Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— У меня тоже есть новость, думаю, она все твои застебает.

— Может, ты и начнешь?

— Нет, давай ты, — осклабился Барановский и потер щеку.

Они оба были людьми, можно сказать, могучими. Каждый весил килограммов по сто. Сидели друг перед другом как два каменных изваяния. Барановский держал бокал с коньяком, на столике лежала пачка сигарет и стояла на гнутых ножках дорогая антикварная серебряная пепельница. Как любил поговаривать Барановский, в эту пепельницу плевали князья, а графы пепел сбивали.

— Давай не томи.

— Опять наезжать начали таможенники, — Чьи? Ваши? Наши? Белорусские?

— А тебе дело? Наши, ваши, их… Таможенники, они и есть таможенники.

— Таможня не дает добро? — — расхожей фразой задал вопрос Барановский.

— Много они хотят, слишком много.

— Так надо дать.

— Куда уж давать! Они и так за наши с тобой деньги домов себе настроили, что и дворяне в таких не жили. Представляешь, Гена, раньше они на белорусской стороне хоромы себе строили прямо у границы…

— Где теперь?

— Теперь они решили, что в Латвии жить получше, и строят дома за Двиной, на латышском берегу.

Умные, — рассудительно произнес Геннадий

Умнык-то умные, а жадные какие! Без штуки баксов не подходи, слушать даже не хотят, и голову в твою сторону не поворачивают. — Может, пугнуть их?

— Как их пугнешь? Я думаю, Гена, в последний раз дадим денег, а потом смотреть станем.

— Да, дай, Ваня, им денег, пусть задавятся, пусть им наши деньги поперек горла станут.

— Жалко, — пробормотал Токарев, все так же медленно двигая бульдожьей челюстью. — Ну а у тебя что за новость?

— Помнишь, я тебе рассказывал про то, как сел?

— Конечно, помню. Ты мне это раз сто рассказывал, не меньше. Бывало, как выпьешь, по два раза за вечер одно и то же рассказываешь.

— Может, и не сто, а раза три мы к этому вопросу возвращались. И, как оказалось, не зря. Нашел я бывшего заместителя директора Адама Михайловича.

— Как, ты говорил, его фамилия? Самцов, что ли?

— Не Самцов, а Самусев.

— Ну да, Самусев. И что, жив, здоров, голова в порядке?

— Представляешь, Ваня, не поверишь: бомж бомжом, крестьянин крестьянином. Живет в деревне, в гнусной маленькой деревне, на берегу маленькой вонючей речки. Каждое утро ходит с удочками, рыбку ловит.

— И что из этого следует?

— Многое из этого следует! Я же тебе говорю, — хлебнув коньяка, быстро заговорил Барановский, — все хвосты у него остались, все до единого. Знает старик, знает, куда металл спрятали, куда они с Муратовым ниобий подевали!

— Это с тем, который себе голову из охотничьего ружья снес?

— Да–да, с тем самым, с Федором Муратовым.

— Гена, я тебя слушаю.

— Иван, может, завяжем с этой водкой, а?

— Жить‑то на что думаешь?

— Будем торговать легально, ночью людей на работу выводить опасно, сдадут латышам, хоть и русскоязычные…

— И что дальше?

— Может, наедем как следует на этого Самусева и узнаем, куда они с Муратовым металлы из хранилища вывезли?

— Думаешь, он скажет? Думаешь, они у него есть? Уже столько лет прошло, Гена, уже все травой поросло, уже твоего Муратова черви сожрали.

— Меня Муратов сейчас не интересует, пускай лежит и дальше, гниет. Я хочу денег, я хочу много денег.

— Все хотят, Гена. Деньги у нас с тобой есть, чего ты дергаешься, зачем на рожон лезть? Водка — это все‑таки водка, стратегическое сырье.

— Какое сырье? Какой продукт? Херня наша водка, Ваня, херня! Там ниобий. Ты вообще представляешь, что это такое? Его из Казахстана везли, сторно–обогатительного комбината. Представляешь, комбинат в Джезказгане? Огромный комбинат, тысячи людей вкалывают, а этих металлов — грамм, один грамм на сотни тонн породы! И знаешь, сколько грамм стоит?

— Не знаю.

— А я немного ориентируюсь. Надо найти людей, которые этот металл заберут, и толкнуть его. Перевезти к тебе в Латвию, а оттуда - куда заблагорассудится. Мы довозим до Латвии, договариваемся, если надо, с таможней, башляем им полные карманы под видом, что мы водку гоним.

Какую же ты водку из России в Прибалтику гнать станешь? Ты что, с ума сошел?

- Это дело техники, — уже заводясь и нервничая, заговорил Барановский , — Это все херня. Там миллионы, представляешь, Ваня! Миллионы! — Слово «миллионы» Барановский произнес так, как фанатик произносит слово «Бог». С таким пиететом он сказал слово «миллион», что даже Токарев, хорошо знавший своего компаньона, и то вздрогнул.

— Да ты, мне кажется, не в себе, у тебя крыша начала отъезжать.

— Ничего у меня не отъезжает, Ваня, ничего, я в полном порядке, в здравом рассудке и полной памяти. Договорись, найди людей, а я решу вопрос с Самусевым. Дадим ему денег, много дадим, а потом его… — и Барановский ребром ладони провел по шее, — и забудем о нем. И можем уехать, можем дернуть. Зачем нам этот завод? Зачем нам эти фуры с бутылками? Каждую неделю туда, сюда… Тебе не надо будет мотаться, будешь жить припеваючи.

— Ты меня, Гена, спросил, хочу я этого или нет? Ты поинтересовался, интересно мне это или нет?

— Ваня, ты хочешь меня убедить, что тебя деньги не пилят?

— Деньги меня пилят, и еще как. Я в твоих стержнях и слитках разбираюсь как свинья в апельсинах, ровным счетом ничего. Как я могу договариваться, с кем я могу договариваться? Да я даже названия всей твоей хрени не знаю.

— Тебе и не надо это знать. Я тебе дам все названия, печатными буквами напишу, а ты выучишь их и будешь им талдычить, чего у тебя есть и сколько.

— Гена, не гони, подумать надо, — Токарев взял портфель, расстегнул замки и вытащил целлофановый пакет, в котором лежала толстая пачка стодолларрвых купюр.

— Сколько здесь? — спросил, глядя на пачку, Барановский.

— Полтинник.

— Это, конечно, хорошо.

Деньги легли на стол рядом с сигаретной пачкой. Они были раза в три толще. Барановский подвинул к себе деньги, постучал по ним пальцами, так пианист в ресторане стучит пальцами по клавишам рояля, ожидая, когда заказчик положит на крышку инструмента купюру.

— Видишь, дело идет. Каждый месяц, каждый квартал понемногу капает. Может, на фиг нам все это надо — Самцов твой или как его…

— Самусев, Самусев, — уточнил Барановский.

— Вот видишь, квартира у тебя хорошая, в центре города, тачка хорошая, шмотки шкафы ломят, денег хватает. Зачем это тебе надо?

— Это и тебе, Ваня, надо. Разом все проблемы решим, одним махом. Срубим деньги…

— Гека, там, где большие деньги, там и риск большой. Голову за это не оторвут?

— Кому?

— Тебе, мне.

— Кто? — спросил Барановский.

— А ты думаешь, если краденый металл начнет где‑то всплывать, просачиваться, то это так и оставят, глаза закроют, прищурятся, сделают вид, что ничего не происходит?

— Знаешь, Ваня, сделаем все тихо, скрытно и аккуратно. За один раз.

— Это так говорится. А когда до дела дойдет, много людей в работу придется включать. Где много людей, где дело новое, так и жди прокола.

— Боишься?

— Боюсь, — абсолютно спокойно признался Токарев, двинув челюстью слева направо. — Очень даже боюсь. Не хочу я в тюрьму. Я, когда выходил, зарекся, что никогда больше на нарах не окажусь.

— Все такие зароки себе дают, а потом…

— Не надо, Гена, не надо. Даже думать про это не надо.

- Ты согласен?

— Давай так: я недельку подумаю, поспрашиваю знакомых в Риге, может, кто чего знает. Все прощупаю, взвешу, а потом дам тебе ответ. Сколько на этом заработать можно? — уже другим, деловым тоном поинтересовался Токарев.

— Думаю, много.

— Много — это сколько? Для бомжа и десятка деньги, а для тебя, Генчик, десять штук зеленью — небольшая сумма.

-— Точно.. —

— Сколько?

— Я не в курсе сегодняшних расценок на ниобий, но дешевле он не стал, точно, думаю, миллиона два поднять с ходу можно.

— Сколько–сколько? — кресло заскрипело под грузным телом Токарева. — Сколько, ты сказал?

— Это нижняя цифра, крайняя. Думаю, миллиона два.

— Зеленью? — несколько раз моргнув, сказал Токарев и принялся вытирать вспотевшие ладони.

— Да, зеленью.

— А сколько ж там этих металлов — вагон?

— Какой вагон? Сущая херня — килограммов сто, думаю. Во всяком случае, на следствии говорили, что пропало такое количество. Представляешь, сотню килограммов и мы с тобой вдвоем, Ваня, спокойно унести можем.

Токарев засопел, как огромный локомотив, задвигал челюстью. Его коротко стриженные волосы, как показалось Барановскому, зашевелились, поднялись, как поднимается шерсть на загривке огромной овчарки.

— Интересное дело получается. И сколько из них будет моих?

— Половина,. — сказал Барановский, — половина тебе, половина мне.

— А твоему Самцову?

— Самусеву, — поправил Барановский. —- Ну пусть будет Самусев. Ему сколько?

— Я этот вопрос не утрясал. Я к нему съездил с ребятами, посмотрел и чую, он расколется, отдаст концы.

— Зачем ему отдавать? Зачем ему все это надо? В могилу с собой забрать? В могиле это ему не понадобится, — Токарев засмеялся. — На, кстати, бумаги, — абсолютно резко перешел к другому вопросу, вытаскивая из портфеля собранные скрепкой лис–тов восемь с яркими печатями, — ты же как‑никак компаньон, совладелец.

— Что это?

— Почитаешь, ознакомишься с документами.

— Не хочу я с липовыми бумагами знакомиться, давай сразу подпишу, — и, даже не читая документы, Барановский принялся их подписывать.

—- Ты бы хоть почитал их, Гена. Такое впечатление, что ты неграмотный, в школе не учился.

— Я тебе, Ваня, верю. Если бы не верил, тогда читать бы стал. Какой тебе смысл меня подставлять, если с моей подписью рядом твоя стоит?

— Верно, смысла нет.

— Вот и я думаю. Поэтому и подписываю не глядя.

Мужчины рассмеялись. Токарев взял бумаги, «•прятал их в портфель.

Что‑то он у тебя пухлый.

Не одному же тебе деньги надо завезти.

Это точно. Мне из своих тоже кое с кем поделится придется. Так, может, останешься, Ваня? — глядя в глаза компаньону, предложил Барановский.

-Нет, у меня другие планы. Я хочу ночь провести в приятных развлечениях, хочу немного оттянуться.

— Что ж, смотри. Хозяин — барин, мое дело предложить, твое — отказаться.

Токарев поднялся, огромный, грузный, протянул руку. Барановский пожал широкую лопатообразную ладонь компаньона, проводил его до двери, а затем, подойдя к окошку, стал смотреть, как Токарев усаживается в свою шикарную машину и плавно выезжает со двора.

«С Токаревым мне, конечно, повезло, — подумал Геннадий Павлович и потер щеку, — даже очень повезло. Это человек, которому можно доверять. Если уж пообещает, то наверняка сделает. А к Самусеву я съезжу дней через шесть. Да, да, через шесть. Думаю, он уже к этому времени определится. И что ему, собственно говоря, тянуть? Один он это дело не провернет, кишка тонка. И напуган он, как еврей погромом девятьсот пятого года. Сидит в своей деревне, словно старый бобыль, рыбку удит да в носу ковыряется. В галошах ходит… Это ж подумать только, идиот какой, на миллионах сидит, полмосквы мог бы махом скупить, а он червячков на крючки надевает, яйца деревенские пьет и еще этим гордится. Я думаю, он давно уже мечтал о таком повороте событий. Хотя нет, если бы мечтал, то сразу бы меня нашел. Я уже больше двух лет на свободе, а он даже не попытался отыскать, не позвонил. Странный он человек, очень странный! Тяжело понять, что ему надо, чего в этой жизни хочется? Это сколько ему сейчас…»

Барановский задумался, глядя на старика с палочкой, который по диагонали пересекал двор, недружелюбно поглядывая на шикарные иномарки.

«Ему уже под семьдесят, а если точнее, шестьдесят семь лет. Не ровен час, помрет, или под машину попадет, или со своих мостков в реку свалится, да не выберется. Это ж все в тартарары провалится, все прахом пойдет! Будет лежать добро под землей зарытое, безо всякой пользы. Ни ему, ни мне, никому — никто не сможет воспользоваться. А даже если и найдет какой‑нибудь дурак, то навряд ли поймет, что к чему. Золото, бриллианты — их каждый знает, золото везде блестит, бриллианты сверкают. А ниобий даже не блестит — стержни, прах земли. Мало людей знает, что это такое, а еще меньше тех, кто распорядится толком с этим богатством сможет. Да, только бы Самусев не удумал чего. Хотя, что он может удумать? Ничего он уже не думает. Такое у меня чувство, что он сидел в своей вонючей деревне и ждал, когда я приду. А когда я появился, он чуть в штаны не наделал. Руки дрожали, лицо вспотело, даже волосенки ко лбу прилипли. Ну ничего, я его, старого хрыча, старого лиса, растрясу, я из него вытрясу все. Хочет денег — дам. Хотя на хрен они ему, что он с ними делать будет? Особняки покупать не станет, бабы ему уже тоже не нужны. Может, снасть рыболовную из чистого золота или из платины соорудит? И будет на золотые крючки рыбу ловить, — от этой мысли Барановский поморщился. — А по большому счету, он сволочь. Он виновен, он все закрутил, хотя добраться до него никто не смог. Долго он думал, все вымерял, до миллиметра рассчитал и провернул. А мы все остались, собственно говоря, ни с чем. Я срок схлопотал, еще два мои помощника тоже срок получили, Муратов мертв. А вот Муратов, будь он жив, есди бы его даже и посадили, сейчас бы вышел и не сидел бы вдеревне, жил бы где‑нибудь на Канарах. Но с другой стороны, может и хорошо, что его сейчас нет в живых.Этот все под себя подгреб.»

Ну ничего, ничего, —Барановский еще до конца не представлял, каким способом он сможет заставить поделиться Самусева, а вернее, даже не поделиться, а просто–напросто отдать ему все концы.

Глава 4

В этот день Дорогин проснулся под пение птиц, впервые с того момента, когда они с Тамарой Солодкиной вернулись из Германии в Россию.

«Чему я удивляюсь? — подумал Сергей, вслушиваясь в трели какой‑то пичуги. — Тогда была осень, счастливая и светлая, как желтый кленовый лист. И я просто не слышал птиц, оглушенный своим счастьем.»

Он вспомнил, как в первый же вечер Тамара собрала большой букет осенних листьев и поставила его в вазу. Он наполнял гостиную запахом свежести, реки, теплого дождя и навевал легкую грусть, когда на глянцевые, словно сделанные из тонкой кожи, листья падали отблески свечей и керосиновой лампы, подвешенной к мертвой люстре. Электричество в доме было отключено, ведь все думали, что ни Дорогин, ни Тамара уже не вернутся.

Спокойная, счастливая осень…

«Каждый раз, выходя из дому, я видел, как меняются цвета, как однообразная летняя зелень, умирая, дарит нам новые оттенки, заставляя посмотреть на мир по–иному. Затем счастье стало обыденным, почти незаметным. Я о нем не вспоминал, я лишь ощущал его. Так привыкаешь к теплу в летний день. А зима? Она казалась долгой и бесконечной, но в ней тоже возникал свой потаенный смысл, когда мы с Тамарой вечерами оставались одни и знали, что рядом нет никого и быть не может, снег отделяет нас от остального мира, от Москвы, от Клина. Мы могли сидеть часами, обменявшись лишь парой фраз, почти бессмысленных, необязательных. Я даже не вдумывался в то, что говорит мне она, слушал лишь журчание ее голоса — так, как сейчас слушаю пение птицы. И задавал себе один–единственный вопрос: счастлива ли она? Если да, то почему?» «Странный вопрос, — усмехнулся Дорогин, глядя на мягкие лучи утреннего солнца, согревшего белоснежный, как свежевыпавший снег, потолок спальни. — Мы боялись говорить с ней подолгу. Я боялся услышать ответ на невысказанный вопрос, боялся, что она произнесет:\"Я счастлива, потому что счастлив ты\". А я? Я не хочу быть ее единственным счастьем, это слишком ко многому обязывает.»

Дорогин осторожно отвернул одеяло, сел, ощутил под босыми ступнями прохладный, немного шершаный кафель пола. Птица, певшая на подоконнике, настороженно замолчала. Взмахнула крыльями, и ее тень, скользнув по занавескам, растворилась в утреннем свете.

На часы можно было не смотреть — шесть утра. Вот уже полгода, как Дорогин просыпался в одно и то же время, с того самого дня, когда они вернулись в Клин. Тамара даже не шелохнулась, так осторожно поднялся мужчина. Чуть заметно покачивалась занавеска.

Дорогин отошел от кровати и улыбаясь смотрел на спящую женщину. Он знал, что Тамаре это не понравилось бы, она никогда не позволяла себе не то что выйти из дому, а даже покинуть спальню, не наведя на лице полной красоты.

«Такой я люблю ее еще больше, — подумал мужчина. — Днем она выглядит немного чужой, настороженной, ощущается дистанция. Она держит ее для других, не для меня, но держит же!»

Живописный беспорядок волос, несколько прядей рассыпались на подушке.

«В жизни она умеет постоять за себя, а сейчас выглядит беззащитно и трогательно.»

Дорогин ощутил почти непреодолимое желание нагнуться и поцеловать спящую в висок, сделать это так осторожно, чтобы Тамара не проснулась. Но не стал искушать судьбу.

«Если подумал, считай, что уже сделал», — усмехнулся он и приоткрыл дверь спальной.

В узкую щель тут же просунул нос пес Лютер, огромный мохнатый колли, чей сон оказался более чутким, чем у его хозяйки.

— Тсс, — Дорогин приложил палец к губам, показывая, чтобы Лютер менее шумно выражал свою радость по поводу того, что начался новый день. — Ее разбудишь!

Лютер тут же виновато попятился, выпуская Дорогина из комнаты.

— Ну вот, — сказал Сергей, — дни теперь стали длиннее, веселее смотри на мир. Наша с тобой жизнь только начинается!

Огромный дом покойного доктора Рычагова еще хранил в себе ночной холод и тишину. Пес нетерпеливо скреб лапами по двери ванной комнаты, пока Дорогин приводил себя в порядок. Пес знал, что утренний ритуал останется неизменным и сейчас он сможет вдоволь порезвиться рядом с хозяином.

Дорогин бежал по влажной, только начинавшей расти весенней траве к недалекому леску. Лютер мог бы легко обогнать Сергея, но держался рядом. Капли росы уже блестели в его густой рыжей шерсти. Дорогин чувствовал, как холодный утренний воздух обтекает его лицо, как холодит белые, еще не привыкшие с зимы к солнцу плечи. Сколько себя помнил, он никогда специально не загорал.

Живописная опушка с невысокими сосенками. За ними редкий, чистый, словно бы его подметали каждый день, лес.

— Помнишь, как я тебя нашел здесь? — Дорогин разговаривал с псом вслух, даже не сомневаясь в том, что Лютер его понимает. — Ты был совсем никакой, раненый. Помнишь? Есть моменты в жизни, о которых лучше не вспоминать, а?

Лютер рванулся вперед, завидев белку, перебегающую от дерева к дереву по траве.

— Зачем она тебе? — крикнул Дорогин. — Лишь бы напугать! Ты‑то с ней делать ничего не станешь?

Пес бежал что было силы, буквально распластавшись над землей. Если бы он захотел, то мог бы догнать белку, на последний прыжок совершил вяло, и та успела вскарабкаться на дерево, уселась на ветке, чуть склонив голову, разглядывала Лютера черными бусинками глаз. Пес лаял, драл когтями кору дерева,

— Все, не достанешь! — крикнул Дорогин. — Порезвился;— и хватит! Побежали дальше.

Лютер с неохотой оставил в покое белку и помчался вместе с Сергеем, легко взбегавшим на поросший лесом холм. Дорогин уже не ощущал прохладу, спина его стала мокрой от пота, лицо горело.

Дорога назад показалась вдвое короче, и не успел Сергей даже толком устать, как миновал ворота дома.

Часто дыша, остановился под турником. Металлическую перекладину усыпали мелкие капли росы. Подтянувшись несколько раз, Дорогин заметил, что шторы в спальне раздвинуты. Сквозь окно он видел неубранную кровать, отсюда она казалась очень широкой, хотя Сергей знал, на самом деле на ней им с Тамарой иногда даже не хватает места.

Пес бегал по двору, то вспугивал птиц, то гонялся за бабочкой. Дорогин спрыгнул с турника, отдышался и пошел к дому по вымощенной диким камнем дорожке.

Сегодня Тамара опередила его, первой приготовила завтрак, и ему не удалось подать ей кофе в постель.

— Зачем ты так рано поднялась? — спросил Дорогин, коротко целуя женщину в щеку, боясь прикоснуться к ней потным плечом.

— Я услышала, как поют птицы, и мне расхотелось спать.

— Это что‑то новенькое. Обычно тебе спокойно спится даже до одиннадцати часов.

— Я уже отоспалась вперед, даже не знаю, на сколько — на год, на два. В меня сон просто больше не лезет.

— Посмотрю на тебя вечером, когда ты начнешь зевать за столом.

Тамара резко качнула головой.

— Когда увидишь, тогда и говори. А сейчас садись за стол, я подам завтрак.

Тамара сделала это картинно. Вошла в столовую с большим подносом в руках: кофейник, две чашки, фарфоровая сахарница, молочник и огромная тарелка с бутербродами трех сортов.

— Такая красота, что даже жалко нарушать гармонию, — проговорил Дорогин, беря тонко отрезанный ломоть хлеба, прикрытый полупрозрачной пластинкой копченого мяса.

— Когда нечего делать, — усмехнулась Тамара, — пытаешься довести совершенство до предела, а его, как известно, не существует.

—- Не знаю, — засомневался Дорогин, — по–моему, тоньше отрезать хлеб уже невозможно.

— Я понимаю, ты бы с большим удовольствием съел не отрезанный ломоть, а кусок, отломанный руками. Но, если ты живешь со мной, тебе придется соблюдать кое–какие законы приличия.

— Ты считаешь, я плохо воспитан?

— Я этого не сказала. Ты за время работы в кино, общаясь с приличными людьми, нахватался хороших манер, но они не прижились. Когда ты садишься за стол, ты все‑таки задумываешься, в какую руку взять нож, а в какую вилку.

— Главное — результат, — ответил Дорогин.

— Был бы ты человеком, приличным от рождения, брал бы не задумываясь, инстинкт бы срабатывал, а не мозги.

— Каков уж есть, — Сергей всыпал в чашечку с кофе сахар и принялся старательно размешивать— так, чтобы ложечка не стучала о края.

— Человек из тебя все‑таки получился, — наливая кофе себе, сказала Тамара.

— По–моему, в этом никто и не сомневается.

— Да, ты умеешь размешать сахар так, чтобы ложка не звякнула о чашку, но при этом рука у тебя напряжена, будто ты поднимаешь ею, как минимум, два пуда.

— Нет, — абсолютно серьезно ответил Дорогин. — Когда я поднимаю двухпудовую гирю, рука у меня напряжена гораздо меньше. Да, ты права, мне больше нравится есть хлеб отломанным, чем отрезанным, но от этого я не становлюсь ни хуже, ни лучше. Я таков, какой есть, и, по–моему, никогда не обещал тебе большего. Нет пределов совершенству — сама так сказала.

Тамара, даже не глядя на чашечку, беззвучно помешивала в ней ложечкой и напоследок, уже размешав сахар, словно смеясь над Дорогиным, звонко ударила ложкой по краю.

Дорогин ел быстро.

— Куда ты спешишь? — хитро посмотрела на него Солодкина.

— Привычка. Глупая привычка, извини.

— Это так хорошо — никуда не спешить.

— Это хорошо, когда длится день или два, максимум — неделю, а потом…,_

Дорогин закатил глаза и залпом допил кофе.

— Ты хочешь сказать, что потом начинаешь сходить с ума от безделья?

— Что‑то в этом роде .

— Сама я — ленивый человек, — призналась Тамара, — и ты ленивый. Мы любим и умеем отдыхать, но даже отдых в конце концов утомляет.

— Ты не хочешь вернуться работать в клинику?

— Я уже не один раз думала над этим.

— Думала или пробовала вернуться?

Тамара секунд пять молчала, не решаясь ответить.

— Я ездила туда, не сказав тебе, и уже договорилась, что в конце лета приду работать.

— Тебе чего‑то не хватает? — Дорогин поднялся из‑за стола.

— Я не могу чувствовать себя придатком к дому, мне не хватает настоящего дела, живого.

— Но ты же сама говорила: главное, что мы вместе, а остальное — ерунда.

— Да. Я и сейчас считаю, главное — это то, что мы с тобой вместе, главное, что мы вернулись жить в Россию, а не остались в Германии. Но мне всегда чего‑то мало. Это невыносимо, Сергей, когда остается хотя бы минут десять в жизни, когда люто не знаешь, чем себя занять. Прости, что я говорю такие вещи, ведь это касается не только меня, но и тебя. И тебе, наверное, приходится еще труднее, ведь ты мужчина.

Эти слова Дорогин выслушал спокойно, с улыбкой.

— Я счастлив, Тома, — ответил он.

— Я тоже. Но нельзя быть счастливой двадцать четыре часа в сутки. Счастье — это короткий миг, который невозможно зафиксировать, о нем можно вспоминать потом. Но счастье — это когда не успеваешь подумать, что счастлива.

— Ты сама не понимаешь, о чем говоришь, —Дорогин провел ладонью по волосам женщины, мягким, но в то же время упругим.

— Ты прикасаешься ко мне так, словно делаешь это впервые, — прикрыв глаза, проговорила Тамара.

— Мне кажется, я смог бы узнать твои волосы цз сотни, из тысячи других лишь по одному прикосновению.

— Это тебе только кажется, — Солодкина пригнула голову и, нырнув под руку Сергея, встала. — Мы редко говорим с тобой откровенно.

— Наверное, потому, что знаем друг о друге очень многое?

— Ты так думаешь?.

Несколько грустная улыбка на губах женщины не скрылась от глаз Дорогииа. Она словно говорила: «Если бы ты знал все, и если бы я знала о тебе все…».

Сергей почувствовал, что если еще немного останется в гостиной, то кто‑нибудь из них двоих скажет что‑то, чего нельзя говорить, скажет то, о чем при дневном свете стоит молчать. Такие слова не должны звучать вообще или же, в крайнем случае, могут прозвучать шепотом, в темноте, когда невозможно встретиться взглядами, когда ощущаешь лишь прикосновения.

Тамара принялась собирать посуду, а Дорогин вышел на крыльцо,

«Всю жизнь я думал, что работаю для положения в обществе, ради славы, ради того, чтобы общаться с людьми. Но только теперь понял, по большому счету работал, чтобы зарабатывать деньги. Никто не мешает мне сегодня вернуться к прежнему -занятию, — вновь стать каскадером. Это то, что я умею делать хорошо. Но оказывается, нет, работа не может стать хобби, не может быть развлечением. Теперь у меня достаточно денег для того, чтобы не думать о них, чтобы о них могла не думать Тамара.Конечно, хочется забыть, каким путем пришли эти деньги, какую цену довелось заплатить за них. Странно все получается в этой жизни! — и, задрав голову, Дорогин посмотрел на чисто выбеленную трубу дома, над которой поднимался еле заметный дымок. — Доктор Рычагов строил этот дом, и, как каждый человек, собирался жить в нем долго, счастливо. Он выбрал себе женщину — Тамару, потом появился я. Никто из нас: ни я, ни он, ни она — не хотели, чтобы так произошло, хотя каждый предвидел, что так может случиться. Рычагов знал, на что идет, я его не неволил. Он мертв, я живу в его доме, его женщина любит меня. Как странно, — подумал Дорогин, — я до сих пор называю Тамару его женщиной. Был бы он жив, никогда бы так не сказал. Но своей смертью Рычагов словно бы остановил время, создал заколдованный круг, из которого я до сих пор не могу выбраться. Я человек абсолютно другой, чем он, по характеру, по отношению к жизни, но должен жить в его доме вместе с Тамарой, в чем‑то повторяя его жизнь. А насчет работы она права, ей лучше вновь пойти в клинику. Мне тоже не стоит ходить без дела, вон сколько прошлогодней травы возле дома!»

Дорогин прошел к гаражу, который они с Тамарой никогда не закрывали на замок, разве что надолго уезжая. Распахнул ворота. Инструмент — грабли, лопаты — висели на кирпичной стене. Металлические части за зиму тронула ржавчина. Холодный черенок грабель остудил горячие ладони.

«Меняется сезон, меняется и инструмент, — усмехнулся Сергей. — Лопата для снега сменилась граблями, хотя сути это не изменило.»

Сперва он работал с остервенением, пытаясь усталостью заглушить мысли. Он рвал прошлогоднюю траву вместе с землей, сгребая в невысокие кучи.

Мертвая трава среди живой — словно седина в волосах: сколько не разгребай, она все равно появится.

Поработав с полчаса, Дорогин вошел в ритм, никуда не спешил. Он уже успел очистить площадку перед домом, проход возле гаража. Пару раз выходила Тамара, но не решалась окликнуть Дорогина, понимая, что тот не просто сгребает траву, а ищет примирения с жизнью, примирения с самим собой.

Отворилась калитка въездных ворот, и старик Пантелеич вкатил в нее свой добитый, латаный–перелатаный велосипед. На багажнике, как всегда, запакованные в полотняную сумку стояли трехлитровая банка молока, литровая сметаны и неизменный прямоугольный брусок. Форма его никогда не менялась, менялась лишь суть: или, самодельный сыр, или масло. Пантелеич, как всегда, был нетороплив. Откатил велосипед в тень сарая, чтобы солнце не нагрело банки, вдохнул полной грудью.

— Вот ты смотри, — проговорил себе под нос старик — почти в самом городе дом стоит, а воздух здесь насколько чище! — и тут же закурил дешевую сигарету без фильтра. С неодобрением посмотрел на работающего Дорогина, который его еще не заметил, так был поглощен собой. — Сколько раз я им говорил, — покачал головой Пантелеич, — чтобы дурью не маялись. Если мне платят за то, что я за домом смотрю, так я и должен смотреть. Не хозяйское это дело — снег чистить, траву сгребать, листья жечь — это ж непорядок!

Пантелеич подошел к Дорогину и фамильярно хлопнул того по плечу.

— Здорово, Муму!

Сергей перевернул грабли зубьями кверху и с размаху вогнал в землю тонкий черенок. Вытер ладони о полу куртки и лишь после этого пожал Пантелеичу руку.

— Непорядок, говорю, у тебя, Муму, во дворе и в доме творится.

— Потому и за грабли взялся, — усмехнулся в ответ Дорогин.

— Ты, конечно, извини, что я тебя Муму называю, но сам виноват, приучил, когда немым прикидывался. Все Муму да Муму, и я за ними следом. А теперь, поди, один и остался, кто так тебя называет.

— Было бы странно, если бы меня так называла Тамара.

— Неправильно ты живешь, Муму. Мне деньги платишь, чтобы я за домом, за садом смотрел, а сам мою же работу и делаешь. Поднимешься ни свет ни заря, в шесть утра и за инструмент хватаешься.

Пантелеич попробовал забрать у Дорогина грабли, но тот отстранил его.

— Пантелеич, я же мужик, мне без работы никак нельзя.

— Придумал бы себе другую работу, а то мне жена уже сказала: наверное, они тебя из жалости при себе держат.

- Да ты что, Пантелеич, мы без тебя как без рук.

— Думаешь, мне ваши деньги нужны? Они, конечно, лишними никогда не бывают, но выжил бы. Живут же другие на пенсию. Все равно я их не трачу, а откладываю, — Пантелеич напоследок глубоко затянулся плоской сигаретой, та дотлела практически до пальцев, затем старательно растер окурок каблуком сапога — так, что и следа не осталось. — Я тебя, Муму, никогда до конца не понимал. С одной стороны, посмотришь, свой ты мужик в доску, что тебе ни говорю, все понимаешь. Пусть не со всем соглашаешься, но свой ты по рассуждениям. А живешь совсем по–другому. Тебя, Муму, ничто испортить не может, даже деньги.

— Пантелеич, хочешь помочь, так помогай,а нет так найди себе другую работу. Доску какую прибей или посмотри, где крыша течет.

- Доски, Муму, я уже все прибил и крышу местами подлатал. Это же только кажется, что дом сам по себе стоит. К нему месяца два не притронься и, считай, пропало.

Старик снял ватовку, старую, выцветшую, но чистую, бережно сложил ее и не повесил, не положил, а именно поставил на растрескавшийся верстак, прислонив к стенке сарая.

— Ну‑ка давай посмотрим, в ком из нас больше силы осталось.

— Конечно же, в тебе, Пантелеич.

— Я не дурную силу в виду имею, а ту, которая для работы нужна.

И старик, принеся из сарая вторые грабли, принялся прочесывать ими траву. Делал он это, казалось, не спеша, без видимых усилий, но Дорогин почувствовал, что за стариком ему трудно угнаться. Да и чище у него получалось, ни единой сухой травинки за граблями не оставалось. Пантелеич хитро посматривал на Дорогина из‑под седых насупленных бровей и даже не улыбался. Разрыв между ними становился все больше и больше.

Наконец Пантелеич добрался до самого забора и, в последний раз проведя граблями по траве, прислонил их к доскам.

— Вот так‑то, Муму, — сказал он, постучав сигаретой по загрубевшему ногтю, присел на корточки и закашлялся. — Ты, Муму, не дело делаешь, а спешишь. Не ты один такой, многие теперь так живут. А ты посмотри на шоссе, знак какой на нем висит? Правильно, выше шестидесяти ехать по нем нельзя. И все водители, кстати, о нем знают, а посмотрят, дорога, вроде, хорошая, милиции не видно, и жмут себе, кто сотню, кто девяносто, думают, что этим они себе жизнь удлиняют. А получается все наоборот. Кто спешит, тот нервный и издерганный, смотришь, раз — и сердце отключилось или инсульт хватил. Успевает тот, кто не спешит, а двигается верно и ровно, вот как я с граблями. И неважно, что ты делаешь, траву ли косишь, деньги ли зарабатываешь, политикой занимаешься… Нельзя жить в спешке, времени от этого все равно больше не станет. Как было двадцать четыре часа в сутках, так и останется. Ты, Муму, со мной согласен?

Дорогин пожал плечами. Рассуждения Пантелеича его удивили. Обычно тот говорил о вещах малозначимых, а тут принялся философствовать. Но возразить что‑нибудь Дорогин не мог, говорил Пантелеич вещи правильные. Сергей ловил себя на мысли, что сам думает так, хотя и живет по–другому.

«Руки у меня чешутся, — подумал Дорогин. — А спроси, чего? Разве мне плохо живется? Другие бы за мою теперешнюю жизнь отдали все, что имеют. Деньги есть, любимая женщина рядом, врагов у меня практически не осталось/Если надо, знакомые повсюду найдутся, и среди журналистов, и среди милиции, и среди уголовников— повсюду я человек уважаемый. А то, что прошлая жизнь у меня не сложилась… Так это же прошлая. Мне, считай, еще повезло, не одну, а две жизни прожил. Нет, — — тут же–остановил себя Дорогин, — вторую жизнь ты еще не прожил, ты ее только пытаешься нащупать во времени. И именно неопределенность тебя мучит.»

— Так что, согласен ты со мной, Муму? —- как эхо, донеслись до Сергея слова старика.

— Согласен. Но жить так, как ты мне советуешь, Пантелеич, не умею. Хоть пять минут где‑нибудь сэкономил, и они уже мои.

— И что ты за эти пять минут сделаешь? — усмехнулся старик.

Дорогин забросил руки за голову, под рубашкой рельефно выступили мышцы.

— За пять минут, Пантелеич, можно сделать такое, о чем всю жизнь вспоминать будешь.

— Например?

— Можно женщину любимую поцеловать,..

— Это только если в первый раз, — вставил Пантелеич.

— Еще можно миллион в карты проиграть. Поставил на один кон все, что имел, и вмиг спустил.

— Это тоже событие запоминающееся, но ради него не стоит спешить.

— А можно и умереть.

Эти слова насторожили Пантелеича. Он покосился на Муму, не понимая, говорит тот серьезно или шутит.

— Вот–вот, это я тебе и втолковываю —- навстречу смерти спешить не стоит.

— Что‑то мы с тобой заговорились, — поежился Дорогин, почувствовав, как от слов о смерти мурашки побежали у него по спине. Кому, как не Сергею, было знать, что такое смерть. Он, считай, пережил ее дважды, знал, что значит распрощаться с жизнью.

— Ты моложе меня, —- сказал Пантелеич, — а о смерти больше моего думаешь. Неправильно получается. Тебе о женщинах думать надо, о том, что неплохо бы и детей завести.

— Думал уже, — мрачно заметил Дорогин.

— Плохо думал. Детей не думают, а делают, — старик плюнул под ноги и принялся за работу.

Слова Пантелеича о том, что неплохо было бы Сергею и Тамаре завести детей, не шли из головы.

«Вот же чертов Пантелеич, скажет, словно в душу залезет! — он с неодобрением посматривал на старика. —- Если бы она хотела детей, то первой бы сказала об этом. А почему я считаю, что тут должна решать женщина? Нет, со мной жить опасно, я, как магнит притягивает железо, притягиваю к себе неприятности. Больше рисковать жизнями родных и друзей я не хочу!»

На этот раз Дорогин умудрился обойти Пантелеича. Но тот и не расстроился по этому поводу. Он чуть раньше продемонстрировал свои рассуждения действием, подтвердил их правильность, теперь мог и расслабиться. Он и вел себя с Дорогиным довольно странно, если учесть, что был кем‑то вроде садовника и метрдотеля в одном лице. Его отношения с Муму, скорее, походили на дружбу, чем на отношения хозяина и наемного работника. Ну не могли так разговаривать между собой тот, кто платит деньги, и тот, кому платят.

Пантелеич же был уникальным человеком: умел разделять необходимость, деньги, еду и возвышенное. К возвышенному он относил задушевные разговоры и, конечно же, совместную выпивку.

— Если мы с тобой, Муму, так работать начнем, то через неделю в доме уже делать нечего будет, — предупредил Пантелеич, когда мужчины уже подбирались к забору, с другой стороны.

— В доме всегда дело найдется, — ответил Дорогин. — А не в доме, так можно с машиной повозиться, построить чего‑нибудь. А можно, например, на лужайке террасу соорудить и по вечерам в ней чай пить.

— Чтобы комары заели? — хмыкнул Пантелеич. — Не в Африке живешь. В нашем климате в лучшем случае дней двадцать наберется в году, когда можно на улице спокойно посидеть, без куртки и без шерстяных носков.

— Ты еще скажи, Пантелеич, без валенок!

— Не придумывай ты себе, Муму, всякие глупости. Мужик ты здоровый, потому и с ума сходишь,все думаешь, куда силу свою вбухать. Гири поднимать пробовал?

— Не помогает.

— Тогда и не знаю, что тебе посоветовать. Но взгляд у тебя, Муму, дурной стал. Сразу видно, сила из тебя прет, а приложить ее некуда. К сельской жизни ты не приучен, а то бы завел корову, свиней, огород, каждый бы день при деле был. А так, что толку в твоей лужайке? Траву косишь, сушишь, а потом сжигаешь. Разве это дело — сено жечь? Только время и силы переводишь.

Дорогин понимал, что переубеждать Пантелеича бесполезно, ему никогда не понять, что лужайка может быть красивой сама по себе, а не потому, что на ней пасутся коровы. Он точно знал, что отправь Пантелеича на отдых к морю, тот взвоет от безделья на второй же день, не просидит на пляже больше часа, а то и запьет от нечего делать.

— Ты не злись на меня, Муму, что я правду тебе говорю. Кто ее тебе еще скажет?

— Тамара… — неуверенно сказал Дорогин.

— Женщина? Ни за что. Она тебя жалеет» Время уже близилось к обеду, и мужчины, закончив работу, вернув инструмент в гараж, сели на самодельную лавочку за сараем покурить. В теле ощущалась приятная усталость. Солнце за весну еще не успело надоесть, и от него не хотелось прятаться, а наоборот, хотелось подставить под его лучи истосковавшееся за зиму по свежему воздуху и свету тело. Дорогин стащил рубашку через голову и развесил ее на посеревших за зиму досках, чтобы немного просохла после работы.

Пантелеич, лишь только спрятал грабли, тут же надел ватовку, хотя и невооруженным взглядом было видно, что ему жарко. Старик выкурил сигарету до половины, затем загрубевшими пальцами спокойно отделил уголек и растер его. Положил окурок на край лавки и, заговорщически посмотрел на Дорогина.

— Ну как, Муму, сделаем?

— Что?

Сергей не сразу понял. Пантелеич покачал головой, мол, какой недогадливый. Затем воровато огляделся, полез во внутренний карман ватовки и достал полбутылки водки. Горлышко было заткнуто бумажной пробкой. С этой же бутылкой он приходил и вчера, но тогда она была полной. Помногу Пантелеич никогда не пил и очень гордился тем, что умеет оставлять спиртное на завтра, а не выпивает все, что есть в наличии.

— Сделаем, Муму, понемногу?

— Можно и выпить, — согласился Дорогин.

— Ты первый.

Старик из кармана достал складной стаканчик, самодельный, любимый. Он дорожил им так же, как старыми наручными часами марки «Победа». Стаканчик и в самом деле был замечательный, сделанный сыном Пантелеича на военном заводе. Состоял он из трех колец, выточенных из болванки нержавеющей стали. Но исключительность стаканчика заключалась не только в материале, а в пропорциях его деталей. Если стакан раскладывали во всю высоту, на три кольца, то в него можно было трижды разлить пол–литровую бутылку без остатка, и все три порции выходили одинаковыми.

Если же бутылку предстояло разливать на четырех, то стакан составляли из двух колец, и тогда в него входило ровно сто двадцать пять граммов. Третье, последнее кольцо, предназначалось для деления бутылки на пять человек. Сам же стаканчик прятался в полированном металлическом футляре, очень похожем на старомодную пудреницу или табакерку.



— Держи, Муму, — старик двумя пальцами выдернул чуть подмокшую пробку из горлышка.

— Пантелеич, зачем здесь, за сараем пить? Без закуски, без ничего… Пошли в дом, сядем в гостиной или кухне, разольем, мяса нарежем.

— Не могу я так, — признался Пантелеич.

— Почему?

— Тамара в доме.

— Она злиться не будет, я же ее хорошо знаю.