии киргизский пастух сказал одному антропологу, что киргизы – лучшие из всех людей, у них лучшие сердца, а «сердце – это то, что действительно имеет значение»[149].

Сегодня же маятник качнулся в другую сторону, главным образом под воздействием марксизма, который по политическим, ненаучным причинам является категоричным поборником равноправия и сторонником влияния окружающей среды. Ученый, пытающийся выяснить, действительно ли народы различаются по способностям, подвергается гонениям. Он получает анонимные угрозы, его освистывают на лекциях. Эти освистыватели могут быть представителями национальностей, опасающихся, что его исследования представят их в невыгодном свете, или же марксистами, для которых полное равенство рас является «символом веры».

То, что народы различаются физически, не вызывает сомнений. Некоторые из них крупнее и сильнее, нежели другие. Темнокожие люди эпохи неолита – благодаря своему большому росту лучшие в мире прыгуны в высоту. Эскимосы и индейцы архипелага Огненная Земля переносят лучше остальных людей холод, а тибетцы и кечуа – высоту. Народы различаются по восприимчивости к разным болезням.

Тем не менее никто до сих пор не знает, различаются ли народы по умственным способностям. Возможно, различаются, возможно, нет. Доказательства неубедительны и противоречивы. Вероятно, между народами существуют некоторые врожденные умственные различия, вроде тех, что существуют между полами, но никто наверняка не знает, в чем они заключаются.

Поскольку такие различия, если они существуют, сильно завуалированы широким разнообразием среди отдельных представителей, а также вследствие влияния социальной среды и поскольку и поныне неизвестны тесты, способные разделить наследственные и сформированные средой отличия среди народонаселения, то способа разрешить вопрос не существует. Отсюда каждый волен выдавать по данному предмету догмы, отвечающие его собственным интересам.

До, скажем, 1915 года большинство «старых американцев» были теми, кого сегодня назвали бы расистами. В девятнадцатом веке они были известны как «нативисты», враждебные ко всем, кто не имел англосаксонского протестантского происхождения. Для них было очевидно, что белая раса превосходит все остальные и что высшим типом белого человека является англосакс. В то время распространенное на весь мир могущество англоговорящих народов придавало этой точке зрения правдоподобность. Нативисты, или англосакские шовинисты, полагали вполне естественным, что должна существовать непреложная социальная и экономическая иерархия, вершину которой венчают они. Они боялись, что их заполонят иммигранты низшей, не англосаксонской расы: «Наплыв большого числа иммигрантов из сельских районов Центральной и Южной Европы, с трудом ассимилировавшихся из-за крестьянских обычаев и языкового барьера, придавал убедительности тому представлению, что иммиграция снижает стандарт американского интеллекта; по крайней мере, так казалось нативистам, высокомерно полагавшим, что бойкий приказ на английском есть естественный критерий умственных способностей».

Отсюда вымышленный Джордж Эпли наставляет своего сына – студента: «Я чрезвычайно обеспокоен твоим упоминанием этого студенческого приятеля по имени Элджер. Очень хорошо быть демократичным и обходительным по отношению к знакомому, который по вине алфавита сидит в классе рядом с тобой. Я не намерен ограничивать круг твоих знакомств, поскольку они полезны и поучительны, но ты должен усвоить как можно скорее, что дружба – это совсем другое. Друзья должны выбираться из твоего собственного класса, иначе, как результат, возможны противоречия и затруднения»[150].

Тетя Лавкрафта, Энни Гэмвелл, хотя и была во многом личностью превосходных качеств, была снобом в общественном отношении и ультраконсервативной во взглядах на экономику. Она и его мать в полной мере поняли бы Натаниэля Элдена, их вымышленного бостонского современника из романа Джорджа Сантаяны «Последний пуританин», распекавшего своего младшего брата: «Думаю, я должен сказать тебе, Питер, что я не одобряю твою близость с людьми худшего образования и более низкого положения. Конечно, все мы верим в демократию и желаем всем классам пользоваться величайшими из возможных благ, но мы никогда не поможем менее удачливым подняться на наш уровень, если только сами не падем с него. Твои нежелательные дружеские отношения уже повлияли на твой язык и манеры… Со временем это же влияние может затронуть и твои моральные устои, не говоря о планах на будущее…»

В те дни расовые предрассудки были столь распространены, что казались в порядке вещей. Ядовитые анекдоты о представителях других национальностей, обычно направленные против негров, евреев и ирландцев, были неотъемлемой частью юмористических журналов, водевилей и разговоров на званых вечерах. Национальные стереотипы были вполне обычными для практически всех популярных авторов художественной литературы. Писатели и их читатели считали само собой разумеющимся, что все шотландцы расчетливы, ирландцы потешны, немцы надменны, негры глупы, евреи алчны, романские народы развратны, а азиаты злы. Популярные писатели вроде Джона Бушана и Катклиффа Хайна в порядке вещей отпускали презрительные колкости в адрес евреев.

Статическое и иерархическое мировоззрение, обычное среди знати девятнадцатого века, фальшиво для сегодняшнего образа мышления. Придерживающегося его наверняка будут называть снобом, расистом или напыщенным ничтожеством. Уинфилд Таунли Скотт, изучавший Лавкрафта, также писал: «Снобизм, лишенный воображения в любом человеке, художника просто калечит».

Тем не менее в свое время такой взгляд давал преимущества тем, кто его разделял. Они никогда не испытывали кризиса личности. Когда люди были больше привязаны к местам своего рождения, к своим родственникам и к своей среде, человек мог быть бедным, неудачливым или угнетенным, но, по крайней мере, он мог сказать: «Я – римский гражданин», или «Я из замка Найар», или «Я – Мак-дональд с Островов», или «Я – Картнер из Вирджинии, так-то». Он знал, кто он есть и какого поведения ожидают от него в той роли, что была предназначена ему судьбой.

Хотя поза «англосаксонского джентльмена» Лавкрафта может кому-то показаться не только самодовольной, но и жалкой, она действительно придавала ему сил в противостоянии ударам внешнего мира. Он прекрасно знал, кто он есть и как ему себя вести.

Время и жизненный опыт, впрочем, преподали Лавкрафту множество жестоких уроков. В одном из своих последних писем он написал: «О Юггот, да я заплатил бы, лишь бы не были эксгумированы или перепечатаны некоторые из моих эссе и редакторских статей двадцатилетней или большей давности!»[151] Я почти не сомневаюсь, что среди прочих юношеских выходок он имел в виду и «Преступление века».



В поколение Лавкрафта настроения по отношению к неграм достигали высот, которые сегодня оценят лишь немногие. В 1913 году «Олл-Стори Кавалиер Уикли» напечатал рассказ либерального священника-южанина «Джентльмен с Нового Юга» с чернокожим героем. Вассар Гамильтон из Бирмингема, штат Алабама, написал в журнал: «Вы напечатали то, что является оскорблением для южан, и я хочу исправить вас прямо сейчас.

Мы, южане, не называем негров „леди“ и „джентльмены“, мы называем их „ниггеры“ и „черномазые“. И мы не любим и не женимся на этих черномазых, как это делают янки… И вы думаете, что южане купят какой-нибудь ваш журнал после того, как вы оскорбили их страну? …Я знаю, что вы не напечатаете моего письма в следующем номере, потому что вы не хотите, чтобы читатели – южане узнали, что кто-то заметил оскорбление нашего Юга и наших горячо любимых ветеранов-конфедератов».

В двадцатых годах двадцатого века южане все еще писали письма редакторам, протестуя против написания «мистер» перед негритянскими именами или написания слова «Negro» с заглавной буквы. Настроения Севера были лишь относительно менее суровыми. В 1901 году Теодора Рузвельта повсеместно и яростно осуждали за приглашение на обед в Белый дом Букера Т. Вашингтона.

Лавкрафт разделял подобные настроения, как это видно из приведенного ниже стишка, датированного июлем 1905 года:

De Triumpho Naturae Природы над невежеством Севера

Фанатик с Севера, во лжи пылу,Народу Африки воздал хвалу,Всех черных объявил своей ровней,Всплакнул над рабством братскою слезой;Завет он исказил во оправданьеИ думал, Бог ему дал приказанье,На плату не взирая, меч поднятьИ эфиопам всем свободу дать…

И так далее на протяжении еще двух строф. Восемь лет спустя Лавкрафт все еще бравировал такими взглядами:

На сотворение негров

Когда в старь Боги Землю создавали,Юпитера обличье Человеку дали.Затем создали меньший ранг зверей —Но непохожи вышли на людей.Связать с людьми, исправить сей изъян,Замыслили с Олимпа Боги план:С людской фигурой тварь изобрели,Порок вложили, НЕГРОМ нарекли[152].

Он также защищал кинофильм «Рождение нации», снятый в 1914 году Дэвидом Уорком Гриффитом. Картина вошла в историю кинематографа своими масштабами и передовыми технологиями, но Гриффит, непримиримый южанин, изобразил Ку-клукс-клан как отряд самоотверженных героев, защищавших своих женщин от развратных черных.



Помимо повсеместного этноцентризма «старых американцев» того времени, на Лавкрафта оказала влияние одна книга, которая увела его в псевдонаучном направлении. Это был трактат Хьюстона Стюарта Чемберлена «Grundlagen des Neunzehnten Jahrhunderts» объемом тысяча двести страниц, изданный в Германии в 1899 году. В 1912–м появился его английский перевод «Основы девятнадцатого столетия», и с этого времени Лавкрафт уверовал в арийского сверхчеловека.

Арийский миф возник следующим образом. В начале девятнадцатого века ученые открыли, что большинство европейских языков принадлежат той же семье, что и языки Ирана, Афганистана и большей части Индии.

В течение следующих ста лет историки, лингвисты и археологи обнаружили, что до второго тысячелетия до нашей эры один полукочевой скотоводческий народ на территории Польши или Украины приручил лошадь. Этот народ и его потомки выступили на своих грохочущих колесницах и с этим новым устрашающим оружием покорили своих соседей, сделали себя правящим классом, навязали вассалам свой язык и некоторые обычаи и, наконец, смешались с ними. Их потомки покорили другие соседние племена и так далее, пока они не распространили свой язык, лошадей, бронзовые мечи и небесных богов от Португалии до Цейлона. Изначальный язык разделился на множество других, которые, однако, сохранили сходство в лексике и грамматике.

Завоеватели Ирана и Индии около 1500 г. до н. э. называли себя «Агуа», «благородные». Когда ученые поняли родство таких далеких друг от друга языков, как исландский, армянский и бенгальский, они назвали эту языковую группу арийской семьей. Позже лингвисты, впрочем, предпочли термин «индоевропейская».

Нам неизвестен физический тип первичных арийцев, если я могу так назвать приручивший лошадей народ и его ближайших потомков. Поскольку там, где предположительно была одомашнена лошадь, сегодня преобладает альпийский тип – коренастый, широколицый, с цветом волос от каштановых до темных, – это лишь чистое предположение, что они были альпийцами[153]. В любом случае, арийцы не создали цивилизации, хотя и уничтожили несколько на своем пути. Насколько известно науке, арийской расы не существует и, вероятно, никогда не существовало. И, каким бы ни был арийский изначальный расовый тип, он вскоре исчез вследствие браков с представителями более многочисленных побежденных рас.

Величайшим из ученых, кто разрешил индоевропейский лингвистический вопрос, был немецкий филолог Макс Мюллер. Он как-то легкомысленно сослался на «арийскую расу». Позже он исправил себя, заявив: «Для меня этнолог, говорящий об арийской расе, арийской крови, арийском цвете глаз и волос, – великий грешник, как лингвист, говорящий о долихоцефалическом словаре брахицефалической[154] грамматики… Если я говорю „арийцы“, я не имею в виду ни кровь, ни скелет, ни волосы, ни культуру. Я просто подразумеваю тех, кто говорит на арийском языке».

Но вред был уже нанесен. Термин «арийская раса» был подхвачен французским дипломатом и писателем графом Жозефом Артюром де Гобино. В пятидесятых годах девятнадцатого века Гобино написал книгу «Essai sur l’inegalite des races humaines» («О неравенстве человеческих рас»). Он предпринял попытку доказать, что белая раса единственная обладает творческой способностью и что арийцы, которых Гобино определил как высокорослый, длинноголовый, светловолосый, голубоглазый нордический тип северной Европы, являются лучшими из белых[155].

Гобино, естественно, причислял себя к арийцам, которые в лице германских франков около 500 года покорили галлов и из которых возникла французская аристократия. Франция уничтожила себя, сказал он, истребив этих «лучших людей» во время Французской революции. И это не было совпадением, что Гобино сам был французским аристократом.

Хотя антропология Гобино была предарвиновской и возводила всех людей к Адаму, другие вскоре адаптировали его тезисы к теории эволюции. Все считали себя арийцами, и никто так и не написал книги, доказывавшей, что его этнос ниже[156]. Некоторые французы согласились с идеей создания цивилизации арийцами, но утверждали, что арийцы были не нордической расой, а выносливыми альпийцами, как большинство французов. Итальянец Серджи заявил, что обе теории неверны: арийцы были одаренными средиземноморцами, вроде него самого.

За Гобино последовал Хьюстон Стюарт Чемберлен. Сын британского адмирала, Чемберлен получил образование в Швейцарии и Германии и стал германским подданным. Болезненный маленький неврастеник, которого в галлюцинациях преследовали демоны, он также стал зятем Рихарда Вагнера и другом кайзера Вильгельма II[157].

«Основы» Чемберлена – чудовищная мешанина напыщенного, беспорядочного, предвзятого и многословного вздора. Автор пытается доказать превосходство «тевтонских арийцев» аргументацией порочного круга. Достоинства любого, кто ему нравится, например, Юлия Цезаря[158] (брюнета) или Иисуса (о чьем внешнем виде ничего не известно), доказывают его принадлежность к тевтонским арийцам, а достоинства всех этих тевтонов доказывают арийское превосходство. Хотя «смеси» вроде немцев хороши, «помеси» вроде евреев плохи, и люди чувствуют разницу между ними посредством «духовной интуиции». Маленькие тевтонские девочки инстинктивно улавливают различие и начинают плакать, когда в комнату входит еврей. Если наука не согласна, тем хуже для нее: «Того, что ясно каждому, достаточно если не науке, то, по крайней мере, жизни… Одной из самых роковых ошибок нашего времени является та, что побуждает нас в своих суждениях придавать слишком большой вес так называемым „достижениям“ науки»[159].

Эти заблуждения был популяризованы в Соединенных Штатах Мэдисоном Грантом («Смерть великой расы», 1916) и Лотропом Стоддардом («Возрастающий наплыв цветных против мирового превосходства белых», 1920). Эти писатели соглашались со стандартным разделением европейцев, предложенным Рипли и другими, на нордический, альпийский и средиземноморский типы. Нордический тип – высокий, длинноголовый, светловолосый и голубоглазый – обитает на севере; альпийский – широколицый, среднего роста и коренастого телосложения, с цветом волос от каштановых до темных – в центральных и восточных областях; и средиземноморский – низкий, худощавый, с темными глазами и волосами – на юге.

Затем Грант и Стоддард доказывали, что альпийцы – вялые, глупые и трусливые крестьяне. Средиземноморцы артистичны и разумны, но легкомысленны и ненадежны. Только представители нордической расы храбры, умны и честны. Кровь нордических арийцев должна охраняться от смешения с низшими племенами, дабы цивилизация, которую нордическая раса породила и более всех развивала, не исчезла с лица земли.

Эти книги пользовались большой популярностью. Хотя они были весьма далеки от научных, они все же повлияли на принятие закона об иммиграции в 1924 году. Антииммиграционная лига следила за тем, чтобы ее заявления получали широкое распространение.

История и антропология, как теперь понятно, подают события совершенно по-разному. Северная Европа, родина нордической расы, только тысячелетие назад перестала быть крайне отсталой и варварской. Все главные достижения цивилизации до того времени были сделаны смуглыми южанами и желтокожими жителями Востока. Лишь в последние несколько столетий обстоятельства позволили северным европейцам нагнать, а иногда и превзойти по культуре и могуществу своих южных соседей. И нет оснований полагать, что современное превосходство Северной Европы окажется более продолжительным, нежели раннее господство арабов и монголов.

Нордическо-арийский миф уже был развенчан американским экономистом Уильямом 3. Рипли в книге «Расы Европы» (1899). Рипли поделил белую, или кавказскую расу на нордическую, альпийскую и средиземноморскую подрасы, или типы. Классификация Рипли до сих пор действенна, если мы помним о том, что все три типа встречаются в разных пропорциях по всей Европе, что большинство европейцев не отвечают какому-то одному идеальному типу, но демонстрируют смесь характерных черт, и что население Европы можно разделить и по-другому, равным образом правдоподобно.

Лавкрафт как-то сказал: «Принадлежность к чистокровной расе должна быть величайшим свершением в жизни!» Это было одним из его глупейших заявлений. Насколько известно, на Земле никогда не существовало истинно «чистокровной расы». Различные ветви человечества никогда, за незначительными исключениями вроде жителей острова Пасхи, не были совершенно изолированы друг от друга на протяжении многовекового периода. Какое-то смешение всегда происходило, и великие цивилизации были плодами смешанного народа.

Следовательно, нет причин полагать, что главные подразделения кавказской расы существовали когда-либо в чистой форме, никогда не существовало и чистой светловолосой расы. Произошло лишь то, что светловолосость – эволюционное приспособление к бессолнечному климату Северной Европы – стала более обычной там, где в первичных условиях бледный цвет кожи, сопутствовавший ей, способствовал выживанию, нежели в других местах, где он был вреден.

Лавкрафт, по-видимому, не читал Рипли. Почти наверняка он читал Чемберлена, на что указывает сходство в формулировках в расовых сочинениях его и Чемберлена. По сути, «Преступление века» читается как пересказ частей из Чемберлена. Известно, что Лавкрафт читал Гранта и, возможно, Стоддарда, но их книги появились только после первого выпуска «Консерватив».

Увлечение Лавкрафта теорией превосходства арийской расы нанесло его репутации серьезный урон. И все же он лишь продемонстрировал общечеловеческий недостаток. Большинство людей принимают веру не на основании неоспоримой очевидности или твердой логики, но потому, что эта вера обнадеживает их и дает им чувство превосходства. Падение Лавкрафта до вздора Чемберлена показывает не то, что он был злым человеком, а то, что он отдался нативистским предрассудкам своего времени, места и класса и что он был намного менее объективным, проницательным и здравомыслящим, нежели любил о себе думать.

Не окончивший школу, никогда не зарабатывавший на свои пускай даже и скромные расходы, Лавкрафт остро чувствовал свою несостоятельность как студента и самостоятельного взрослого. Он перестал часто посещать Обсерваторию Лэдда, потому что ему было невыносимо ходить туда как постороннему, а не студентом, а затем и профессором астрономии, которым он надеялся стать[160]. Так что арийский культ был для него предопределен. Если он не мог выделиться как личность, то, по крайней мере, мог принадлежать к высшему роду человека. Он во всем разобрался, но на это у него ушло много времени.

Глава седьмая. Худосочный воин

Мы мечом всех победили!Когда в Вислу заходилиМы в порядке боевом,Один принял во свой домХельсингийского врага.Бились яростно тогда,Кровью полнились моря,Стала красной вся земля.Меч дымящийся звенел,Строй врагов в броне редел[161].Аноним (перевод Г. Ф. Лавкрафта)
В 1915 году Лавкрафт перенес ветряную оспу и потерял единственного остававшегося взрослого родственника-мужчину, возможно, служившего для него образцом. Это был муж его старшей тети, доктор Франклин Чейз Кларк. Он умер двадцать шестого апреля в возрасте шестидесяти восьми лет от апоплексического удара.

Со смертью ученого доктора не осталось никого, кто смог бы противостоять влиянию на Лавкрафта удушающей любви его матери. Хотя к тому времени, это, вероятно, многого бы уже и не изменило. В двадцать четыре года характер Лавкрафта уже сформировался.

Второй выпуск лавкрафтовского «Консерватив» (июль 1915–го) начинался поэмой «Сон золотого века» одного из друзей Лавкрафта по переписке, канзасского ковбоя-поэта с весьма скудным образованием, но не без природного таланта, по имени Айра Альберт Коул. Главным вкладом Лавкрафта была статья «Метрическая правильность» – нападки на белый стих, начинавший вытеснять стихотворения с установленным размером как предпочтительный поэтический способ: «Самым забавным из всех заявлений радикалов является утверждение, что подлинную поэтическую страсть невозможно ограничить правильным размером, что длинноволосый, с безумием во взоре всадник Пегаса должен навязывать страдающей публике неуловимые понятия, которые проносятся в величавом хаосе через его возвышенную душу, в строго установленной форме…»[162]

Хотя и переполненная разглагольствованиями, статья Лавкрафта все-таки имела смысл, учитывая произошедшее с поэзией с тех пор, как он начал писать. В передовице Лавкрафт открыто отстаивал свои взгляды: «„Консерватив“ неизменно будет являться воинствующим поборником полного воздержания и запрещения спиртных напитков; умеренного и здорового милитаризма как противопоставления опасному и непатриотичному проповедованию мира; пансаксонизма, или господства английской и родственных рас над более низкими типами человечества; и конституционного, или представительного правительства как противоборства пагубным и презренным лживым программам анархии и социализма»[163].

Лавкрафт также принял вызов своего коллеги-любителя Чарльза Д. Исааксона из Бруклина, Нью-Йорк, издававшего «Ин э Майнор Ки» («В минорном тоне»). Исааксон придерживался взглядов, которые сегодня мы бы назвали леволиберальными, и был полон благожелательности и альтруизма, доведенных до простодушной крайности. Его пацифизм был чистейшего непротивленческого типа. Он был уверен, что «война поддерживается лишь горсткой извращенцев», и когда «народ» одной из воюющих наций лишь только сложит оружие и откажется сражаться, «народы» всех других воюющих сторон поступят точно так же, и восторжествует мир.

Исааксон восхвалял пацифизм, социализм и поэзию Уолта Уитмена, осуждал милитаризм, воинскую повинность, расовые предрассудки и кинокартину «Рождение нации», сторонников которой, по его словам, «следует высечь». Он был твердым приверженцем свободы выражения – за исключением периодических изданий вроде «Лайф» («Жизнь», не более позднего иллюстрированного журнала, а его юмористического предшественника) и «Мэнес» («Угроза»), которые поносили евреев. Эти журналы он бы запретил.

Ответ Лавкрафта, «В мажорном тоне», отдавал должное литературным достоинствами Исааксона, но затем продолжал: «Чарльз Д. Исааксон, живая сущность издания, является личностью выдающихся качеств. Происходящий от расы, породившей некоего Мендельсона, он и сам музыкант неординарного таланта, в то же время как литератор он заслуживает сравнения со своими единоверцами Мозесом Мендесом и Исааком Дизраэли. Но та самая одухотворенность, что возвышает семитский ум, одновременно делает его отчасти непригодным для рассмотрения стилей и тенденций в арийской мысли и сочинениях, отсюда неудивительно, что Исааксон является радикалом экстремистского толка».

В 1915 году мало кто из «старых американцев» расценил бы использование национальности человека в качестве аргумента против его идей как дурной тон или же удар ниже пояса. Лавкрафт набросился на ненавистного ему Уитмена, потому что тот не только сделал популярным белый стих, но также несколько раз открыто упомянул половое сношение. В середине своего эссе Лавкрафт напечатал поэму в восемнадцать строк, начинавшуюся:

Уитмен! Вольные его стихиРаспутством греют душу у свиньи,Фантазия его стоп избегает,Овидию лишь в низком подражает…[164]

Лавкрафт продолжал в том же заносчивом тоне: «Взгляды мистера Исааксона на расовые предрассудки, обрисованные в его „Майнор Ки“, слишком субъективны, чтобы быть беспристрастными. Он, возможно, негодует на более или менее явное отвращение к детям Израиля, которое всегда пронизывало христианский мир, и все же человеку его разборчивости следовало бы отличать этот непросвещенный взгляд… от естественного и научно объективного чувства, которое не дает черным африканцам испортить кавказское население Соединенных Штатов. Негры фундаментально стоят биологически ниже всех белых и даже монгольских рас, и северным народам иногда необходимо напоминать об опасности, которой они подвергаются, слишком свободно даруя им привилегии общества и правительства… Ку-клукс-клан, этот благородный, но оклеветанный отряд южан спас половину нашей страны от уничтожения… Расовые предрассудки есть дар природы, предназначенный для сохранения в чистоте различных ветвей человечества, которые развили эпохи…

„Консерватив“ не приемлет сильных выражений, но он полагает, что не переступает границ пристойности, заявляя, что публикация статьи под названием „Великое Мужество“ является преступлением, которое в глазах урожденного американца арийской крови заслуживало бы сурового законного наказания. Эти призывы к населению отказаться от военной службы, когда призывают под флаг их страны, являются возмутительными нападками на устои патриотизма, которые превратили нашу страну из дикой пустыни в могущественный союз штатов…»[165]

В сдержанном ответе Исааксон защищал Уитмена, мир, расовую терпимость и демократию. Он также использовал аргумент ad hominem, и с более верной целью, нежели его молодой противник: «От „Консерватив“ исходит затхлый запах, как от старых книг, и воображение бессознательно уносится в дни Рэли, Елизаветы и Лавлэйса…[166]

Я уже сказал, что сочинения мистера Лавкрафта отдают библиотекой. Они книжные. Они из воображаемого мира. Все столь искусственно во всех сочинениях „Консерватив“»[167].

Исааксон точно указал на главную слабость Лавкрафта как мыслителя. Хотя и будучи весьма начитанным, он имел обыкновение напыщенно говорить на темы, о которых имел лишь поверхностное книжное знание, без всякого непосредственного знакомства с ними или личного опыта. Друзья, которым он излагал свои незрелые идеи, обычно находились под впечатлением его образованности, чтобы возражать ему. Его длительная изоляция привила ему «ту поспешность в составлении суждений и тот недостаток критического чувства в их проверке, которые часто являются результатом самообразования, полученного при безмерном и беспорядочном чтении».

Лишь по случайности Лавкрафт натолкнулся на сочинения, отстаивавшие превосходство арийской расы, сухой закон и воинствующий национализм. Ему словно явился ангел, и он незамедлительно и страстно принял эти доктрины, без всякого представления, насколько в действительности были слабы, неубедительны и опровержимы доводы по этим вопросам.

Более того, не всегда ясно, насколько серьезно можно воспринимать более скандальные взгляды Лавкрафта. Он признавался, что ради спора часто принимал «любое убеждение, забавляющее меня или противоположное мнению присутствовавших». Его письма, как он сказал позже, были просто «болтовней… на темы, в которых может разбираться лишь ученый».



Третий «Консерватив» содержал статью Лавкрафта «Допустимая рифма», отмечавшую, что правила ужесточились, с тех пор как Александр Поп рифмовал «shy» с «company» и «join» с «line»[168]. Остальное место выпуска занимали две другие вспышки. «Возрождение мужественности» начинается: «После унизительного разгула трусливого пацифизма, в котором в последнее время увязла наша сонная и изнеженная общественность, кажется, появляется легкое чувство стыда, и вопли одержимых миром – любой – ценой уже не так неистовы, каковыми они были несколько месяцев назад… Почему кто-то из здравомыслящих людей может верить в возможность всестороннего мира – это выше понимания „КОНСЕРВАТИВ“».

В то время многие все еще идеализировали войну. Они представляли себе битвы с отрядами и знаменами, атакующей кавалерией, вооруженной пиками и саблями. Полное крушение иллюзий, последовавшее после Первой мировой войны, возымело действие лишь в двадцатых годах, когда широко распространились трезвые отчеты о грязной бойне позиционной войны.

Другая статья в «Консерватив», «Выпивка и ее друзья», начинается: «Пока циничная пресса, возмущавшаяся политическими актами мистера Уильяма Дж. Брайана, в подобострастном ликовании рукоплещет каждому шагу его преемника, Роберт Лансинг, премьер-министр Соединенных Штатов [sic] и, по-видимому, человек, жаждущий укрепления нашей страны, только что возродил отвратительную традицию подачи спиртных напитков на американских государственных приемах»[169].

Лавкрафту надо было еще многому научиться.



Вопреки растущему разочарованию в своих барочных стихотворениях, Лавкрафт продолжал вымучивать их из себя. Он оправдывал свои поэмы тем, что они были лучшим, что ему удавалось:

«Некоторые мои скрипучие двустишия на днях были опубликованы в „Пинфевер“… Рассматривая их критически, я с трудом воздерживаюсь от той строгости, на которую обычно сетую у рецензентов. Можно было бы удивляться, почему я пытаюсь баловаться стихами, если не могу создать лучше этого, но я полагаю, что в столь тщетной погоне за девятью музами виновно врожденное упрямство».

«Я, несомненно, пережиток восемнадцатого века и в прозе, и в поэзии. Мой поэтический вкус и в самом деле с изъяном, ибо более всего я жалую звучные двустишия Драйдена и Попа…»

«Стихи экспромтом, или поэзия на заказ, естественны только тогда, когда за них берешься в спокойном прозаическом настроении. Если надо что-то сказать, то метрический механик вроде меня может легко перековать материал в технически правильное стихотворение…»[170]

Чтобы доказать свою правоту, Лавкрафт за десять минут выдал поэму в десять строк, «На получение открытки с лебедями», вдохновленное почтовой открыткой:

Печальный Лебедь с грацией унылойСкорбит над фаэтоновой могилой… —

за которой последовала другая поэма в тридцать две строки, «Чарли из комедий», посвящение ранним фильмам Чарли Чаплина:[171]

Вот вниз головой летишь,В кино ты как живой.Походкой смешной скользишьВ истории любой…

Хотя Лавкрафт и говорил, что в 1916 году он перенес еще одно «нервное расстройство»[172], в этот и последующий годы он начал вести более активную жизнь. Он стал завсегдатаем кинотеатров, несмотря даже на то, что, по его мнению, по цене кинокартины «должны отвечать низким вкусам безмозглого и неразборчивого сброда». Равным образом, хотя он и восторгался Чарли Чаплином, «атмосфера нищеты слишком часто омрачает достоинства игры Чаплина. Спустя некоторое время разборчивый глаз устает от созерцания лохмотьев и грязи» и предпочитает «беззаботные, пленительные выходки» Дугласа Фэрбенкса-старшего, который, по крайней мере, обладает «определенной полноценностью»[173]. Когда в январе 1917 года провиденсский Театр Фэя объявил конкурс среди критиков на картину «Скульптор из Фив»[174], Лавкрафт выиграл приз в двадцать пять долларов – несмотря на то, что его рецензия была издевательской.

До середины 1917 года Лавкрафт издавал «Консерватив» поквартально. Четвертый номер первого тома и четыре второго содержат больше материалов коллег Лавкрафта и меньше его самого, нежели в предыдущих выпусках, так как ему начали слать для печати поэмы, эссе и рассказы другие любители.

Эссе прославляли Британскую империю и излагали взгляды противников отделения американских колоний от Англии времен Войны за независимость. В них осуждались Германия и прогермански настроенные ирландцы, жившие в США. Лавкрафт написал несколько статей, некоторые из них содержали нападки на современное искусство, поэзию Т. С. Элиота и идею писательского союза.

В своих письмах Лавкрафт по-прежнему давал выход чемберленовским арийским тирадам: «Наука демонстрирует нам бесконечное превосходство тевтонских арийцев над всеми другими, из чего нам становится ясно, что их власть останется неоспоримой. Любые расовые смеси могут единственно лишь ухудшать результат. Тевтонская раса, будь то в Скандинавии, других частях континента, Англии или Америке, является сливками человечества…»[175]

После своей вспышки в первом «Консерватив» Лавкрафт тем не менее опубликовал лишь один арийский порыв. Это была «Тевтонская боевая песнь» в «Юнайтед Аматер»:

На троне в смехе Вотан, бог-властитель,Сзывает чад своих к себе в обитель.Раскаты Тора наверху гремят,Валькирии с оружием летят:Все силы грозных Асгарда боговБолванов будят от их мирных снов…

И так далее на шестьдесят строк. Лавкрафт добавил «Примечание автора»: «Здесь автор стремится возвести беспощадную жестокость и потрясающую храбрость современных тевтонских воинов к наследственному влиянию древних северных Богов и Героев… Хотя мы можем справедливо сетовать на чрезмерный милитаризм кайзера Вильгельма и его сторонников, мы не можем равным образом согласиться с теми изнеженными проповедниками вселенского братства, которые отрицают достоинство той мужественной силы, что удерживает нашу великую североевропейскую семью в ее положении неоспоримого превосходства над остальным человечеством и которая в своей чистейшей форме сегодня есть бастион Старой Англии»[176].

После этого Лавкрафт уже ничего не издавал во славу тевтонских арийцев. Возможно, он нашел, что затруднительно быть настроенным одновременно протевтонски и антигермански.

После второго тома «Консерватив» время Лавкрафта все больше и больше занимали другие интересы. Поэтому третий, четвертый и пятый тома, появившиеся в июле 1917, 1918 и 1919 годов соответственно, состояли лишь из одного выпуска каждый. «Консерватив» 1918 года содержал три эссе Лавкрафта, которые ныне переизданы. «Презренная пастораль» защищает данный жанр поэзии; «Время и пространство» подчеркивает ничтожность человека и вселенной; «Merlin Redivivus»[177] сетует на рост спиритуализма и оккультизма, который сопровождает любую продолжительную войну.

Хотя издание 1919 года в основном состояло из работ друзей Лавкрафта по любительской печати, пара редакторских статей показывала, что он все еще отстаивал свои шовинистические, ультракапиталистические взгляды. Статья «Лига» – насмешливые нападки на только образованную Лигу Наций: «Бесконечна доверчивость человеческого разума. Едва лишь выйдя из периода неописуемого опустошения, вызванного жадностью и вероломством нации, которой неблагоразумно доверились, в результате чего цивилизация была захвачена врасплох безоружной, мир намеревается еще раз принять политику слащавого легковерия и вновь разместить свою веру на жульнических клочках бумаги, известных как договоры и соглашения… Войны, уменьшение числа которых было открыто признано целью предполагаемой Лиги, являются тем, что невозможно искоренить полностью. Как естественное выражение таких неотъемлемых человеческих инстинктов, как ненависть, жадность и воинственность, их всегда необходимо учитывать…»

Отдавая должное Лавкрафту, Лига оказалась почти такой же безрезультатной, как он и предрекал. У другой его передовицы, «Большевизм», тон был вполне предсказуемый: «Самой тревожной тенденцией, наблюдаемой в нашу эпоху, является растущее пренебрежение к укоренившимся силам закона и порядка. Вдохновленные или нет гибельным примером почти недочеловеческой русской черни, неразумные элементы по всему миру представляются воодушевленными исключительной порочностью и выказывают симптомы вроде тех, что проявляются у толпы на грани панического бегства. Пока многоречивые политиканы предрекают вселенский мир, длинноволосые анархисты проповедуют социальный переворот, означающий не что иное, как возврат к дикости или средневековому варварству…»[178]

Не зная истины, можно было бы представить автора этих строк старым тучным магнатом, стоящим у окна своего клуба и высматривающим снаружи толпу, оплакивая при этом радикализм всех президентов Соединенных Штатов после Уильяма Мак-Кинли.



Относительно писательства любительская пресса научила Лавкрафта мало чему новому, поскольку в знании литературы он уже намного превосходил большинство любителей. Тем не менее она дала ему то, в чем он отчаянно нуждался, – круг друзей. Издатели-любители писали ему, чтобы предложить свои работы для его журнала или обсудить любительский бизнес. Многие из этих корреспондентов стали его друзьями по переписке, некоторые, как, например, Коул, Кук, Даас, Хоутейн и Кляйнер, наведывались к провиденсскому отшельнику в гости.

Когда осенью 1917 года в доме Лавкрафтов появился Кук, Лавкрафт поначалу был поражен «старинным котелком, неглаженой одеждой, поношенным галстуком, засаленным воротничком, растрепанными волосами и отнюдь не безукоризненно чистыми руками» своего посетителя. Но вскоре он решил, что энциклопедические речи Кука более чем восполняют его недостаток опрятности. Лавкрафт даровал Куку контракт на печать его «Консерватив».

Кук не понравился Сюзи Лавкрафт, но она прониклась симпатией к другому визитеру – Рейнхарту Кляйнеру (1892–1949), долговязому бруклинцу с копной волос, работавшему помимо прочего бухгалтером в «Файрбенкс Скейл Компани» и позже ставшему мировым судьей. Кляйнер познакомился с Лавкрафтом в 1916 году, когда с другими любителями ехал на съезд в Бостон. Они доплыли на корабле до Провиденса, где пересели на поезд. Кто-то позвонил Лавкрафту, и тот пришел на станцию поприветствовать их. Кляйнер вспоминал: «Тогда он выглядел довольно юным и, как мне показалось, был очень приятной внешности. Что меня поразило, так это его крайняя формальность в поведении и чрезвычайно любезная манера в подходе…»

В следующем году Кляйнер посетил Лавкрафта: «У дверей дома на Энджелл-стрит, 598 меня встретила его мать, женщина ростом лишь немного ниже среднего, с седеющими волосами… Она была очень сердечной и даже оживленной и в следующий миг препроводила меня в комнату Лавкрафта. В те дни он еще не преодолел некоторую натянутость в поведении…

Я заметил, что каждый час или около того его мать появлялась в дверях со стаканом молока, которое Лавкрафт выпивал. Мне вроде бы предложили чашку чая, но к тому времени мне стало жарко в комнате, и я подумал, что было бы неплохо предложить немного прогуляться. Я немного отвлекусь и замечу, что комната, в которой я сидел, была довольно маленькой и с трех сторон была заставлена книгами, в основном старыми».

Хотя Лавкрафт говорил, что не испытывает интереса к редким книгам как таковым, он унаследовал впечатляющую фамильную коллекцию старых томов. Помимо подшивок периодических изданий восемнадцатого века, у него было около сотни книг, изданных до 1800 года, в том числе несколько книг семнадцатого века и одна за 1567–й. Самым ценным отдельным предметом его коллекции, по его словам, был экземпляр «Magnalia Christi Americana» Коттона Мазера, датированный 1702 годом.

«На стене рядом с его столом висели небольшие портреты Роберта Э. Ли, Джефферсона Дэвиса и один или два других. Прямо над столом висел календарь; это был „Фермерский календарь“, с которым он был знаком уже много лет».

Коллекционирование старых «Фермерских календарей» было долгим увлечением Лавкрафта. Он пригласил Кляйнера на одну из прогулок по старинным местам, которыми так прославился. Они прошли по Провиденсу несколько миль, в то время как Лавкрафт показывал старинные здания и рассказывал об их истории и архитектуре.

«По дороге к его дому, пока мы оставались в деловой части города, я предложил зайти в кафетерий выпить чашечку кофе. Он согласился, но себе заказал молоко и смотрел на меня с некоторым любопытством, пока я допивал кофе и доедал пирожное, а может, и пирог. Мне пришло на ум, что это посещение людной закусочной – самой скромной, – возможно, было явным отклонением от его обычных привычек…

Мне всегда казалось, что основные инстинкты Лавкрафта были совершенно нормальными. Выведенный из угнетающей больничной атмосферы своего дома и из-под опеки матери или тетушек, он поразительно оживал. Более того, он по-настоящему умел понравиться другим»[179].

Много позже Лавкрафт сказал, что не любит молоко, если только оно не смешано с кофе и какао. Он также выпивал огромное количество кофе, хотя, бывало, пил и «Постум» или другие заменители кофе с идентичным вкусом.



В 1914 году Даас, призвавший Лавкрафта в ряды издателей-любителей, свел его с Морисом Винтером Мо (1882–1940). Мо преподавал в средней школе английский язык, сначала в Аплтоне, а затем, начиная с 1920 года, в Милуоки. Он был ученым мужем, семитологом, читавшим клинопись, а также благочестивым пресвитерианином, старейшиной в своей церкви.

Через переписку Мо познакомил Лавкрафта с еще двумя друзьями. Первый был Айра Альберт Коул, поэт-ковбой из Канзаса. Другой был одним из бывших учеников Мо, высокий, крепкий, взъерошенный молодой интеллектуал по имени Альфред Галпин (род. 1901).

Еще одним другом стал Джеймс Фердинанд Мортон (1870–1941). Мортон, уроженец Литлтауна, штат Массачусетс, был, как и Лавкрафт, выходцем из старой новоанглийской семьи, он приходился внуком преподобному Сэмюэлю Фрэнсису Смиту, автору слов песни «Америка». Мортон был низким, плотным мужчиной с густыми седеющими рыжими волосами и усами. Его умеренная экстравагантность заключалась в ношении обычной фетровой шляпы с распрямленной стоячей тульей, как у котелка. Выпускник Гарварда, Мортон работал газетным репортером, а в последствии стал профессиональным лектором. Его нанял для лекций Нью-йоркский отдел народного образования, помимо чего он профессионально занимался генеалогией.

Как и Лавкрафт, Мортон обладал поразительной эрудицией, был воздержан в привычках и имел множество увлечений. В число этих хобби входили любительская печать, генеалогия, минералогия, решение головоломок, права негров и движение за «единый налог» Генри Джорджа. Из-за последних двух ультраконсервативный Лавкрафт описывал Мортона как «расходующего изумительный ум на радикальную чушь»[180].

Наконец, был Сэм Лавмэн, молодой продавец книг из Кливленда, который увлекался любительской прессой примерно с 1907 года, но забросил ее. Немногим старше Лавкрафта, Лавмэн обладал приятной внешностью, несмотря на большие уши и раннее облысение. Бухгалтер по профессии, во время Первой мировой войны он служил в американской армии, в ходе которой его жена умерла при родах. У него был немалый поэтический талант, со склонностью к классическим греческим темам. Его красочные мелодичные стихотворения, которыми Лавкрафт восторгался с 1915 года, тяготели к чувственности и сентиментальности и были полны бабочек, цветов и слез. Поэма «Вакханалия» (посвященная крайне далекому от склонности к разгулу Лавкрафту) начинается:

Вино до краев бутыль наполняет,Для гостя особого оно;Лорд юный жилетку ослабляет,Его фиалок венок увивает —И пирушка для него, Пирушка для него.

Лавкрафт считал Лавмэна близким по духу с первого же знакомства. Последний выбыл из ОАЛП, и Лавкрафт писал Кляйнеру: «С моей помощью Лавмэн восстановился в Объединенной ассоциации. Еврей он или нет, я очень горд, что являюсь его гарантом… Его поэтическая одаренность – высшего порядка… Его разнообразие идей, средства выражения, знание античности и старины ставят его в первые ряды». В другом месте он заявил, что Лавмэн – «выдающийся язычник – и еврей по происхождению»[181].

Эта дружба была одной из самых противоречивых вещей в парадоксальной жизни Лавкрафта. Когда он встретился с Лавмэном в 1922 году в Нью-Йорке, он писал: «Лавмэн крайне восхитителен – изысканный, учтивый, чуткий и эстетичный, однако он вовсю старается скрыть свои артистические наклонности под скромной внешностью обычной общительности… Его скромность потрясающе исключительна… Лавмэн выражает языком музыку, поэзию, цвет…»[182]

Из всех своих друзей самую теплую привязанность Лавкрафт испытывал к Лавмэну. И в то же время, как это открылось в полемике с Исааксоном, он исповедовал юдофобию, общераспространенную среди «старых американцев» его поколения, таких, как, например, великий Генри Адаме. На третьем и четвертом десятке у Лавкрафта (вопреки усилиям Августа Дерлета обелить его) эта фобия выросла до настоящей ненависти. Он писал письма, щедро восхваляя ум, благородство и другие достоинства Лавмэна и в то же время понося евреев вообще. Одно письмо переворачивает обычные доводы за национальную терпимость: «Нет ничего глупее, чем ограниченная банальность идеалистически настроенного социального работника, говорящего нам, что мы должны извинять омерзительную психологию евреев, ибо мы, подвергая их гонениям, в некоторой степени ответственны за нее. Это отвратительный вздор… Мы презираем евреев не только из-за тех клейм, которые наложили на них наши преследования, но из-за их недостаточной стойкости… на своем пути, которая всецело и позволила нам их преследовать! Может ли кто-нибудь хоть на миг представить себе, что нордическую расу могли бы бить ее соседи на протяжении двух тысячелетий? О боже! Да они бы погибли, сражаясь до последнего человека, или бы восстали и стерли своих предполагаемых преследователей с лица земли!! Мы инстинктивно ненавидим евреев именно потому, что они сами позволили пинать их. Заметьте, насколько больше наше уважение к их собратьям-семитам арабам, которые имеют благородные сердца – проявляющиеся в бесстрашии… которое мы в душе понимаем и одобряем».

Доживи Лавкрафт до арабо-израильских войн последней четверти двадцатого века, он, возможно, нашел бы эти события поучительными. Он состряпал поразительное объяснение ненависти к евреям: они ответственны за христианство-иудаистскую ересь, – а христианство уничтожило античное язычество, которым он восхищался.

Сегодня из-за таких взглядов человек оказался бы среди крайне правых безумцев, хотя недавно и «новые левые» подняли схожий шум о «сионистских империалистах». В десятых-двадцатых годах двадцатого столетия, однако, такие убеждения были весьма распространены среди американской знати. Тогда у них не было такого зловещего подтекста, как сегодня, после Освенцима и Дахау.

Воображая себя объективным, холодным аналитическим мыслителем, Лавкрафт так никогда и не научился отличать объективный факт от субъективной реакции. Если некто говорит о ком-то, что тот «добрый, справедливый, превосходный, благородный» или «плохой, бесчестный, скверный, подлый», он не говорит о нем ничего существенного. Он лишь выказывает свое собственное отношение к этой личности. Когда Лавкрафт назвал еврейскую культуру (о которой он не знал практически ничего) «омерзительной»[183], его заявление о евреях не основывалось на фактах. Он лишь выражал свои эмоции по отношению к тому, что, по своему невежеству, представлял еврейской культурой. Кажется, ему не приходило на ум, что некоторые черты этой культуры, вроде воздержанности в употреблении спиртного, строгих сексуальных нравов, книжности и противоречивого, самовысмеивающего юмора, были в точности его качествами.

Когда Лавкрафт стал близким другом Сони Грин, он иногда озадаченно спрашивал ее, как кто-то может проявлять такие очевидные достоинства, как у Лавмэна, и при этом быть евреем. Он поступал так, как часто поступают люди с сильными расовыми предрассудками, чтобы оправдать свои предубеждения. Испытывая ненависть к какой-либо национальности, люди, встречая ее представителя с отвратительными качествами, объявляют его «типичным» для всего народа. Когда же они сталкиваются с другим представителем, которым не могут не восторгаться и к которому не могут не питать теплых чувств, они заявляют, что он, должно быть, является редким исключением.

Большинство писателей, по моему мнению, менее этноцентричны, нежели обычный человек, так как чтение открывает им множество точек зрения. Особенно это истинно для научных фантастов. После того как справишься с проблемой людей-пауков с Сириуса, ни один человек уже не кажется чужим. Лавкрафт, однако, продолжал писать в ксенофобском тоне почти двадцать лет, еще долго после того, как большинство американских интеллектуалов отказались от подобных взглядов. Он кардинально пересмотрел свои убеждения лишь на последнем десятке жизни.



В результате растущего круга знакомств корреспонденция Лавкрафта раздулась просто фантастически. Предполагается, что он написал по крайней мере сто тысяч писем общим объемом не менее десяти миллионов слов. Его письма одному только Кларку Эштону Смиту в среднем содержали около сорока тысяч слов в год. Обычно он вел от пятидесяти до ста переписок одновременно, в число которых входило и некоторое количество старух, считавших его всеведущим философом. В среднем он писал восемь-десять писем ежедневно, а когда опаздывал с ответами, эта цифра возрастала до пятнадцати. Большинство писем занимали четыре-восемь страниц, но некоторые достигали шестидесяти или восьмидесяти.

Лавкрафт старался ответить на все полученные письма в тот же день, задерживаясь же с ответом больше, чем на неделю или две, он расточался в извинениях. Отсюда около половины его рабочего времени уходило на письма. Он осознавал, что такая огромная корреспонденция отнимает у него время, которое он мог бы потратить с большей пользой. Лавкрафт часто зарекался сократить ее объем, но так и не сделал этого. Джентльмен, оправдывался он печально, просто не может быть так груб, чтобы ответить на дружественное письмо коротко, с опозданием или совсем не ответить.

У Лавкрафта были и другие причины для ведения переписки: в Провиденсе, по его словам, у него не было близких по духу друзей, так что письма заменяли ему общественную жизнь. Он писал: «…Эпистолярное выражение почти полностью заменяет мне разговоры, поскольку мое состояние нервного изнеможения становится все более и более острым. В настоящее время мне невыносимо вести долгие разговоры…» «…Изолированной личности необходима переписка, чтобы понимать, как его идеи видят другие, дабы избегать таким образом впадения в догматизм и сумасбродство отшельнических и неисправляемых размышлений…» Лавкрафт говорил, что неважно, сколь часто он встречается с человеком – он никогда не почувствует, что действительно знает его, пока не вступит с ним в переписку[184]. Когда он жил в Нью-Йорке и у него был там круг сходных по духу друзей, он все равно продолжал маниакально писать письма.

Позже у Лавкрафта появилось значительное количество близких друзей, чьим обществом он наслаждался – по крайней мере, до определенного момента. С миром же в целом он, однако, действительно предпочитал личным контактам переписку. В течение многих лет он переписывался с Бертраном К. Хартом, литературным редактором «Провиденс Джорнал», но когда бы Харт ни пытался встретиться с ним, Лавкрафт всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы уклониться от встречи. Очевидно, из-за своей застенчивости он боялся встречаться даже с самым благожелательным незнакомцем, тогда как касательно переписки у него не было никаких комплексов.

Дело заключалось в том, что Лавкрафт любил писать письма и не был дисциплинирован в отношении времени. При всем своем восхищении эпохой барокко, он никогда не относился серьезно к словам одного из ее великих авторов писем, четвертого графа Честерфилда: «Более всего я желаю, чтобы ты узнал – а это знают лишь очень немногие – истинную пользу и ценность времени… Никто не расточает свое время, слыша и видя изо дня в день, насколько необходимо использовать его с выгодой и как невосполнима его потеря… Я знал одного джентльмена, который так экономно расходовал свое время, что не мог даже потерять ту его крохотную часть, которую зовы природы вынуждали проводить его в уборной; в эти моменты он постепенно изучил всех латинских поэтов»[185].

Лавкрафт продолжал переписку даже в своих путешествиях. Он писал на иллюстрированных почтовых открытках мелким, почти неразборчивым почерком и занимал не только всю площадь для сообщений на оборотной стороне открытки, но так же и большую часть раздела для адреса, едва оставляя место для него самого. Раздраженные почтовые служащие порой взимали с Лавкрафта плату за полное письмо, наклеивая на его открытки почтовые марки.