В выборе содержания и слов я руководствуюсь теорией человеческого познания. Я подаю материал так, как человек мог бы переживать все это в действительности. Выбор переживаний — моя прерогатива. Мы не видеокамеры, никто не может видеть всего, что происходит в той или иной ситуации. Мы видим только то, что интересует нас, на чем нас заставляют сосредоточиться наши ценности. И когда я пишу, я подменяю читательский выбор своим, авторским. Я навязываю читателю свой выбор, показываю те моменты, которые читатель должен наблюдать сам, и не оставляю ему никакой зацепки, чтобы сосредоточиться на чем-то другом. Таким образом, его сознание воспринимает предлагаемый мною материал как в реальности. Но он будет наблюдать реальность так, как ее наблюдаю я — то есть, с моей точки зрения, в соответствии с моим ценностным выбором. (Читатель может решить потом, что он думает об этих ценностях, которые, как правило, у людей разнятся, это приватные ценности.)
Мое творчество в высшей степени условно и в не меньшей степени объективно. Условно в том, что я выбираю главное, объективно потому, что я не говорю читателю, что он должен видеть или чувствовать. Я показываю это.
Однако на практике иногда бывают необходимы связующие, не несущие важной информации предложения вроде: «Они направились к машине», которые сообщают, не показывают — но ведь здесь нечего показывать. Учитывая избирательность человеческого восприятия, это походит на действия человека в реальности. Если, не прерывая разговора, вы идете к машине, то в центре вашего внимания находится только заданное направление, но сосредоточены вы совсем на другом. Я использую подобный метод для выбора предложений и слов.
Я не показываю, но даю читателю прямое чувственное свидетельство. Автор вроде меня никогда не обнаруживает себя — тем не менее он сознательно дергает за ниточки. Я не даю ничего, кроме деталей, объективных фактов — но под таким углом, что читатель вынесет именно такое впечатление, которое я предусмотрела для него.
Из «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго
С того дня во мне появился человек, которого я не знал. Я использовал все мои обычные средства: монастырь, алтарь, работу, книги. Безумие! О! наука отзывается такой пустотой, когда бьешься об нее в отчаянии головой, полной страсти. Знаешь ли ты, юная дева, что я всегда видел с тех пор между книгой и мной? Тебя, твою тень, образ светоносного явления, которое когда-то прошло передо мной, но этот образ быстро тускнел и становился мрачным, зловещим, темным, как черный круг перед глазами, который долго преследует того, кто опрометчиво засмотрелся на солнце.
Не зная, как избавиться от этого наваждения, от твоей песни, постоянно звенящей в голове, от твоих ног, танцующих на моем молитвеннике, всегда чувствую ночью, в мечтах, твои формы, возбуждающие мою плоть, я хотел увидеть тебя снова, касаться тебя, знать, кем ты была, увидеть, найду ли я тебя достойной сравнения с воображаемым идеалом, за который я тебя принимал, разрушить, возможно, мою мечту сравнением с реальностью. В любом случае, я надеялся, что новое впечатление перечеркнуло бы первое, и первое стало бы терпимым для меня. Я искал тебя. Я видел тебя снова. Несчастный! Когда я вновь увидел тебя, я возжелал увидеть тебя в третий раз, я желал видеть тебя всегда! Тогда — кто может остановиться на этом крутом спуске в ад? — тогда я решил не принадлежать себе больше. Другой конец веревки, которую дьявол присоединил к моим крыльям, он привязал к твоей ступне. Я стал бродягой вроде тебя. Я ждал тебя на входе, я искал тебя на улицах, я наблюдал тебя с вершины моей башни. Каждый вечер я возвращался к себе еще более очарованным, более отчаявшимся, более околдованным, более потерянным!..
О, юная дева, пожалей меня! Ты полагаешь, что несчастлива, увы! увы! ты не знаешь, что такое несчастье. О! любить женщину! быть священником! быть ненавистным! любить со всей яростью души, чувствовать, что за бледную тень ее улыбки можно отдать всю кровь, внутренности, характер, спасение, бессмертие и вечность, архангелов, Бога, что можно прильнуть рабом к ее ногам, обнимать ее ночью и днем в мечтах и мыслях. Видеть ее очарованной солдатской формой! и ничего не иметь предложить ей, кроме поношенной рясы священника, которая пробудит в ней страх и отвращение!.. Знаешь, на что похожа та мука, которую заставляют тебя выносить сквозь долгие ночи артерии, которые кипят, сердце, которое разрывается, голова, которая раскалывается, зубы, которые кусают руки; эти неустанные пытки, что продолжают поворачивать тебя без передышки, как на раскаленной сковородке? Мысли о любви, ревности и отчаянии. Юная дева, спасибо! остановись на мгновение! брось немного пепла в это пламя… Дитя! мучь меня одной рукой, но ласкай другой! Сжалься, юная дева! сжалься надо мной!
Задача Гюго в данном отрывке — передать интенсивность страсти священника и остроту его внутреннего конфликта. Он использует для этого мелочи — священник не просто признается: «Я страдаю и думаю о тебе», — он приводит конкретные детали — и конкретика соответствует страсти, она подчеркивают сущность страданий священника. Так, у меня и у Гюго обнаруживается нечто общее: мы оба имеем дело с конкретными деталями и чувствами.
Например: «Я использовал все мои обычные средства: монастырь, алтарь, работу, книги». Священник не говорит: «Я пытался побороть это», хотя это главное, но он перечисляет эти особые средства.
«Знаешь ли ты, юная дева, что я всегда видел с тех пор между книгой и мной? Тебя, твою тень». Это типично романтический подход. Если бы он сказал: «Я сохранял в памяти твой образ» это было бы не так сильно, как «между книгой и мной». Можно даже видеть девушку, танцующую на книге священника; образ очень колоритный и содержательный, но специфичный. Это дает нам понимание того, как он переживал — как его религиозная сосредоточенность была разбита образом соблазнительницы — что гораздо определеннее, чем «я постоянно думаю о тебе, и ничто не помогает».
«Не зная, как избавиться от этого наваждения, от твоей песни, постоянно звенящей в голове, от твоих ног, танцующих на моем молитвеннике», — снова, сосредоточенность, которая содержит точное описание того, что он испытывал — «всегда чувствуя ночью, в мечтах, твои формы, возбуждающие мою плоть». В одном англоязычном издании перевели так: «видя тебя в моих мечтах», — что является банальным обобщением, чего Гюго уж точно не желал.
Посмотрите на драматичную простоту и конкретность, с которой священник объясняет, зачем ему нужна новая встреча с девушкой: «Я хотел увидеть тебя снова, касаться тебя, знать, кем ты была, увидеть, найду ли я тебя достойной сравнения с воображаемым идеалом, за который я тебя принимал, разрушить, возможно, мою мечту сравнением с реальностью. В любом случае, я надеялся, что новое впечатление перечеркнуло бы первое, и первое стало бы терпимым для меня. Я искал тебя. Я видел тебя снова». Затем он описывает последствия, и снова делает их конкретными. Он не говорит: «Из всего этого следует, что я был беспомощен перед своей страстью». Он повествует об этом так: «Я ждал тебя на входе, я искал тебя на улицах, я наблюдал тебя с вершины моей башни». Предшествующие эпизоды дали развернутое представление о кафедральном соборе и его башнях. Строка «Я наблюдал тебя с вершины моей башни» является такой отличной конкретизацией, которая вызывает в памяти читателя визуальную картину контекста: он может видеть священника, стоящего на башне, и девушку, танцующую на площади внизу.
«О! любить женщин! быть священником! быть ненавидимым!» Важная конкретика, обнажающая суть конфликта. «Чувствовать, что за бледную тень ее улыбки можно отдать всю кровь, внутренности, характер, спасение, бессмертие и вечность». Если бы он сказал: «Я бы отдал тебе все», это была бы расплывчатая абстракция. «И видеть ее очарованной солдатской формой» — не «глупым солдатом», что было бы слабым утверждением подобной идеи — «и ничего не иметь предложить ей, кроме поношенной рясы священника». Противопоставляя предметы одежды, он проецирует различие между двумя образами жизни: его собственной строгой жизни священника против замечательной (в глазах девушки) жизни солдата. Это грамотное использование двух небольших деталей передает суть ситуации в целом. «Знаешь, на что похожа та мука, которую заставляют тебя выносить сквозь долгие ночи артерии, которые кипят сердце, которое разрывается, голова, которая раскалывается, зубы, которые кусают руки». Он не говорит: «Меня замучили мысли о тебе, ночью и днем»: он описывает частности, какие конкретно муки он испытал — сильные, потрясающе подробные сведения. Строка «зубы, которые кусают руки» описывает это очень хорошо. Все другие преувеличены — артерии буквально не кипят, сердце не разбивается, голова не раскалывается — но любой поверит, что он действительно кусал руки, и это делает описание его мук очень убедительным.
Строка «мучь меня одной рукой, но ласкай другой!» отражает проблему священника целиком и полностью. Это то, что делает таким драматичным описание его затруднительного положения: то, что он просит, — невозможно.
Хотя священник совершает ужасные вещи в романе, никто не примет его за абсолютного злодея. Гюго, очевидно, предназначал ему роль злодея, но психологически не вытянул идею. Этот конфликт между сознательным осуждением Гюго зла и его более глубоким, подсознательным представлением о жизни отражен в стиле.
Если бы Гюго действительно расценивал страсть священника как дьявольскую, то монолог священника был бы гораздо менее привлекательным. Он изобразил бы священника уродом или садистом, который руководствуется извращенным, злым чувством. Однако вместо этого его персонаж говорит о своей любви в таких романтически возвышенных выражениях — приведенные выше примеры отражают чувства настолько пылкие и искренние, что читатель непременно почувствует симпатию к нему (и то же чувствует автор).
В этом отрывке нет экзальтированных высказываний в защиту религии. Когда священник упоминает о религии, то всегда делает это, как богохульник. В этом, частном, случае религия ничего не значит для него, он хочет положить Бога к ногам девушки — которая прекрасна, и религия здесь вовсе не способ преодоления дьявольской страсти.
Если бы Гюго действительно считал священника злодеем, то он изобразил бы страсть отвратительной, а религиозные чувства героя более сильными. Но подсознание Гюго было на стороне любви и грешной земли настолько, что я бы сказала: «Бог в помощь!»
Сквозь весь роман священник проносит убеждение, что его страсть «роковая». На деле, ранее в речи, обращенной к девушке, он утверждает, что проиграл сражение против искушения, потому что Бог не дал человеку власти — такой же сильной, как у дьявола. Это детерминистская предпосылка. То есть, эта речь демонстрирует нам, что автор может заставить своих персонажей говорить противоречиво или даже, что его собственные философские утверждения могут быть противоречивы — поскольку они полностью отличаются от его первоначальных намерений и происходят из его настоящих, подсознательных предпосылок.
Речь отражает силу чувства, которая может осознаваться только при возможности выбора. Автомат не испытывает эмоций. В литературе, написанной с детерминистских позиций, ощущение боли может быть убедительно изображено, но только не сильные «земные» страсти.
Рассмотрим утверждения священника. Он постоянно говорит о том, как пытался бороться со страстью; но чувствовал желание увидеть девушку снова, он следил и ждал ее. Он постоянно говорит о том, что делал; и просит ее сжалиться над ним, подразумевая: соглашайся любить меня. Он деятелен в своей страсти. Он решил, что не может бороться больше, поэтому теперь старается завладеть ею. И его эмоциональное напряжение имеет одну цель: «Если я смогу убедить ее в величии моей любви, тогда, возможно, я смогу получить ее». Это человек, отвечающий за собственную судьбу.
В реалистическом романе человек не может сопротивляться своей страсти, существует невероятное разнообразие жалоб персонажей, взывающих: «Бедный маленький я, я ничего не могу сделать». Здесь, хотя священник использует просящие выражения, вроде сжалься надо мной, это не тон жалобы.
Я всегда говорила о том, что роднит меня с Гюго. Теперь же я хочу установить определенную разницу между нами.
Во-первых, Гюго позволяет персонажу произносить о себе больше комментариев — причем авторских, — чем позволяю я. Например, священник говорит: «Но этот образ быстро тускнел и становился мрачным, зловещим, темным, как черный круг перед глазами, который долго преследует того, кто опрометчиво засмотрелся на солнце». Человек, повествующий о своей страсти, может использовать метафоры. Но здесь исповедующийся так литературен: он использует настолько элегантно построенные фразы, что обнаруживает присутствие самого Гюго в его словах. Это несколько умаляет убедительность образа священника, говорящего отчаянно и страстно.
Гюго менее заинтересован, чем я, в точном (хотя и условном) воссоздании реальности; он имеет тенденцию вмешиваться в ткань повествования, высказывая собственные представления, не ограничиваясь исключительно изображением. Это заметнее в описательных пассажах, чем в диалогах: в описаниях он часто высказывается заинтересованно — на грани обнаружения представлений, принадлежащих самому Гюго. Иногда он производит впечатление захватывающего оратора: его стиль блестящ, в нем всегда находится что-то яркое, красочное для характеристики явления. Но в этом случае он необъективен, он позволяет обнаруживать присутствие всезнающей личности в качестве рассказчика.
Большинство романистов девятнадцатого века поступали именно так. Они постоянно конъюнктурно высказываются, даже используя выражения типа «теперь, дорогой читатель, мы посвятим вас в тайну». Этот метод не может быть логически оправдан.
В девятнадцатом веке писатели всегда позиционировали себя в качестве рассказчика, который, подобно средневековому трубадуру, ходил по округе, распевая саги. Автор отводил себе роль очаровательного или остроумного персонажа — или эрудита, подобно Гюго. Но поскольку автор отводил себе роль в повествовании, вы должны были читать романы того времени на двух уровнях. Вы постоянно вычленяли себя из истории, потому что выслушивали рассказчика и затем возвращались в реальность романа.
Это было просто модой, снижением литературного стиля — который должен был в угоду времени стать низким. (Некоторые пытаются возродить его, но это безвкусно.) Чтобы напомнить читателю, что некто рассказывает ему историю, автор должен ввести выбивающийся из повествования элемент, который разрушает эффект реалистичности произведения, как если бы живописец, например, прикрепил свою кисть в углу холста, чтобы напомнить зрителю об авторе. Художественная литература — атеистический мир: вы тот бог, который создает его, и в нем не должно быть никаких всезнающих личностей.
(Если вы пишете от первого лица, то включаете рассказчика в процесс создания истории. В действительности автор становится персонажем. Достоевский часто пользовался этим приемом. Он писал роман от лица какого-нибудь человека из маленького городка, который никогда не принимал никакого участия в действии, но являлся местным хроникером — что давало ему известную степень редакторской свободы.)
Другое различие между мной и Гюго касается определенного типа повторов, которые возникают сверх необходимого, чтобы передать смятение священника, признающегося в порочной любви к девушке. Некоторые вещи произносятся снова и снова, ничего не добавляя к сказанному.
Стиль Гюго служит прежде всего для выражения чувств. Как романтик, в первую очередь, он знает, что никто не изображает чувства ради чувств, он знает, что чувства передают авторскую позицию. Он гораздо меньше меня занимается интеллектуальным значением тех чувств, которые показывает, и интеллектуальным методом их воспроизведения.
Из двух стилей, мой — более мужской, если под «мужским» мы понимаем компактность интеллектуального содержания. Даже если я пишу о сильных чувствах, я взвешиваю каждое слово в его прямом значении, в его связи с другими словами, что они могут добавить к предложению. Мой стиль более контролируемый, стиль Гюго более свободный.
Второй из двух отрывков, который я привела из романа «Атлант расправил плечи», был написан по вдохновению, как я советовала: пишите, как получается, затем редактируйте. Но когда я редактировала, я исследовала каждое слово: «Это слово постороннее или оно необходимо? Почему мне хочется оставить его?» К этому особому отрывку я возвращалась десять раз и внесла всего несколько исправлений. Но я могла позволить себе писать таким образом, потому что мое целеполагание было устремлено к экономии слов и выражений и, как результат, мое подсознание не продуцировало многое, что было бы чуждым.
На других случаях мое подсознание не функционировало так хорошо — и поэтому требовалось переписывать по десять раз. Я даже не давала в печать страницу рукописи, пока не делала на ней столько исправлений, что больше не могла использовать этот листок бумаги, я экспериментировала на той же самой странице, пытаясь десятью различными способами сформулировать предложение. Причина в том, что я не могла составить предложение слово за словом. Я могла только записывать отдельные слова, затем взвешивать их: «Звучит правильно. Почему правильно?» Если я давала ответ, слова оставались. Если это было не совсем ладно, я спрашивала себя, почему? Если я схватывала почему, но предложение просто не складывалось, я пыталась писать различными способами, до тех пор пока вдруг не обнаруживала: «Да, вот то, чего не хватало».
Гюго не работал бы так, это видно из всего его творчества, он не стремился к подобной выразительности. Было бы неверно думать о том, чей метод лучше. Суть этих подходов метафизична. Тот факт, что Гюго сознательно придерживался христиански-альтруистического набора ценностей, а подсознательно — не совсем, был одной из причин, почему он не стремился к рациональной точности. Это не было частью его воззрений на жизнь и, следовательно, на творчество. В соответствии с его ценностями и принципами, его метод являлся правильным для него.
Из приведенных выше отрывков из романов «Атлант расправил плечи» и «Собор Парижской Богоматери» тема — «чувство любви» — была передана средствами детализации для представления сущности этой абстракции. Этот метод — суть романтического подхода к стилю.
Следующий отрывок, для сравнения, из Томаса Вулфа.
Из «О времени и о реке» Томаса Вулфа
Ах, как странно и прекрасно, — думала женщина, — как бы я хотела переносить дольше эту невыносимую радость, музыку этой великой, трудновоспроизводимой песни, мучение этой невообразимой славы, которая ведет мою жизнь к разрыву и которая не позволяет мне говорить!.. О, волшебный момент, который настолько совершенен, неизвестен и неизбежен, стоять здесь, на этой стороне великого судна, здесь, на огромном последнем краю вечера и возвращения, с этим, все еще живущим, удивлением в моем сердце и знанием только, что так или иначе мы исполнены тобой, о время!.. Ах, тайна и только, думала она — как учиться с голодом, и как жестоко с гордостью, и как, сгорая, с невозможностью желания он оперся здесь на перила ночи, — и он, дикий, взбешенный и молодой, и глупый, и покинутый, и его глаза были голодны, его душа иссушена жаждой, его сердце голодно гладом, который не может быть утолен, и он учился здесь, на дороге, и мечтал великими мечтаниями, и он безумен от любви, и он томим жаждой славы, и он так жестоко ошибался — и так прав!.. О, страстный и гордый! — как, как дикая, потерянная душа молодости, как, как мой дикий потерянный отец, который не вернется.
Он повернулся и увидел ее тогда, и так, обнаружив ее, потерялся, и так, теряя себя, находил, и, так глядя на нее, видел в течение ускользающего момента только приятный образ женщины, которой, возможно, она была, и та жизнь видела. Он никогда не знал: он знал только, что с этого момента его дух накололся на нож любви. С этого момента он никогда ни за что не должен снова потерять ее, никогда не должен вернуться полностью к себе одинокому, к дикой молодежной целостности, которая была его целостностью. В момент их встречи гордая неприкосновенность молодости была сломана, чтобы не быть восстановленной. В момент их встречи она вошла в его жизнь какой-то темной магией, и прежде, чем он узнал об этом, он ощутил ее биение в пульсации крови — так или иначе, после того — как он никогда не знал — чтобы вкрасться в трубопроводы его сердца и населять одинокую, неприкосновенную, арендуемую квартиру его одинокой жизни, так, как великий вор любви, украсть святую святых его души, и стать частью всего, что он сделал и сказал, и был — через это вторжение так коснуться всего очарования, что он мог бы коснуться, через эту странную и тонкую хитрость любви, впредь разделить все, что он мог бы чувствовать или сделать, или мечтать, до этих пор для него не было никакой красоты, которую она не разделяла, никакой музыки, в которой не было бы ее, никакого ужаса, безумия, ненависти, болезни души или горя непроизносимого, которые не были бы так или иначе согласованы с ее единственным изображением и миллионом форм, — и никакая окончательная свобода и освобождение, купленные невероятным расходом крови и мучений, и отчаяния, это не имело бы отношения к навсегда оставшемуся глубокому шраму на его лбу, к его сухожилиям, давно исковерканным цепями любви.
Можно заключить, что, видя друг друга впервые, эти два человека чувствуют что-то сильное, по крайней мере, судя по восторженным словам автора можно заключить, что таким было его намерение. Но он его не выполнил.
Причина такова: расплывчатые абстракции. Возьмем первое предложение. «Ах, как странно и прекрасно, думала женщина». Что странно и прекрасно? Жизнь или любовь, или человек, которого она видит? «Как бы я хотела дольше переносить эту невыносимую радость, музыку этой великой, трудно воспроизводимой песни, мучение этой невообразимой славы, которая ведет мою жизнь к разрыву и которая не позволяет мне говорить!..» Неизвестно, радость от чего, музыка какой песни, о какой славе речь; можно только заключить, что женщина испытывает некое чувство.
Вулф пытается передать эмоции непосредственно, прежде всего с помощью прилагательных. Вы можете наблюдать здесь печальный результат использования прилагательных без существительных и специфичное содержание — атрибуты без сущности. Нельзя передать качество чего-то, не говоря, о чем идет речь.
Это стало банальной истиной в среде редакторов, что плохой текст может быть оценен по количеству прилагательных. Это не абсолютная истина, но действительно начинающие часто используют много прилагательных. Почему? Потому что легче и проще всего описывать что-то. Когда Вулф написал «радость невыносимая», «песня трудно воспроизводимая», «слава невообразимая», он очевидно чувствовал, что если он вставит три этих прилагательных, они будут означать. Собственно говоря, одно можно было бы вставить — или десять, если бы каждое добавляло что-то существенное в предложение.
Посмотри также на архаизм использования прилагательного после существительного: «радость невыносимая», «песня трудно воспроизводимая», «слава невообразимая». Это допустимо, когда соответствует содержанию (нет ничего, чего никогда нельзя делать в прозе, если требуется). Но здесь автор пытается заменить формой содержание: он пытается передать значительность момента способом представления высоких чувств вместо содержания, которое он не сумел раскрыть.
В стиле форма следует за функцией. Если вы описываете сильные чувства, то можете использовать такой высокопарный стиль, какой только пожелаете, потому что содержание предполагает это. Просто, когда вы задаетесь вопросом, является ли прилагательное лишним, помните, что вы имеете право на все, если содержание позволяет это. Но никогда не используйте слова как заменители смысла.
К тому же легче всего назвать что-либо «песней» или говорить о «музыке» чего-то, «музыка» всегда сопровождается сильным чувством. «Любить, как музыку» или «архитектура — музыка», или «поэзия — это музыка» — подобные выражения встречаются невероятно часто. Если беспокоиться о смысле и если сделать это оригинально, то допустимо сравнивать что-то с музыкой. Но пытаться передать экзальтацию выражением «музыка этой великой песни». Что за песня?
Кто-то однажды сказал мне, что писатель никогда не должен употреблять слово «неописуемо» — если это «неописуемо», то и не нужно этого делать. Здесь же автор тратит целое предложение на «песню трудно воспроизводимую», «славу невообразимую». Когда писатель заявляет: «Это не произносимо», он признается в несоответствии призванию. Это не может иметь других значений. Не произносимо для кого? Автор не должен злоупотреблять своими личными писательскими проблемами по отношению к читателю, читатель, следящий за событиями истории, — не подсознание автора.
«О волшебный момент, который настолько совершенен, неизвестен и неизбежен». Почему момент «совершенен», «неизвестен» и «неизбежен»? Нет причин для прилагательных, кроме той, что они неопределенно предполагают нечто высокое или важное. И что значит «так или иначе мы исполнены тобой, о время!»? Автор дает нам форму предложения, но не смысл, он рассчитывает только на коннотации слов. Это не проходит по правилам не только литературы, но и грамматики.
Слова — средства общения и должны использоваться по назначению. Одна из красот хорошего литературного стиля, как оппозиция сухому синопсису, есть сочетание ясного обозначения смысла с грамотным использованием коннотации. Но можно коннотировать что-то только по отношению к чему-то. Нельзя иметь коннотации, которые являются отношениями, не определяя ни одной сущности, имеющей эти отношения.
«О, волшебный момент». Это допустимо и может быть очень эффективно использовано восклицание «О», как чрезвычайное выражение особого чувства — когда это оправдано содержанием. Посмотрите, когда Гюго использовал это — «О, юная дева сжалься надо мной!» — была определенная причина для восклицания, священник апеллировал к жалости. Здесь, сравните, Вулф использовал восклицание «О» просто для обозначения эмоции.
Также никогда не используйте слово «волшебный» в положительном смысле. Это слово ленивого писателя. Сказать о чем-то — «волшебное» — очень легко, сродни тому, как использование мистицизма — самый легкий путь разрешения философских проблем. Мистицизм не самое простое явление в психологическом отношении, но в философском — наоборот. Просто слово «волшебный» — не легкое, если вы хотите достичь надлежащего эффекта, но очень легкое в литературном смысле: если вы не знаете, как описать что-то, вы говорите: «О, это волшебно».
«Ах, как странно и прекрасно, — думала женщина». Цель этого описания ясна: молодой человек выглядит, как если бы он имел некую тайну в себе. Но называть его «странным» человеком — непростительно в смысле перспективы. Я не имею в виду, что автор должен был использовать сверхточное предложение «Человек выглядел так, как будто обладал тайной»; чтобы быть сверхточным, здесь следовало бы отказаться от эмоционального тона. И это трудно — поддержать ясность, передавая сильное эмоциональное настроение. Но не стоит передавать это посредством плохой грамматики. Всем известная литературная банальность гласит: когда вы пишете о скучных людях, вы, писатель, не должны быть скучным. То же самое правило приложимо и здесь: вы не можете передать несвязную эмоцию несвязным письмом.
Очевидно, одна хорошая строка, относящаяся к этому замечанию, находится в предыдущем предложении: «…стоять здесь, на этой стороне великого судна, здесь, на огромном последнем краю вечера и возвращения». Вечер и возвращение буквально не имеют края, но здесь не нужна грамматическая педантичность. Этот отрывок предшествует описанию корабля, входящего в док вечером, следовательно, значение слов «на огромном последнем краю вечера и возвращения» ясно: необъятность чувства возвращения домой вечером. Здесь Вулф удачно комбинирует эмоции с особым, физическим описанием.
Но когда он повторяет подобную уловку, получается очень плохо: «он оперся здесь на перила ночи». Таким образом, начертана перспектива.
Далее автор выражает одну идею три раза посредством синонимов: «его глаза были голодны, его душа иссушена жаждой, его сердце голодно гладом, который не может быть утолен». Это пример того, как не надо писать через посредство понятий. Если Вулф хотел передать идею духовного голода и акцентировать ее, ему нужно было найти самые сильные выражения, какие только можно для такого голода. Проблема в том, что ни одна из этих метафор недостаточно сильна сама по себе, чтобы передать то, что он хотел. Но утверждение чего-либо три раза не делает это сильнее, а, наоборот, в три раза слабее.
Последняя часть этого предложения несет некоторые специфические представления, и это почти хорошо: «он безумен от любви, и он томим жаждой славы, и он так жестоко ошибался — и так прав!..» Здесь автор указывает, что о человеке говорит женщина. С прямой простотой передается ее впечатление, ее оценка будущего мужчины, и ее философия (ее точку зрения, которая заключается в признании того, что он прав, ожидая любви и славы, но предназначен для разочарования, — что указывает на такое же отношение универсума по отношению к ней). Автор сообщает нечто особенное, и делает это однажды. Если бы он дал перед этим некоторые основания для подобных заключений женщины — описанием лица мужчины или его выражением, это было бы хорошим предложением.
«О, страстный и гордый! — как, как дикая, потерянная душа молодежи, как, как мой дикий потерянный отец, который не вернется». Отсылка к отцу женщины портит эмоциональное настроение отрывка и разрушает предшествующее описание человека, который подчеркнуто молод, амбициозен и устремлен в будущее. Гимн первой встречи женщины с возлюбленным не может закончиться семейным воспоминанием. Это настоящая антикульминация.
Затем, в глазах молодого человека, встреча приподнимается: «Он повернулся и увидел ее тогда, и так, обнаружив ее, потерялся, и так, теряя себя, находил». Снова ради эффекта автор играет словами вместо передачи содержания. Нужно время, чтобы прояснить, что все это значит: «Хорошо, найдя ее, он был потерян. Как? О, влюбившись. Потеряв себя, он был найден. Кем?»
«Он никогда не знал: он знал только, что с этого момента его дух накололся на нож любви». Чрезвычайно уродливая метафора: это означает мясо на вертеле или солдата в плохом фильме, падающего на меч. По общему признанию, метафора психологична: автор сравнивает любовь с ножом, потому что она ведет к опасности. Но делать это так специфично, как будто можно видеть дух человека, падающего на нож, — непростительно.
«С этого момента он никогда ни за что не должен был снова потерять ее, никогда не должен был вернуться полностью к себе одинокому, к дикой молодежной целостности, которая была его целостностью». Посмотрите на злоупотребление словом дикий. Это плохо — «кататься» на слове — использовать его снова и снова, так что читатель замечает повтор. В большинстве книг, говорят редакторы, автор злоупотребляет каким-нибудь выражением. Здесь Вулф делает это на одной странице.
Предыдущее предложение передает все же особую мысль: что это конец независимой юности человека. Но тогда следующее предложение выражает точно ту же мысль: «В момент их встречи гордая неприкосновенность молодости была сломана, чтобы не быть восстановленной». Вулф должен был использовать одно предложение или другое, но не оба.
«…впредь разделить все, что он мог бы чувствовать или сделать, или мечтать, до этих пор для него не было никакой красоты, которую она не разделяла, никакой музыки, в которой не было бы ее, никакого ужаса, безумия, ненависти, болезни души или горя непроизносимого, которые не были бы так или иначе согласованы с ее единственным изображением и миллионом форм». Мысль хорошая: женщина после этой встречи всегда будет частью каждого значительного момента жизни мужчины. Также хорошо, что Вулф пытается определить такие моменты, здесь он использует существенные детали. Но ужасное многословие разрушает достоинство мысли: «ужаса, безумия, ненависти, болезни души или горя непроизносимого». Писатель должен знать, когда остановиться.
Лучшая часть предложения такова: «…которые не были бы так или иначе согласованы с ее единственным изображением и миллионом форм». Вулф сообщил не только его смысл, но также его эмоциональное качество. Сказать «индивидуальность и различные ее аспекты» было бы сухим синопсисом, «ее единственным изображением и миллионом форм» и нетривиально и романтично одновременно. Но чтобы понять переживание, которое Вулф передает, читатель должен пробиваться через ужасные словесные сорняки.
«— никакая окончательная свобода и освобождение, купленные бесчисленным расходом крови и мучений, и отчаяния, это не имело бы отношения к навсегда оставшемуся глубокому шраму на его лбу, на его сухожилиях, давно исковерканных цепями любви». Вулф пытается передать некое великое страдание, но это невыполнимо путем нагнетания синонимов. Никогда не используйте слова вроде кровь, мучение и отчаяние вместе, одно из них означает, по существу, то же самое, что и остальные. И если вы подразумеваете отчаяние, тогда мучение слабое слово, если вы подразумеваете кровь, тогда оба — мучение и отчаяние — являются антикульминационными.
Какой тип философии отражается в стиле Вулфа? Во-первых, недоброжелательность мира, которую он обнажает не только в особом утверждении «он так жестоко ошибался», но во всем тоне: «Это — пытка, но это прекрасно», «Это судьба, и мы беспомощны». Его стилю присуще признание человеческой беспомощности перед лицом чувств и судьбы.
Но главная философская составляющая стиля Вулфа — субъективизм. Человек, который подходит к реальности объективно, не будет писать таким образом, он не будет, например, рассказывать, как две личности смотрят друг на друга, не давая никаких физических признаков, посредством которых они пришли к таким заключениям. Вулф, однако, не отдает себе отчета, каковы причины его собственных чувств, и следовательно, не знает, как сообщить эти чувства другим, все, что он знает, — что определенные полупоэтичные выражения являются ему, и он пытается передать другим чувства с их помощью. Это не годное средство.
В этом отрывке у Вулфа очень скудное содержание и огромный перевес слов. Содержание может быть передано в двух предложениях, остальное — словесный мусор. Нельзя сказать, что первая встреча влюбленных должна описываться двумя предложениями. Нет, вы можете написать об этом и четыре страницы — если вам есть что сказать.
Стиль Томаса Вулфа является архетипом того, что я называю «мобильным стилем», заимствованным из современной скульптуры: это так неопределенно, что любой может интерпретировать увиденное, как ему вздумается. Вот почему к нему обращаются обычно люди лет двадцати. Вулф представляет пустую почву, заполняемую самим читателем, передает в общих чертах намерение, стремление, неопределенный идеализм, желание сбежать от банальности и найти «нечто лучшее в жизни» — ни одно из этих намерений не наполнено конкретным содержанием. Молодой читатель узнает это намерение и подставляет свои детали — если он не считает писателя ответственным за передачу его собственного мнения, но использует его просто как трамплин.
Я не могу этого допустить. Я не сотрудничаю с авторами, работающими в подобной манере.
Из «Эроусмита» Синклера Льюиса
Воркование птиц, запах весеннего цветения, растворенный в спокойном воздухе, лай сонных собак в полночь; кто запишет их и сделает почти банальными? И столь же естественным, столь же обычным, столь же юно неловким, столь же вечно красивым и подлинным, как они, был разговор Мартина и Леоры в те страстные полчаса, когда каждый нашел в другом часть самого себя, всегда нечаянно пропущенную, обнаруженную теперь с удивленной радостью. Они болтали без умолку, как герой и героиня слащавого рассказа, как сотрудники предприятия с потогонной системой, как хвастливые жители деревни, как принц и принцесса. Слова были глупы и несущественны, услышанные одно за другим, все же, взятые вместе, они были столь же мудры и важны, как потоки воды или шумящий ветер.
Цель этого отрывка, который следует за первой встречей Мартина и Леоры, — представить суть их романа.
«Воркование птиц, запах весеннего цветения, растворенный в спокойном воздухе, лай сонных собак в полночь; кто запишет их и сделает почти банальными?» Здесь автор откровенно признается в некомпетентности, говоря в действительности: «У меня есть только банальности, чтобы говорить об этом, но это в природе вещей. Никто не сможет сделать это иначе». Не все реалисты показывают свои писательские проблемы, разговаривая с читателем о них (чего не следует делать с точки зрения любых литературных установок): однако реалистические принципы заставляют Льюиса делать это. С позиции реализма писатель описывает «вещи, как они есть», но не вещи, какими они должны быть. При отборе он руководствуется не оценочными суждениями, а типичностью. Следовательно, если Льюис хочет дать установку или коннотацию, надлежащую для изображения любви, он будет думать только о банальном — статистически среднем.
«И столь же естественным, столь же обычным, столь же юно неловким, столь же вечно красивым и подлинным, как они, был разговор Мартина и Леоры». Здесь Льюис подчеркивает реалистические предпосылки: «Это банально, но естественно и подлинно». Естественно и подлинно для кого? Как реалист, он не задает этот вопрос. Он описывает любовь с точки зрения статистики.
Его преданность идее, что типичное является действительностью, — также очевидно, когда он говорит «юно неловкий». Большинство влюбленных могут быть «юно неловкими», но это не закон человеческой природы. Я утверждаю, что любые выдающиеся люди более романтичны и откровенны в молодости, чем в зрелом возрасте. Все же тип молодого человека или девушки, которая скажет: «О, ну и дела, любимый, ты знаешь, я отчасти сражена», — этот тип является представлением о юношеской любви Льюиса (и Голливуда).
Называя любовь «вечно прекрасным» чувством, мы опять находимся во власти стандартов. «Вот почему большинство влюбленных ведут себя одинаково, и, конечно, любовь прекрасна, следовательно, это прекрасный шаблон». Реалист не стремится изобразить любовь, как высшую ценность, какой она должна быть, а представляет ее в ограниченной шаблоном форме.
Последняя часть этого предложения хороша тем, что находит нечто характерное (и настоящее) в природе любви: «…когда каждый нашел в другом часть самого себя, всегда нечаянно пропущенную, найденную теперь с удивленной радостью». Это характерно — и всеобще. Это говорит о любви больше, чем «воркующие птицы» и «весеннее цветение».
Следующее предложение снижает чувство любви. «Они болтали без умолку, как герой и героиня слащавого рассказа, как сотрудники предприятия с потогонной системой, как хвастливые жители деревни, как принц и принцесса». Льюис хочет сказать, что любовь важна и что роман Мартина с Леорой начался, но в то же самое время он выступает как какой-нибудь циничный «реалист», который не симпатизирует романтическим настроениям. На самом деле он заявляет: «Романтические сцены могут быть обвинены в фальши, оттого что слащавы. Допуская подобное суждение, я улыбнусь непосредственности их чувств — не воспринимайте это слишком всерьез. Но все же я считаю любовь важной». Чтобы сделать сцену «похожей на жизнь», он отбирает затем самые сниженные формы из возможных: «…сотрудники предприятия с потогонной системой» и «хвастливые жители деревни». Тем самым он признает: «По статистическим стандартам, они больше походят на сотрудников предприятия с потогонной системой и хвастливых жителей деревни, чем на принца и принцессу, следовательно, я включу и их. Я выполню мой долг по отношению к действительности. Но все же Мартин и Леора были похожи на принца и принцессу или, наконец, они так чувствовали».
Последнее предложение снова является признанием авторского бессилия: «Слова были глупы и несущественны, услышанные одно за другим, все же, взятые вместе, они были столь же мудры и важны, как потоки воды или шумящий ветер». Любовь обычно имеет шутливый романтический кодекс, объективно он может быть глуп, но субъективно — может иметь большое значение для двоих. Этот феномен — одно из тяжелейших испытаний для любого автора, поэтому Льюис решает проблему описательно: «Да, отдельные слова, возможно, глупы, но сумма важна, потому что выражает близость и любовь». Это непростительно литературно. Писатель, который хочет быть правдивым по отношению к действительности, обязан здесь передать романтический кодекс влюбленных. Это трудно, но выполнимо.
Заметьте, что все представленные мною: два романтика и «промежуточный случай» Томаса Вулфа, — проделали большую работу (которую мог учитывать Синклер Льюис в своем стиле) по решению проблемы любви, они сосредотачивались на этом детально. По контрасту, Льюис потратил страницы, описывая школу Мартина и госпиталь Леоры [он студент — медик, она — медсестра], затем, когда реалист подошел к тому, что делает жизнь значительной — их первый роман, — он описывает его кратко, в полусатирическом абзаце. Это не случайность. Не все реалисты столь сдержанны, как Льюис, который снижает романтику, но суть их метода неизменна.
Из романа «Деньги звезды» Кэтлин Винзор
Они вошли в его комнату и сняли одежду, улыбаясь друг другу без чувства неловкости. Джонни был без одежды впервые, и он лег на кровать, положив руки за голову, наблюдая ее. Ширин повернулась, вылезая из юбки, и встала перед ним. Ее глаза стали темными, и ее лицо приобрело внезапную серьезность, как будто она задавалась вопросом, как он находит ее, но также как будто она потеряла Ширин Делани и приехала к нему только как женщина, часть всех женщин, которые когда-либо жили. Она села перед ним на кровать, дерзко изучая, подняла руку и протянула к нему, чтобы коснуться волос. Он потянулся и захватил ее, и внезапно усмехнулся.
«Шоколадное пирожное с мятной глазурью — это ты». Его руки коснулись ее груди легко. «Ты вся — сласть, завернутая в одном пакете».
Ширин торжествующе звонко рассмеялась, и он повалил ее рядом с собой.
Этот отрывок — типичное «журнальное чтиво». Слова безликие, стиль, испытывающий недостаток в любом эмоциональном или интеллектуальном смысле, чуть выше синопсиса. Особенность журнального стиля заключается в том, что почти всё из описанного могло быть сказано или могло случиться с читателем.
Автор показывает — я думаю, неумышленно, — что любовь значит для женщины в сцене. В момент страсти все, о чем она думает, как мужчина оценит ее, когда она снимет одежду, и когда он находит, что она — шоколадное пирожное, она торжествующе звонко смеется. Она прошла тест. Все, что любовь значит для этой женщины, — утверждение ее эго — чувство собственного достоинства, оценка, полученная от кого-то еще.
Описание здесь совершенно бессмысленно и неэмоционально — но затем автор, очевидно, вспоминает, что описывает любовную сцену и что нечто важное должно быть сказано. Поэтому она затягивает некоторые надоевшие, общие места: «…как будто она потеряла Ширин Делани и приехала к нему только как женщина, часть всех женщин, который когда-либо жили». Я думаю, она пыталась сказать нечто типа: «Это любовь, которая должна иметь одинаковое значение для каждой женщины в любое время». Затем, выполнив свои обязанности по отношению к значимости любви в жизни человека, она возвращается к журнальному стилю: «Она села перед ним на кровать, дерзко изучая, подняла руку и протянула к нему, чтобы коснуться волос».
Далее следует диалог в духе реализма (если это вообще как-нибудь можно назвать), в котором автор использует то, что считает реалистическим сленгом. Она, возможно, думает: «Вот так разговаривают настоящие мужчины». Конечно, никто так не разговаривает, даже в плохих голливудских фильмах. (Даже журнальная литература не так смешна.)
Если вы когда-нибудь попытаетесь писать без полного понимания того, что пишете, зачем и о чем вы написали, результат будет тот же. Это некто, кто пишет в полуошеломленном состоянии, не отражая реальное или эмоциональное, или интеллектуальное состояние субъекта изображения, но просто ставит слова на подсознательные остатки выражений похожих сцен из других произведений.
Из романа «Охваченный любовью» Джеймса Гоулда Кезенса
В свете воспоминаний для начала следует отметить простой факт, по изученным позже примерам, что чувства, позволяющие молодому человеку ощутить состояние любви, влюбленность, были в значительной степени поддельными. Это ни в коем случае не говорило о том, что они были ложными или притворными; но тем не менее они, как сам молодой человек, вероятно, воображал, не возникли спонтанно. В теории, ах — чувства закончились, когда любовь волшебно и загадочно захватила его, в теории — именно это сделала любовь. На практике — любовь не делала ничего подобного. Он, правда, обычно бывал влюбчив. Молодой человек слышал и читал о такой вещи, называемой любовью. Ах — любовь превозносили всюду, как чистую, благородную и красивую. Любовь действительно имела отношение к торговле между полами; но любовь, как ясно было описано, не могла иметь отношение к сексу — физическому понуждению природы, о котором он знал и которое было осуждено им как злое и нечистое. Партнеры того, в чем он участвовал, вызывали (даже если он справедливо легкомысленно относился к ним) грязные шутки, грязные мысли, грязные приемы. То, каковы они были, должно быть всем, чем настоящая любовь не была. Любовь не знала их, нет. Ах — любовь явно была вне этого мира. Высокие чувства любви, одновременно столь захватывающие и столь манящие, могли, кроме того, иметься, очевидно, у любого. Молодой человек не замедлил бы с желанием иметь некоторое…
…Правилам благородства плоть не совсем подсудна. У поцелуев, однако целомудренных, нежностей, но приличных, если обмен ими поддержан на высоком уровне, должна быть плоть, скоро формирующаяся к их естественному концу, проектируя их фактическую цель. Требовалась дисциплина ума. Околдовывающий час должен был быть спасен неповрежденной частью сознания, одной его частью, исключая все, что затрагивало другую часть. Сохраняя разделение, мысли в плоскости лунного света и роз могли продолжаться независимо от более низкого, животного. Или, по крайней мере, они могли продолжаться так до конца. Заслуженное наказание за такое невинное пренебрежение Надеждой — сделать перерыв, она (прекрасное, целомудренное, невыразимое она!) не имела никакой потребности звонить, и к ее партнеру по ласкам не имела желания ехать, как он был свободен остаться; бывали затруднительные случаи, когда животное (игнорируемое часами и раздразненное настолько сильно) реагировало внезапно; долгое погружение в нерешительность приводило к собственному непредотвратимому концу. Артур Виннер Юниор — беспорядок в лунном свете, тревога среди роз! — был обязан скрывать это, так хорошо, как только мог, кризис, и единственное его постыдное утешение состояло в том, что Надежда, все что угодно, только не это, никогда не узнает, что случилось.
Это не эклектичное воспроизведение эмоций. Авторские установки очевидны. Все же это планировалось как реалистическое описание «вещей, как они есть».
Понаблюдаем за авторской уклончивостью. Например, автор описывает, как факт природы, отношение героя к любви. Он не говорит, что это было отношение одного молодого человека — он описывает это в общих словах, как если бы молодой человек влюбился только потому, что слышал об этом. «Молодой человек слышал и читал о такой вещи, называемой любовью. Любовь превозносили всюду, как чистую, благородную, и красивую». Поскольку любовь похвальна, согласно автору, молодой человек мотивирован подобной похвалой.
Все молодые мужчины на деле ничего не чувствуют, подразумевает Кезенс; они просто внушают себе, что они чувствуют нечто, поскольку слышали, что другие люди чувствуют это. Это значит, что психология всех молодых людей в десять раз хуже той, что я представила в «Источнике» в характере Питера Китинга.
«Любовь, как ясно было описано, не могла иметь отношение к сексу — физическому понуждению природы, о котором он знал. Которое было осуждено им как злое и нечистое». Эта фальшивая и ужасная точка зрения на секс — христианско-мистическая. Кезенс отражает наиболее распространенный набор ценностей — человек беспомощен, секс — глупое физическое понуждение, связанное с его низкой, животной природой, его «высокие» чувства — просто глупая романтическая иллюзия, все же он не утверждает, что это взгляд его героя или социальной группы, к которой принадлежит герой. Эти суждения традиционно поддерживаются большинством людей, полагает Кезенс, и, таким образом, он не считает их оценочными. Он признает их факторами человеческой природы.
Два элемента, которые составляют стиль: содержание (что автор отбирает для сообщения) и использование слов (каким образом он это рассказывает). Ужасно не только то, что Кезенс говорит о человеке и любви, есть что-то чрезвычайно отталкивающее в манере его повествования. Если определять суть его стиля в одном слове, им окажется насмешка. Кезенс насмехается — над любовью и над человеком как таковым.
Заметим его повторы, которые не случайны (и при этом не столь невинны, как у Томаса Вулфа, который повторял некоторые вещи в художественных или ритмических целях). Сначала он говорит: «…чувства, позволяющие молодому человеку ощутить состояние любви, влюбленности, были в значительной степени поддельными». Он использует словосочетание «состояние любви», которое является формальным утверждением его предмета, затем добавляет разговорное «влюбчивость». Почему? Чтобы посмеяться над читателем в рукав: «Если вы так глупы, что не знаете, что это за „состояние любви“, я сделаю забаву из этого состояния, которое вы узнаете быстрее, чем „влюбленность“». (Повтор также добавляет другой элемент: неловкость, преднамеренно запланированная неловкость.)
«В теории, ах — чувства закончились, когда любовь волшебно и загадочно захватила его, в теории, именно это сделала любовь. На практике, любовь не делала ничего подобного». Цель этого повтора вновь — подразумевать глупость читателя. Кезенс говорит: «В теории, любовь делает то-то и то-то. В теории, вот что делает любовь. Вы не додумались с первого раза, так я повторю с покровительственной насмешкой».
Кезенс утверждает, что любовь, в теории, приходит волшебно из ниоткуда, и затем заявляет: «На практике любовь не делала ничего подобного». Поскольку «теория» здесь означает причину возникновения чувства или мысли, подразумевается вывод о том, что человек неспособен думать.
Это хороший пример того, как иногда подается предполагаемая оппозиция между теорией и практикой. Глупая и нелогичная теория учреждается первой, а затем автор торжествующе показывает, что это не работает на практике. В этом отрывке Кезенс берет самые банальные, наиболее поверхностные теории — что любовь слепа и т. п. — и продолжает, доказывая, что это не так. Его цель — и цель всей оппозиции теории-практики — показать, что человеческое сознание бессильно перед действительностью или собственными чувствами. Человек, верящий в любовь, на практике обнаруживает нечто другое. Поставим вопрос так: «Если он верил тому типу ерунды, какую представляет Кезенс, это недостаток человеческого ума или глупость этого одного человека?» Но Кезенс не задает такого вопроса. Его намерение — показать ограниченность ума и деградацию человека.
Следующая стилистическая черта — тяжелый стиль Кезенса — сатира в длинных, запутанных, неуклюжих предложениях средневековых романов, в которые он вкрапляет преднамеренно вульгарные банальности типа «лунный свет и розы», «низшее животное» и «вне этого мира». Они включены, чтобы напомнить читателю, что «я, автор, теперь снизойду, чтобы говорить твоим языком, то есть „лунным светом и розами“ и „вне этого мира“». Смысл в том, что читатель не понимает таких «серьезных» выражений, как «очевидно» или «состояние любви», или «коммерция между полами», поэтому автор время от времени ведет себя с вульгарностью, которую читатель поймет. Это намеренное использование уродливых, невыразительных банальностей внутри неуклюжего архаичного стиля — одна причина, почему текст настолько непривлекателен. Другая заключается в метафизической насмешке Кезенса.
Стиль этого отрывка создаст любому тонкому читателю неудобство. Оскорбление его интеллигентности кроется внутри предложений, в выборе того, что сообщает автор, и в том, каким образом он это делает.
Невозможно уловить смысл, вложенный автором, при первом прочтении, не потому что его стиль настолько тонкий и глубокий, но потому что запутан грамматически. Например: «Заслуженное наказание за такое невинное пренебрежение Надеждой — сделать перерыв, она (прекрасное, целомудренное, невыразимое она!) не имела никакой потребности звонить, и к ее партнеру по ласкам не имела желания ехать, как он был свободен остаться; бывали затруднительные случаи, когда животное (игнорируемое часами и раздразненное настолько сильно) реагировало внезапно; долгое погружение в нерешительность приводило к собственному непредотвратимому концу». Это не плохой стиль для Кезенса в том смысле, что Кезенс не сможет написать лучше, это хорошая работа в его стандарте, то есть, это те убеждения, которые он намеревался озвучить, и это был, возможно, тяжкий труд, потому что никто так не пишет, естественно. Если под «искусством» мы подразумеваем полноценное отражение кредо автора, это высокое искусство. То, с чем можно спорить, является убеждениями.
Авторский замысел — намеренное разрушение умственных способностей читателя. Грамматические структуры делают невозможным для читателя слежение за мыслью. «Она (прекрасное, целомудренное, невыразимое она!) не имела никакой потребности звонить». Строя предложение по-другому, автор, по-видимому, оставил бы читателю возможность вспомнить характер Надежды, затем подсказал бы, что Надежда была не в состоянии сделать — это было бы логично. Вместо этого он прерывает мысль в самом неудобном месте, между местоимением и глаголом, она и не имела. Зачем? Точно ему необходимо было оглушить читателя на мгновение, то есть, не позволить его уму продолжить восприятие мысли целиком.
Он проделывает то же самое и во второй половине предложения: «бывали затруднительные случаи, когда животное (игнорируемое часами и раздразненное настолько сильно) реагировало внезапно». Для читателя, чтобы понять это, мысль должна развиваться в определенной временной последовательности, но здесь автор снова прерывает его на середине, уводя в сторону и заставляя его далее ползти, чтобы уловить настоящий смысл. Кезенс намеренно погружает читателя в расфокусированное, иррациональное состояние сознания, блуждающего по всему отрывку в поисках смысла.
Нужно уметь читать между строк, чтобы знать, о чем Кезенс действительно говорит в предложении. В этом отношении он имитирует особый тип средневекового иносказания, которое заключается в очень робком, непрямом разговоре о сексе — и более не прямом, более постыдном значении того, о чем не каждый осмеливается говорить открыто.
Он только иллюстрирует теорию любви, изложенную в первой части цитаты. То есть, даже при том, что молодой человек решил, что любовь не имеет никакого отношения к сексу, и даже при том, что молодая пара пыталась сохранить отношения целомудренными, некоторые вещи случаются против желания молодого человека, и Кезенс не имеет ввиду нормальное общение. Стиль этого описания — простой факт, что он не рассказывает о происходящем на самом деле, а, наоборот, толкует о чем-то совершенно излишнем для понимания сути — делает этот отрывок типично кезенским. Сочиняя непристойности в возвышенном стиле, он делает уродливым то, что не обязательно уродливо само по себе.
Характер, изображенный лучше всего у любого автора, — сам автор. Ничто в вышеприведенных отрывках не указывает на мировоззрение автора прямо, все же его философия представлена полно — тем, что он выбирает предметом повествования, и как он об этом говорит. В этом смысле писатель не может спрятаться. Он оказывается духовно обнаженным.
Вы не можете создать стиль искусственно, составляя предложения слово за словом и затем взвешивая каждое: «Как это сочетается с заявленными мной официально убеждениями?» Стиль автора формируется на базе принятой им философии — принятой его подсознанием.
Так же как в вашем поведении вообще как человека будут обнаруживаться ваши цели — самыми разными неуловимыми способами, так же и в вашем творении — любой конфликт обнажит ваши цели и намерения, особенно в чрезвычайных ситуациях. Если ваше мировоззрение усвоено подсознанием и стало автоматическим, это проявится и в стиле. Если оно усвоено не полностью — и в вашем подсознании существуют противоречивые посылки, — это тоже проявится. Если у вас хорошие установки, это будет видно. Если у вас ужасные представления и установки, как в разобранном только что отрывке из Кезенса, вы видели примерный результат.
Если вы не удовлетворены тем, что приходит из вашего подсознания, вы можете подкорректировать это целенаправленным обдумыванием. Но не следует быть собственным цензором во время творчества. Это не приведет к успеху. Чтобы стать таким писателем, каким вы хотите, нужно прежде всего быть таким типом мыслителя, каким вы хотите быть.
Как человек является творцом своей души, так и писатель является творцом собственного стиля. И то и другое создаются в одном и том же процессе — существования человека, полностью убежденного в определенных посылках, до такой степени, что они становятся подсознательными и автоматическими.
9
СТИЛЬ II:
ОПИСАНИЕ ПРИРОДЫ И НЬЮ-ЙОРКА
Из романа «Атлант расправил плечи» Айн Рэнд
Она сидела у окна поезда, ее голова, откинутая назад, без движения, желала, чтобы ей никогда больше не пришлось двигаться снова.
Телеграфные столбы мелькали, состязаясь в скорости, мимо окна, но поезд, казалось, потерялся в пустоте, между коричневым пространством прерий и сплошными, размытыми ржавчиной, сереющими тучами. Сумерки истощили небо без раны заката, это было больше похоже на увядание анемичного тела в процессе истекания его последними каплями крови и света. Поезд продвигался на запад, как если бы его, также, потянули, чтобы следовать за снижающимися лучами и спокойно исчезнуть с земли. Она сидела не двигаясь, не чувствуя желания сопротивляться такому исходу.
Это описание иллюстрирует искусство комбинирования обозначения явлений и коннотации (дополнительной смысловой нагрузки).
Моей задачей было описание заката, увиденного из окна поезда, — мрачный закат, который соответствовал бы настроению Дагни в этой сцене. Я дала читателю точную информацию о виде из окна посредством таких деталей, которые передают его суть, и я передала настроение отобранными мной словами и метафорами. В отличие от Томаса Вулфа я не пыталась передать настроение обособленно от того, что создает настроение. Вместо этого я тщательно отобрала слова, которые передавали и физические с оставляющие и имели характерное дополнительное значение.
Например, во фразе «сплошными, размытыми ржавчиной, сереющими тучами» слово ржавчиной передает не только цвет, но также нечто мрачное. В следующем предложении слово сумерки имеет дополнительное значение печали. И лучшая часть описания: «Сумерки истощили небо без раны заката». Поскольку закат был бы похож на рану, протянувшуюся через небо, визуально соответствующая метафора помогает читателю представить закат, и, говоря, что небо было истощено без раны заката, я передаю, посредством отрицания, и точное описание, и настроение. Затем я продолжила метафору в том же стиле: «…это было больше похоже на увядание анемичного тела в процессе истекания его последними каплями крови и света». Когда я говорю «и света», то возвращаю метафору к конкретной реальности заката и вечера.
Предположим, я бы начала так: «Был вечер, и она сидела у окна поезда. Сумерки истощили небо без раны заката». Это расплывчатая метафора. Сначала я должна дать характерные детали: коричневое пространство прерий, небо, покрытое тучами, в ржавых оттенках, так что не видно заходящего солнца. Тогда метафора «без раны заката» становится убедительной. Начало с такой метафорой было бы неопределенно и неясно, потому что возникает вопрос: где наблюдают этот закат?
В следующем предложении все слова нагнетают мрачное сумеречное настроение. «Поезд продвигался на запад» — это коннотация заката и вечера — «как если бы его, также, потянули» — он даже не движется по собственной воле — «чтобы следовать за снижающимися лучами и спокойно исчезнуть с земли». Это литературное описание, поскольку поезд идет на запад, но вообще говоря, «спокойно исчезнуть с земли», я подразумеваю больше, чем просто исчезновение в закате. Я имею в виду разрушение и безнадежность, и ощущение, что «твои дни сочтены», которые являются эмоциональным ключом всей главы.
В соответствии с моими метафизическими воззрениями природа представляет интерес для человека только как материал или среда. Я, таким образом, всегда описываю природу как основание для деятельности человека, никогда как нечто, что рассматривается отдельно от персонажей или имеющих место в повествовании сцен. (Это утверждение открыто для обсуждения. Если писатель придает некоторую ценность описаниям природы, я бы сказала, что у него неправильные предпосылки; но нельзя сказать, что, в исполнение предпосылок, он пишет больше, чем необходимо.)
Приведенный выше отрывок написан с точки зрения Дагни, она сидела у окна поезда, и это то, что она видела. Однако заметьте, что я не нуждалась в зрителе у окна, поскольку описание основано на реальной картине, на что в действительности походят местность и закат. Я не включала эмоции Дагни в описание.
Когда мы будем работать с последней цитатой из Томаса Вулфа, вы увидите другой подход. В его описании Нью-Йорка нет границы между тем, что можно увидеть, и тем, что чувствует персонаж.
Из «Семи готических рассказов» Изак Динез
Дорога от Клостера Семь к Хопбалхас повышается больше, чем на пятьсот футов, и вьется через высокий сосновый лес. Время от времени открывается великолепный вид на огромные пространства земли внизу. После полудня солнце обжигало красным стволы елей, и пейзаж издалека казался прохладным, голубым и бледно-золотым. Борис был в состоянии теперь поверить тому, что старый садовник в женском монастыре рассказал ему, когда он был ребенком: что он когда-то видел, приблизительно в это время года и дня, как стадо единорогов выходит из леса, чтобы пастись на солнечных склонах, белые и пятнистые кобылы, розовые на солнце, изящно вышагивающие, поглядывают за молодняком, старый конь, более темный, чалый, фыркая, трогает копытом землю. Воздух здесь пах лапами ели и поганками и был настолько свежим, что заставил его зевнуть. И все же, он думал, запах отличался от свежести весны; бодрость и веселость его были окрашены отчаянием. Это был финал симфонии.
Это одно из самых красивых описаний в романтическом стиле, прочитанных мною. (Прежде всего писателя фантастических историй, Изак Динез, трудно классифицировать, но она определенно скорее романтик, чем реалист.)
Сначала автор дает панораму: это вьющаяся вверх дорога через сосновый лес. Затем она описывает особенности: «После полудня солнце обжигало красным стволы елей, и пейзаж издалека казался прохладным, голубым и бледно-золотым». Посредством нескольких штрихов читатель получает впечатляющую общую картину.
Затем автор делает нечто необычное. Чтобы передать настроение пейзажа и более яркое впечатление от него, чем она могла бы дать через описание листьев, веток, травы, она вводит специфический прием: «Борис был в состоянии теперь поверить тому, что старый садовник в женском монастыре рассказал ему, когда он был ребенком: что он когда-то видел, приблизительно в это время года и дня, как стадо единорогов выходит из леса, чтобы пастись на солнечных склонах». Заметьте коннотацию. То, что старый садовник поведал ребенку, несет в себе фантастические черты, и это настраивает читателя на особое, сверхъестественное качество дня. «Стадо лошадей» не произвело бы подобного эффекта, потому что цель предполагает нечто сверхъестественное, странное, по-декадентски пугающее, но очень привлекательное. Слова «приблизительно в это время года и дня» выдают намерения автора: фантазируя в собственное удовольствие, передать, что в это время года и дня солнечный свет на этих деревьях и склонах приобретает мрачное, фантастическое качество, которое заставляет ожидать чего-то сверхъестественного.
Поскольку автор прибегает к описанию единорогов, они даются в необычной художественной манере. Описание сильно детализируется, но понятийно: «белые и пятнистые кобылы, розовые на солнце, изящно вышагивающие, поглядывают за молодняком, старый конь, более темный, чалый, фыркая, трогает копытом землю». Заметьте, как тщательно спроецированы оттенки цветов: что кобылы «белые и пятнистые», но «розовые на солнце» — отсылка к позднему послеполуденному солнечному свету. То, что они — «вышагивающие изящно», коннотируется шагами элегантных скаковых лошадей, все же кобылы — единороги, что делает их даже более красивыми. Такое обилие деталей придает реальность фантастичному и позволяет автору передать настроение вечера.
Следующее предложение совершенно реалистично: «Воздух здесь пах лапами ели и поганками, и был настолько свежим, что заставил его зевнуть». Замечательное предложение: с огромной экономией слов, выбраны только самые основные, и так, что можно почувствовать запах леса.
«И все же, он думал, запах отличался от свежести весны; бодрость и веселость его были окрашены отчаянием. Это был финал симфонии». Поскольку свежесть отличалась от весенней, можно заключить, что это снижение всех мрачных фантазий, что даны до того: воздух, напоенный чем-то сверхъестественным, в золотых, розовых, красных оттенках — воздух чего-то декадентского. Последнее предложение суммирует произведенное впечатление: «Это был финал симфонии».
Автор дал особое описание этих склонов и ничего больше — в это время года и дня. Чтобы передать настроение, она дает особые образы, такие как еловые лапы, единороги, оттенки и движения, и даже перспектива, и запах леса. Это конкретика, в отличие от такого, например, описания: «Это был мрачный, фантастический пейзаж, прекрасный, но трагичный, милый, но разбивающий сердце». То была бы расплывчатая абстракция.
Из «Источника» Айн Рэнд
Сидя в поезде, он обернулся назад однажды на горизонталь города, как он выхватывался взглядом и держался какое-то время за окном. Сумерки размыли детали зданий. Они высились в тонких лучах мягкого, синего фарфора, цвета — не реальных вещей, но вечера и расстояния. Они высились голыми контурами, как формы, ждущие наполнения. Расстояние сгладило город. Одни только шпили стояли неизмеримо высокими относительно масштабов всего прочего на земле. У них был свой собственный мир, и они уносили в небо утверждение того, что человек задумал и сделал возможным. Они были пустыми формами. Но человек зашел так далеко, что мог пойти еще дальше. Город на краю неба содержал вопрос-обещание.
Здесь я даю сначала визуальное описание посредством понятий и затем символику философского значения этого описания.
Первая часть этого отрывка описывает город, вторая часть передает значение. Обе связали вместе концепцию «пустых форм», которая легитимна в обоих контекстах.
«Они высились голыми контурами как формы, ждущие наполнения». Вот на что похожи здания с расстояния, когда детали не различимы. Переход к философскому смыслу сделан в этом предложении: «Одни только шпили стояли неизмеримо высокими относительно к масштабам всего прочего на земле. У них был свой собственный мир» — это можно отнести и к их размерам, и к их значению — «они уносили в небо утверждение того, что человек задумал и сделал возможным. Они были, пустыми формами. Но человек зашел так далеко, что мог пойти еще дальше». Здесь «пустые формы» использованы в подчеркнуто символическом смысле, чтобы представить обещание.
Этот отрывок приходится на конец первой части «Источника», когда Рорк должен покинуть город, чтобы работать в карьере. Смысл отрывка поэтому ясен: «Город на краю неба содержал вопрос-обещание». Вопрос, поскольку Рорк, занявший некую позицию, не может быть уверен в том, что принесет будущее, обещание, поскольку человек (имеется в виду Рорк) «мог пойти еще дальше».
Я передаю здесь вдохновляющий вид города, вдохновляющий для Рорка в характерном контексте романа, и в более широком смысле, так как я подчеркиваю, что город — символ человеческих достижений.
Эта цитата иллюстрирует метод, с помощью которого вы можете связать до сих пор существующие совершенно раздельно физическое описание и философский смысл. Заметьте, что смысл законно выводится из описания. После описания высоких зданий, которые масштабно возвышаются надо всем остальным на земле, заключение, что они представляют форму человеческих достижений, логически оправданно. (Вспомните об этом, когда мы подойдем к цитате из Томаса Вулфа, которая демонстрирует достижения другого метода.)
Из романа «Атлант расправил плечи» Айн Рэнд
[Анализ этого отрывка из романа «Атлант расправил плечи», данного в связи с этим курсом, был записан позже самой Айн Рэнд.]
Облака обернули небо и спустились туманом, чтобы закутать улицы внизу, как будто небо охватывало город. Она могла видеть весь остров Манхэттен — длинным, треугольником, уходящим в невидимый океан. Это было похоже на нос тонущего судна, несколько высоких зданий все еще возвышались, как трубы, но остальное исчезало под серо-синими клубами, медленно окунаясь в туман и пространство. Вот так она ушла, думала она, Атлантида, страна, которая погрузилась в океан, и все другие страны, которые исчезли, оставляя одну и ту же легенду на всех языках, и ту же самую тоску.
Это описание имеет четыре цели: (1) дать представление о виде из окна Дагни, как именно выглядит Нью-Йорк туманным вечером, (2) предложить значение событий, которые имели место, а именно, представить город как символ величия, (3) сравнить Нью-Йорк с легендарной Атлантидой, (4) передать настроение Дагни. Таким образом, описание должно включать четыре уровня: литературный, коннотативный, символический, эмоциональный.
Первое предложение дает ключ ко всем четырем уровням: «Облака обернули небо и спустились туманом, чтобы закутать улицы внизу, как будто небо охватывало город». На литературном уровне предложение точно: описывает туманный вечер. Но если я скажу что-то вроде: «Тучи в небе, и улицы наполнены туманом», — предложение не даст больше ничего. Переводя предложение в активную форму, будто бы облака преследовали некоторую цель, я достигаю следующего: (1) на литературном уровне — более четкого графического изображения, потому что предложение предполагает движение, увеличивающуюся плотность тумана; (2) на уровне коннотации — предполагает великолепный конфликт двух противников — неба и города, и город обречен, поскольку он захватывается; (3) на символическом уровне — слово «охватывая» акцентирует лейтмотив Атлантиды, связывая действие с погружением и, объединяя, смешивая движение тумана с движением волн: (4) на эмоциональном уровне — использованием таких «спокойных» глаголов, как «обертывать», в контексте зловещего, охватывающего конфликта достигается настроение покоя, пустоты, безнадежности.
«Она могла видеть весь остров Манхэттен — длинным, треугольником, уходящим в невидимый океан». Это предложение написано в литературном, реалистическом ключе, но — фразой «уходящим углом в невидимый океан» — я готовила читателя к сравнению в следующем предложении, расценивая слово «океан» как еще один момент, приближающий его к Атлантиде, и действительно — этот невидимый океан выполняет две вещи: передает плотность реального тумана и предполагает символическое, легендарное значение.
«Это было похоже на нос тонущего судна, несколько высоких зданий все еще возвышались, как трубы, но остальное исчезало под серо-синими клубами, медленно окунаясь в туман и пространство». Здесь я позволяю своей цели выйти наружу, но так как это подготовлено, то воспринимается как уместное описание моих представлений. Все же этим достигается следующее: (1) на литературном уровне, хорошее описание Нью-Йорка, достаточно характерное, чувственно реальное, (2) на уровне коннотации, «несколько высоких зданий все еще высились, как трубы» предполагает героику немногих одиноких борцов: (3) на символическом уровне — связь между «тонущим» судном и тонущим городом очевидна; «исчезало под серо-синими клубами» применяется одинаково к клубам тумана или к волнам океана; «медленно окунаясь в туман и пространство» — интеграция всех четырех уровней, уклончивая ровно настолько, чтобы заставить читателя заметить это, слово «туман» все еще связывает предложение с буквальным описанием тумана, но «медленно окунаясь в пространство» не может относиться к тонущему судну, фраза относится к гибели Нью-Йорка и к Атлантиде, то есть, к исчезновению величия, идеала; (4) эмоциональный настрой очевиден.
«Вот так она ушла, — думала она, — Атлантида, страна, которая погрузилась в океан, и все другие страны, которые исчезли, оставляя одну и ту же легенду на всех языках, и ту же самую тоску». Это заключение описания, «превращение в наличные» предложения, это введено непроизвольно и подводит итог значениям всех элементов, которые были даны читателю в предшествующих трех предложениях, чтобы сформировать следующее впечатление читателя: «Да, я понимаю, почему она чувствует таким образом».
То, что изложено выше, — основное, что вытекает из текста. Было много, много других рассуждений, направленных на выбор и размещение каждого слова; чтобы перечислить их все, потребуется время.
Как пример, давайте возьмем последнее предложение и попытаемся переписать его. Предположим, я изменю его так: «Вот как исчезла Атлантида, — думала она». Это выглядело бы дисгармонично и искусственно, так как это направляет мысли Дагни слишком удобно и непосредственно на предмет Атлантиды, в форме полного, шаблонного предложения. Слова, с которых я действительно начинаю предложение: «Вот так она ушла, — думала она», — служат как мост от описания представления к самонаблюдению, к мыслям Дагни — и предполагает, что мысль об Атлантиде приходит к ней внезапно, непреднамеренно, по эмоциональной ассоциации скорее, чем по сознательному обдумыванию.
Предположим, что я уменьшила предложение до простого упоминания об Атлантиде и ничего больше не оставила. Это свело бы реальное значение целого отрывка к значению — неопределенному, дополнительному, которое читатель вряд ли заметит. Говоря «и все другие страны, которые исчезли», я делаю главную цель явной: что это относится к таким высоким идеалам, мечта о которых всегда преследовала человечество, за них боролись, их искали, но они оставались недостижимыми.
Предположим, я закончила бы предложение на «оставляя одну ту же легенду на всех языках». Это сделало бы его просто мыслью об исторической природе, без эмоционального значения для Дагни и без определения эмоциональной причины, которая вызывает это размышление. Интерпретация ее переживания затем была бы оставлена во власти читательского субъективного восприятия: это могли бы быть печаль, страх, гнев, безнадежность или ничего особенного вообще. Добавляя слова «и ту же самую тоску», я определяю ее настроение и эмоциональную реакцию на настоящую ситуацию в мире: отчаянная тоска по идеалу, который недосягаем.
Предположим, я переписала бы конец предложения в другом порядке: «…и все другие страны, которые исчезли, оставляя одну и ту же легенду и ту же тоску на всех языках». Это придало бы значение универсальности поисков идеала, на деле это разделяется всем человечеством. Но что я хотела подчеркнуть — были поиски идеала, а не его универсальности, следовательно, слова «и ту же тоску» должны появиться непременно последними, как крайне неохотное признание и кульминационный момент.
Нет, я не ожидаю от читателя этого отрывка, что он осознает все приведенные особенности. Я ожидаю, что он уловит общее впечатление, эмоциональную сумму — особую сумму, которую я запланировала. Читатель должен беспокоиться только о конечном результате; если он задумался над словами, он не должен знать, что «результат достигнут», — но это моя работа — знать.
Нет, я не просчитывала все это мысленно, во время работы. Я не буду пытаться здесь объяснять всю психологическую сложность процесса письма. Я просто определю его сущность: он состоит в наделении писательского подсознания правом планировать заранее или устанавливать правильные предпосылки. Следует держать все основные элементы темы книги, сюжета и основных персонажей так твердо в своей памяти, что они станут автоматическими и почти «инстинктивными». Тогда, приближаясь к написанию любой сцены, у писателя будет знание или чувство того, чем это должно быть по логике контекста — и подсознание сделает правильный выбор, чтобы выразить это. Позже остается лишь проверить и улучшить результат редактированием.
Из романа «Одна одинокая ночь» Микки Спиллейна
Никто никогда не ходил через мост такой ночью, как эта. Дождь был почти как туман, холодные серые клубы, что отделяли меня от бледных овалов белого, которыми казались лица, запертые за запотевшими стеклами шелестящих автомобилей. Даже блеск ночного Манхэттена поблек до нескольких сонных, желтых от расстояния, огней.
Я оставил где-то автомобиль и пошел, пряча голову в воротник плаща, с ночью, обернутой вокруг меня, как одеяло. Я шел и курил, и отщелкивал окурки перед собой, и наблюдал их дугу на тротуар и слабое шипение с прощальным подмигиванием. Если и была жизнь за окнами зданий с обеих сторон, я не замечал этого. Улица была моя, вся моя. Дома позволили мне это с радостью и удивлялись, почему я так хотел этого и в полном одиночестве.
Это романтический стиль письма: автор отобрал предметы для изображения (и сделал это очень хорошо). Например, когда мужчина оглядывается вокруг себя: он видит мокрый тротуар, фонари, жестяные банки, мусорные баки. Но что является наиболее типичным в его установках, чего автор хочет достичь? Лица в машинах — «бледных овалов белого, которыми казались лица, запертые за запотевшими стеклами шелестящих автомобилей». Там, где менее искусный писатель сказал бы просто «лица», Спиллэйн описывает, какими они в действительности увидели бы их, абсолютно точно, что эти лица выглядели при таких обстоятельствах как «бледные овалы белого». Слова «запертые за запотевшими стеклами» очень художественны: это могло бы быть впечатлением от лиц, проезжающих в маленьких купе. Использование слова «запертые», а не обычного, типа «видимые» — экономичный путь точного описания. И «шелестящих автомобилей» передает, на что похожи звуки машин на мокром тротуаре.
Я всегда хотела бросить это описание в лицо критикам, которые атакуют Спиллэйна, потому что оно демонстрирует настоящий литературный талант. К сожалению, он не всегда соответствует достигнутому здесь уровню, у него случаются неудачные пассажи. Но оценивайте литературный талант так же, как ум человека: по тому, что он продемонстрировал как свой высший потенциал. Если он смог сделать это, то сможет привести все в своем творчестве к подобному стандарту.
В следующем абзаце: «пряча голову в воротник плаща, с ночью, обернутой вокруг меня, как одеяло». Вновь колоритное описание. Спиллэйн дает предмет изображения и ощущение того, на что похожа прогулка пешком с поднятым воротником в туманный вечер.
Следующее предложение — лучшее: «Я шел и курил, и отщелкивал окурки перед собой, и наблюдал их дугу на тротуар и слабое шипение с прощальным подмигиванием». Здесь достигаются две вещи: определяется характер человека и передается точное описание. Выражение «наблюдал их дугу на тротуар» достигает эффекта с большой экономией и точностью. Спиллейн мог сказать, что окурки «падали по дугообразной линии» или просто «падали», вместо этого он взял одно слово, которое описывает точно, как они падали (это — несколько искусственно, но законно в этом контексте). И «прощальное подмигивание» — наилучший штрих: эта последняя искра определяет настроение целой сцены.
Далее Спиллэйн позволяет стандартный промах.
«Если и была жизнь за окнами зданий с обеих сторон, я не замечал этого». Хотя и адекватный, это более легкий, менее выдающийся способ описания.
Что очень плохо, так это грамматическая ошибка в выражении: «Почему я так хотел этого и в полном одиночестве». Разговорный стиль допустим в рассказе от первого лица, но не стоит использовать его сырые грамматические формы.
Например, предложение: «Я шел и курил, и отщелкивал окурки перед собой» — разговорное, хотя и высокого литературного качества, сказано просто, в манере, который этот тип персонажа использовал бы, но за этим стоит большая художественная работа. Сравните: «Почему я так хотел этого и в полном одиночестве» — не ясное предложение. Писатель может избежать неприятностей в предложениях такого типа тоном голоса, если диктует, но не работает на бумаге. Это вне фокуса, кто-то понимает, что это означает, думаю, немногие, и после точности и экономичности выражений — это особенно выбивается из текста.
Подобная безалаберность в сочетании с прекрасным стилем, к сожалению, характерна для Спиллэйна. Урок такой: безотносительно к масштабу дарования, если вы позволили ускользнуть от вашего внимания любому предложению или абзацу, это обернется ослаблением мастерства. В фокусе вашего внимания должны находиться все составляющие работы, будь это ключ к абзацу или небольшому проходному отрывку. Не все они должны быть в равной мере замечательными и значительными, но должны быть написаны с одинаковым старанием.
Из романа «Паутина и скала» Томаса Вулфа
Этот час, этот момент и это место поразили с необычайной меткостью в самое сердце его молодости, на гребне и в зените желаний. Город никогда не выглядел таким красивым, каким казался этой ночью. Сначала он увидел, что Нью-Йорк был, преимущественно среди других городов мира, ночным городом. Им утверждалось очарование, поразительное и несравненное, своего рода современная красота, врожденная месту и времени, которому не могли соответствовать ни другое место, ни время. Он внезапно понял, что красота других городов ночи — Парижа, простирающегося ниже холма с Сакре-Кер по его обширной, таинственной географии огней, кипящих туг и там сонливыми, чувственными и таинственными цветами ночного сияния; Лондона, с его дымным нимбом туманного света, такого странно волнующего, потому что был настолько обширен, настолько потерян в безграничном просторе, — красота каждого имела свое особое качество, такое милое и таинственное, но еще не возникало красоты, равной этой.
Город сверкал там, в его видении, в обрамлении ночи, и впервые его видение выражалось словами, поскольку этого никогда не случалось прежде. Это был жестокий город, но прекрасный; дикий город, но все же обладающий такой нежностью; горькие, резкие и бурные катакомбы камня и стали, и пронзенные туннелями скалы, дико изрезанные светом и ревом, борьбой, постоянной непрерывной войной людей и машин; и все же он так сладко и так нежно пульсировал, так полон теплоты, страсти и любви, как полон ненависти.
Это настолько субъективное описание, насколько это возможно передать на бумаге: все это — оценки, и читателю никогда не говорят, что оценивает автор.
Представим, что Вулф рассказывает о своем видении не города, но вида ночью. «Виды Нью-Джерси не сравнимы с видами Британии или Нормандии». Он может использовать подобное описание, теми же прилагательными и с теми же чувствами, поскольку читателю ничто не говорит, почему он вообще рассказывает об этом. Вулф не предлагает единую конкретику для различения Нью-Йорка от другого города.
Автор здесь не отличает субъект от объекта, вид Нью-Йорка от того, что этот вид заставляет его чувствовать. Например, если бы он сказал нечто о Нью-Йорке, признавая, что он заставляет его чувствовать, что он прекрасен. Но это «прекрасен» является оценкой, основанной на чем-то. Он не сообщил читателю, на чем.
Когда вы попытаетесь понять специфические вещи, которые он утверждает, возникает целый ряд оставшихся без ответа «почему».
«Город никогда не выглядел таким красивым, каким казался этой ночью». Он никогда не скажет, почему. «Сначала он увидел, что Нью-Йорк был преимущественно среди других городов мира, ночным городом». Он не говорит, почему, или что такое город ночи, в отличие от города дня. «Им утверждалось очарование, поразительное и несравненное», — почему? — «своего рода современная красота, врожденная месту и времени, которому не могли соответствовать ни другое место, ни время». Что за «современная красота»? «Он внезапно понял, что красота других городов ночи» — почему Париж или Лондон города ночи? — «красота каждого имела свое особое качество, такое милое и таинственное». Он не указывает, какие особые качества или что такого милого и таинственного в них. Вместо этого он дает читателю два взаимозаменяемых общих места о Париже и Лондоне: «…обширной, таинственной географии огней, кипящих тут и там сонливыми, чувственными и таинственными цветами ночного сияния: Лондона, с его дымным нимбом туманного света, который был таким странно волнующим, потому что был настолько обширен, настолько потерян в безграничном просторе». Есть ли здесь какое-либо отличие между ними? Никакого.
Можно предположить из названий городов Нью-Йорка, Парижа, Лондона и из выражения «современная красота», что Вулф видит некую разницу между городом небоскребов и городом старых памятников. Если бы он противопоставил огни и угловые шпили небоскребов древним куполам и шпилям церквей, это придало бы значение тому, что он подразумевает. Он должен увидеть нечто, что позволит ему назвать один город современным, а другой — нет, и еще некую разницу между Парижем и Лондоном. Но он не определяет этого даже для себя, не только для читателя. Все, на чем он сосредоточился, — три вида, заставляющие его чувствовать различно.
Нельзя передавать эмоцию как таковую, можно передать это только через то, что произвело ее, или через вывод, сделанный от эмоции. Здесь автор пытается проецировать эмоцию как таковую, — и каков результат? «Цветы ночного сияния», — которые не являются ни эмоцией, ни мыслью, ни описанием, но просто словами.
Теперь понаблюдаем выражение «Парижа, простирающегося ниже холма с Сакре-Кер». Учитывая отсутствие какого-либо характерного описания, эта отсылка предполагает, что читатель был в Париже, стоял на этом холме, обозревал этот вид. Ожидать этого от читателя — значит отступить от границ объективности, читатель может получить представление о городе, только исходя из авторского текста. Такой тип отсылки в действительности подразумевает: «Я космополитический путешественник, и я знаю тот вид, а если вы, местные мужланы, не знаете, это ваша ошибка». Я не думаю, что подобные намерения существовали у Вулфа, но таков результат при любых намеках на специальные знания (научные или связанные с другими городами) у простого читателя.
Не упоминайте ориентир, если не описываете его непосвященным, иначе это просто ярлык, приклеенный на ваш багаж, чтобы произвести впечатление на друзей. Даже если вы пишете о Нью-Йорке, не говорите «Эмпайр-стэйт-билдинг возвышался над линией горизонта». Для тех, кто никогда не видел Нью-Йорка, дайте краткое описание сначала формы здания. Если вы затем захотите использовать настоящее имя, это нужно сделать надлежащим образом. Но никогда не следует просто перечислять названия.
Теперь посмотрим во втором абзаце предложение, в котором Вулф не делает разницы между объектом и субъектом: «Город сверкал там, в его видении, в обрамлении ночи, и впервые его видение выражалось словами, поскольку этого никогда не случалось прежде». Видение не может выражаться чем бы то ни было. Вульф верит, что его видение предоставляет ему все оценки — что один только вид города может рассказать ему, что город жесток и прекрасен, полон любви и ненависти. Это невозможно.
Что отсутствует здесь, так это ответ на вопрос: почему и как он видит все это? Он должен был дать особенное описание, чтобы заставить читателя заключить, что это жестокий, дикий и т. д. город — если его оценки основаны на видении Вулфа этой особой ночи. О, если описание базируется на воспоминании или на знании города, он должен был просто показать, почему они были привлечены, чтобы дать оценку в это время и в связи с этим взглядом.
Следующее описание очень широко: «…горькие, резкие и бурные катакомбы камня и стали, и пронзенные туннелями скалы, дико изрезанные светом». Сказав о чем-то, что это «катакомбы камня и стали, и пронзенные туннелями скалы», — можно было бы вывести эффективное резюме, если некоторые подробные сведения даны. Оставленные отдельно, они слишком легковесны, я подразумеваю — слишком обобщены.
Последнее из предложений смешно: «…он так сладко и так нежно пульсировал», — если под «пульсировал» он подразумевает шум или вибрацию, что может быть сладкого или нежного в пульсе города? — «так полон теплоты, страсти и любви, как полон ненависти». Это больше похоже на демагогию в политике — где любят бросаться пространными общими фразами без содержания.
Этот отрывок целиком является расплывчатой абстракцией и описанием, которое ничего не описывает.
Реалистическое описание
Суть реалистического описания — занесение в каталог. Возьмите описание кабинета доктора в первой главе «Эроусмита» Синклера Льюиса, в частности следующее:
«Самый антисанитарный угол был посвящен чугунному сливу, который чаще использовался для того, чтобы вымыть блюдо от яичного завтрака, чем для того, чтобы стерилизовать инструменты. На его выступе находились: сломанная пробирка, сломанный рыболовный крючок, немаркированная и забытая банка от пилюль, полный гвоздей каблук, растрепанный окурок сигары и ржавый ланцет, воткнутый в картошину».
Этот каталог даст ясное представление, если бы вы, скажем, были инициатором переезда, что вам нужно упаковать. Но это остается бесформенным впечатлением от того, какого рода местом был офис доктора.
В «Додсворте» Льюис дает отчет — впечатление Додсворта от английских поездов:
«И странность создания пейзажных рисунков позади сидений, ручных ремней — украшенных шелком, покрывающим грубые для кончиков пальцев места, кожа внутри такая гладкая и прохладная — около дверей. И самое странное: он принял, что эти места были более комфортны, чем кремниевые кресла американского пульмановского вагона».
Это обзор деталей возвращающегося путешественника, который рассказывает обо всем своим друзьям. Но это не художественное описание купе поезда в Англии.
Писатель-реалист может иногда сделать хорошее описание. Толстой, архетип реалиста, часто делал весьма красноречивые описания. Но в той степени, в которой они хороши, они делаются в романтическом стиле — то есть, через тщательный отбор, хорошо наблюдаемые детали, которые касаются основ сцены.
Анализ статьи «Письма в стиле» Синклера Льюиса
Я подозреваю, что никакой компетентный и адекватно мыслящий писатель никогда после ученичества не использовал слово «стиль» в отношении к собственной работе. Если же использовал, то он должен был стать настолько самокритичным, что совершенно утратил бы способность писать. Он может — если я сам нормален, он, конечно, может — рассматривать определенные проблемы стиля. Он может сказать: «Это предложение не имеет правильного размаха», или «Эта речь слишком напыщенная для персонажа, вроде этого парнишки», или «Это предложение банально — взято из той идиотской передовицы, что я читал вчера». Общая концепция «стиля», как чего-то выделенного из дела, мысли, рассказа не приходят в его голову.
Он пишет, как Бог даст. Он пишет — если он достаточно хорош! — как Тилден играет в теннис или как дерется Демпси, так сказать, бросается писать без передышки и дилетантского бездельного наблюдения за собой со стороны.
Это целая проблема: стиль против содержания, изящный стиль против вульгарного, простота против украшательства, — которая является столь же метафизической и тщетной, как устаревшие (и я подозреваю, что вышедшее из моды слово ‘устаревший’ является признаком «плохого стиля») рассуждения о Теле и Душе, и разуме. Такой метафизики у нас было достаточно. Сегодня, к востоку и к северу от Канзас-Сити, мы не терзаемся такими фантазиями. Мы не видим никаких различий между Душой и Разумом. И полагаем, что с больным Разумом-Душой у нас будет больное Тело, и что с больным Телом Душа-Разум не может быть нормальной. И даже больше, мы утомлены даже от такого объяснения метафизики. Мы, главным образом, не говорим о Теле в целом, но говорим прозаически: «Моя печень плоха, и потому я чувствую себя соответственно».
Так обстоит дело с изношенной концепцией, названной «стилем».
«Стиль» есть манера, в которой писатель выражает то, что чувствует. Она зависит от двух вещей: его способности чувствовать и владения, посредством чтения или разговора, адекватным словарем, чтобы выразить свои чувства. Без адекватного чувствования, которое есть качество, не изучаемое в школе, и без словаря — сокровища, которое получено не столько от обучения, сколько от необъяснимых качеств памяти и хорошего вкуса, — у него не будет никакого стиля.
Существует, вероятно, гораздо больше ерунды, написанной относительно анатомии стиля, чем даже анатомии достоинства, чести и любви. Обучение «стилю», как обучение любому виду знания, не может быть доступно тому, кто ранее инстинктивно не догадывался о его существовании.
Вот хороший стиль:
Джон Смит встретил Джеймса Брауна на Главной улице, Саук-центр, Миннесота, и заметил: «Доброе утро! Хороший денек!» Это не просто хороший стиль, это превосходно. «Эй, ты», или «Мой дорогой сосед, как освежает душу встреча с Вами в это великолепное утро, когда вон из-за того холма показались ранние лучи солнца», — и в том и в другом случае это был бы одинаково плохой стиль.
И это хороший стиль: В «Принципах и практике медицины» Ослера и МакКрэ утверждается: «Кроме дизентерии Шига, амебной и бациллярной форм, есть множество форм язвенного колита, иногда очень серьезных, весьма обычных в Англии и Соединенных Штатах».
И то, что приведу, также хороший стиль, не лучше и не хуже предыдущего, поскольку каждый из приведенных отрывков совершенно выражает их мысль:
Дикое место! Такое же святое и очарованное,
Как серп стареющей луны, что часто посещался
Женщиной, зовущей страстного любовника!
То, что я должен писать так же совершенно, как Кольридж, как Ослер и МакКрэ или как Джек Смит, чувствовавший себя свободно с Джимом Брауном, кажется мне невероятным. Но по крайней мере я надеюсь, что, как они, я буду когда-нибудь настолько поглощен тем, что должен сказать, что напишу в один момент, не останавливаясь, чтобы спросить: «Это хороший стиль?»[6]
Когда Льюис говорит, что только некомпетентный писатель использует слово «стиль» в отношении собственной работы, он имеет в виду, что писатель не может думать о стиле во время работы. Это дельный совет, вы должны не нацеливать сознание на стиль, когда излагаете мысль. Но не следует верить, как считает Льюис, что писатель не может вообще иметь в виду концепцию стиля — что он не может даже думать о стиле или судить о написанном им, или придерживаться литературных стандартов.
Льюис полагает, что писатель может «рассмотреть специфические проблемы „стиля“». Он может сказать: «Это предложение не имеет правильного размаха» или «Эта речь слишком напыщенная», или «Эта фраза банальна». Льюис знает, что эта конкретика принадлежит стилю. Почему тогда он отказывается признавать общую абстракцию, которая объединяет их? Он, для эффекта, заявляет: «Я только работаю по правилам чего-то. Я как-то знаю, когда предложение не имеет размаха или когда другое предложение банально, но я не должен называть это „стилем“». Почему нет?
Борьба с абстракцией в его статье — типичная предпосылка для реалистов. Реалисты связаны с конкретными деталями и отказываются даже объяснять «почему». Нет, настаивает он, никаких «почему». Заметьте возмущение Льюиса, даже злой тон, когда он отрицает необходимость широких абстракций. Он, конечно, имеет оценочные стилистические навыки, которые может определить, но воинственно отказывается размышлять на эту тему дальше. (Его антиабстрактный подход является одной из причин неаккуратности его стиля и того, почему он никогда полностью не был удовлетворен своими творениями.)
Льюис утверждает, что стиль есть нечто драгоценное, нечто настолько «литературное», что он просто выбрасывает старомодное слово — в то время как в действительности он выбрасывает категорию стиля целиком и все стандартные категории письма. Автор «Бэббита», суперсатирик, высмеивающий посредственность и вульгарность, рассуждает в этой статье, как Бэббит.
Он говорит, что писатель пишет, «как Бог даст». Он не был религиозен, таким образом, это юмористическая реплика — но что под этим подразумевается? То, что мы не знаем, откуда появляется способность к сочинительству. Он говорит, что писатель пишет, «как Тилден играет в теннис или как дерется Демпси, так сказать, бросается писать без передышки и дилетантского бездельного наблюдения за собой со стороны». Если вы критикуете собственную работу — не в процессе письма, но до того или после — это не взгляд дилетанта, но взгляд профессионала. Тилден и Демпси должны постоянно обучаться приемам боя и тренироваться, прежде чем они смогут броситься в борьбу, не задумываясь о технике. Сравнение ценно: вы должны учиться и практиковаться заранее. Но вы не можете броситься на ринг, или в рассказ, не думая об этом и действуя «как Бог даст». Не Бог сделал Демпси боксером-профессионалом.
Льюис утверждает: «„Стиль“ есть манера, в которой писатель выражает то, что чувствует. Она зависит от двух вещей: его способности чувствовать и владения, посредством чтения или разговора, адекватным словарем, чтобы выразить свои чувства». Заметим, что он не имеет в виду мышление, для него чувство первоочередно. «Без адекватного чувствования, которое есть качество, не изучаемое в школе, и без словаря — сокровища, которое получено не столько от обучения, сколько от необъяснимых качеств памяти и хорошего вкуса, — у него [писателя] не будет никакого стиля». По Льюису, чувство необъяснимо, это хороший вкус, это память, это приобретение словаря.
«Обучение „стилю“, — продолжает Льюис, — как обучение любому виду знания, не может быть доступно тому, кто ранее инстинктивно не догадывался бы о его существовании». Вновь, он считает, что способность к любому предмету является врожденной и, следовательно, не может быть приобретена или осмыслена. Если бы молодой автор прошел мимо этого совета, то он вошел бы в карьеру, как в гонку на лошадях, на слепом предположении: «Есть ли у меня талант? Есть ли у меня память? Есть ли у меня хороший вкус?» — без всякого объяснения или приобретения хотя бы одного из этих понятий.
Все понятия Льюис трактует как необъяснимые и непреодолимые изначально, хотя они объяснимые и приобретаемые. Ваша способность чувствовать есть функция вашей способности думать, и осмысление является волевым актом и может быть изучено. Ваш вкус зависит от ваших предпосылок. Память есть функция оценки, тяжелейший труд на земле — помнить что-то, что неважно для вас — например, заставьте себя вспоминать автоматически выученное наизусть. И вы приобретете словарь, просто убедившись в важности слов, если вы обращаете внимание на их оттенки, когда читаете или говорите.
Когда Льюис дает примеры хорошего стиля, он говорит, что они хороши, потому что каждое предложение совершенно выражает их мысль. Это верно, как я говорила, хороший стиль — форма, выражающая функцию.
Ясность, однако, не единственный важный атрибут стиля. Что составляет сердце вину любого стиля — ясность мыслей, выраженных писателем плюс тип мыслей, который он избрал для выражения. В строках, процитированных Льюисом из Кольриджа, значительно большее количество информации — мысли, эмоции, ассоциации — передано, чем в его медицинской цитате или в предложении: «Джон Смит встретил Джеймса Брауна». Для учебника, официального документа или синопсиса медицинская цитата Льюиса является хорошим стилем, для художественного произведения подобный стиль был бы жалким — не потому, что он не ясен, но потому, что сказано мало. Тем же количеством слов художественное произведение может сказать гораздо больше.
Хороший стиль — тот, что передает больше смысла с самой большой экономией слов. Идеал для учебника — изложить одной строкой мысль или набор фактов настолько ясно, насколько возможно. Высокий литературный стиль комбинирует пять или более различных значений в одном понятном предложении (я не имею в виду двусмысленность, но коннотацию, связь различных явлений).
Заметьте, как много проблем я охватываю в любом предложении в романе «Атлант расправил плечи», и на скольких уровнях. В связи с этим я хочу повторить красноречивый комплимент, который Алан Гринспен однажды сделал мне: он сказал, что я делаю со словами то же, что Рахманинов с музыкой. Сочинения Рахманинова сложны, он комбинирует так много элементов в своих произведениях, что нужно расширить сознание, чтобы услышать их все разом. Я всегда пытаюсь делать нечто подобное в литературе. (Я не сравниваю здесь степень одаренности, но просто указываю на принцип.)
Я никогда не трачу время на предложение: «Джон Смит встретил Джеймса Брауна». Это очень легко, это игра на пианино одним пальцем. Скажите намного больше, насколько можно ясно — скажите это в аккордах, в цельном гармоническим сочетании. Вот что такое хороший стиль.
10
СПЕЦИФИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ СТИЛЯ
Повествование вместо драматизации
Я использую слово «повествование» в двух значениях. С точки зрения формы, повествование — то, что не является диалогом, все рассказываемое автором, в противоположность характерам, является нарративом (включая «он сказал» и «она сказала дрожащим голосом» между репликами диалога). С точки зрения структуры, однако, нарратив — это то, что не драматизировано.
Драматизировать что-то — значит показать так, как если бы это происходило перед глазами читателя, поскольку он находится в позиции наблюдателя сцены. Рассказывать, по контрасту, значит кратко излагать: вы рассказываете читателю о чем-то, что случилось, но не делаете его свидетелем произошедшего. Это законно, на самом деле, вы не сможете написать роман без использования нарратива. Если рассказ представлен исключительно с точки зрения драматического действия, он мог бы быть пьесой.
Молчаливое действие, без диалога — спасение, скажем, здания от пожара — драматизировано, если описано подробно. Преобладающими являются, однако, такие драматизированные сцены романа, в которых воспроизведен диалог.
Наоборот, диалог обычно происходит только в драматизированных сценах, но есть исключения. Когда вы кратко излагаете беседу в рассказе, то можете обойтись одним предложением, чтобы передать суть беседы или обострить некий существенный пункт. Настоящий обмен диалогом — из четырех или более строк — составляет драматизированную сцену. Но цитирование для акцента в отрывке только одной строки диалога не делает отрывок драматизированным.
Когда следует рассказывать и когда следует драматизировать события? Может быть столько вариантов, сколько существует рассказов. Менее значительный материал, такой, как переход от эпизода к эпизоду, может быть рассказан.
Начало главы «Преувеличенный счет» в романе «Атлант расправил плечи» является иллюстрацией прогрессирующего экономического разрушения страны. Чтобы дать соответствующее колоритное описание, я драматизировала половину деталей, но отрывок в целом — просто повествование о том, что случилось в течение той зимы со всей страной. Затем я подхожу к встрече, на которой совет директоров решает закрыть линию Джона Голта. Это драматично. В предшествовавшие месяцы не было достаточно серьезных событий, чтобы фокусировать на них внимание читателя. Но закрытие линии Джона Голта — важное событие для романа, таким образом, я драматизирую его — воспроизвожу диалог так, что читатели представляют эту встречу.
Многие романы девятнадцатого века, такие как «Алая буква» и «Камо грядеши», написаны в подчеркнуто повествовательном стиле. (Это незначительный изъян по сравнению с литературной ценностью этих романов.) Одна хорошая особенность старого немого кино «Алая буква», главную роль в котором исполнила Лилиан Гиш, то, что оно драматизировало (во многих случаях достаточно хорошо) важнейшие события, которые в романе просто излагаются.
Вы должны быть внимательными и квалифицированными, когда комбинируете драматизацию и повествование.
Иногда автор представляет сцену в деталях, диалог воспроизводится дословно, и тогда отрывок заканчивается так: «Они спорили в таком духе до поздней ночи, но не достигли соглашения». Это переключение с драматизации на пересказ, итог окончания сцены в повествовательной форме. Иногда автор начинает с детального диалога, затем переключается на пересказ, затем возвращается к драматизации сцены. Все это возможно — но тщательно следите за балансом. Будьте уверены в том, что основные моменты драматизированы.
Не начинайте сцены с диалога и тогда сможете охватить что-то более или менее важное в пересказе. Предположим, вы воспроизводите диалог из семейной ссоры, открывающей рассказ, и затем говорите: «Они спорили всю ночь, и наконец она заявила, что покинет его». Это плохо. Я не имею в виду, что существует правило никогда не описывать ссор или разрешение конфликта, это может быть пересказано, если только это случайный эпизод в развитии рассказа. Но если вы уделяете внимание сцене, если вводите читателя, чтобы засвидетельствовать происходящее, не обманывайте его с кульминацией.
Есть другая опасность, против которой я хочу вас предупредить.
Однажды я прочла рассказ начинающего автора, в котором отец возвращается из Европы к своей жене и маленькому сыну после долгого отсутствия: «Англичане уверены, что умеют превосходно готовить говядину», — говорит отец. «Да, — отвечает мать, — но с другой стороны, я слышала, что французские рестораны тоже хороши». «А я бы так не сказал», — отвечает отец. «Французы более продвинуты в соусах и сервировке, но настоящий бифштекс — я предпочитаю английского приготовления».
К подобной категории относится много рассказов, обычно о поэтах, где автор тратит много времени, чтобы убедить читателя в гениальности героя — и затем дает диалоги, которые ужасны.
Никогда не помещайте в рассказ противоположное тому, что вы иллюстрируете в действии или диалоге. Всякий раз, когда вы даете оценки в рассказе — всякий раз, когда вы заявляете, что ваш герой смел или гениален, или благороден — будьте уверены, что действие и диалог подтвердят ваши оценки. Если вы говорите, что высказывания человека сложны — покажите это.
Вообще это нецелесообразно — давать подобные оценки — вы никогда не можете рассчитывать прежде всего на ваш рассказ, чтобы передать характеристику. Чтобы показать, что человек гениален, вы должны показать это его действиями и словами, чтобы показать смелого человека, — вы должны заставить его совершить действие, доказывающее его храбрость. Но существует необходимость подводить итог чему-либо в пересказе. Тогда будьте уверены, что то, что драматизировано, подтверждает вашу оценку. Принцип такой — не утверждайте ничего, чего не можете доказать.
Экспозиция
Экспозиция — изложение того, что требуется читателю, чтобы понять сцену. В начале истории это сообщение о том, что случилось до этого. Вы также можете дать экспозицию во время повествования. Спустя некоторое время, например, читателю потребуется знать, что случилось в предшествующий действию год.
Одно правило экспозиции: не делайте этого напоказ. Экспозиция подобна швам в одежде: в хорошо сшитой одежде швы не бросаются в глаза, они умело скрыты, тем не менее они скрепляют предмет.
Под «не показывайте экспозицию» я подразумеваю: не описывайте никаких действий только для того, чтобы объяснить что-то. Делайте экспозицию частью некоего утверждения, сделанного с другой точки зрения — необходимого для развития сцены.
Например, не передавайте разговор двух персонажей о том, о чем они оба знают. Не изображайте бизнесмена, который говорит своему партнеру: «Как тебе хорошо известно, наши счета давно просрочены», — это плохая экспозиция. Вместо этого вложите в его уста инструкции для нового секретаря о письмах в банк, наставляя ее: «Мы спешим, потому что наши счета запоздали».
Всякий раз, когда персонаж сообщает нечто в диалоге другому, должна существовать причина, почему другой персонаж должен обсуждать эту информацию — причина, связанная с действием сцены. Сообщение должно быть частью какой-то цели, которую затрагивает эта сцена, и вся необходимая информация должна быть передана в дискуссии об этой цели.
Лучший пример из моей работы — сцена между Джеймсом Таггартом и Эдди Виллерсом в первой главе романа «Атлант расправил плечи», в которой Эдди убеждает Таггарта сделать что-нибудь с их железнодорожной веткой в Колорадо, и Таггарт уклоняется. Если вы прочтете этот эпизод, то удивитесь, увидев, как много вы узнаете — под обликом их аргументов — обо всей ситуации в компании Таггарта «Трансконтиненталь».
Примером плохой экспозиции может служить разновидность старомодных пьес, которые открываются двумя слугами, говорящими со сцены: «Владелец далеко». «Жемчуг находится в сейфе». «Хозяйку развлекает подозрительный тип на веранде». Вскоре после этого обнаруживается кража жемчуга.
Иногда целесообразно посвятить строку объяснению чего-либо. Пример — экспозиция прямо после имен различных интеллектуалов на вечеринке у Риардена в романе «Атлант расправил плечи».
Бертран Скуддер стоял сутулясь напротив бара. Его удлиненное, худое лицо выглядело, как если бы оно было втянуто внутрь, за исключением его рта и глаз, которые высовывались, как три мягких шара. Он был издателем журнала «Будущее» и написал статью о Хэнке Риардене, озаглавленную «Осьминог».
Это прекрасное использование экспозиции, поскольку сделано приемом «круглой скобки», без остановки действия.
Если у вас сложная экспозиция, вы будете беспокоиться, как бы дать ее всю разом в начале. Вам будет казаться, что вы должны рассказать читателю все — или он не поймет вас. Не волнуйтесь, произведение выдержит, если вы проясните только один пункт. Через несколько предложений добавите что-то еще и так далее. Каждый раз добавляйте информацию дозированно.
Не существует правил, в каком месте давать те или иные сведения или в каком темпе, вы должны руководствоваться общей структурой вашего произведения. Некоторая информация, переданная в сцене между Эдди Виллерсом и Джеймсом Таггартом, могла быть выложена мной заранее, когда Эдди проявлял недовольство железнодорожной веткой в Колорадо или когда Таггарт остановился перед офисом, чтобы обсудить кое-что с подчиненным. Но так как я могла передать всю необходимую информацию в главной сцене, было лучше сделать именно так, чем делать на экспозиции специальный акцент. К тому же я привела достаточно зловещий подтекст, чтобы передать, что происходит что-то, что тревожит Эдди. Я ослабила бы драму, если бы позволила читателю подозревать специфичные детали до тех пор, пока он не увидит их в действии, в форме конфликта.
Изобретательность, которую вы можете проявить в отношении экспозиции, не ограничена. Вы можете превратить свое беспокойство в преимущество — вместо того чтобы быть обремененными экспозицией, вы можете добавлять ее в пунктах, где она соответствует рассказу или диалогу и делает сцену более драматичной.
Но следите за объективностью. Не полагайтесь ни на какое знание, которого читатель еще не имеет. Вы можете намеренно заставить персонажей беседовать некоторое время, не разъясняя, о чем они говорят, что законно. Но не сохраняйте тайну их беседы — или не отказывайте читателю в информации — слишком долго.
Вместо того чтобы заинтриговать, сцена, которая удивляет слишком долго, становится скучной.
Ретроспекция
Ретроспекция — сцена, взятая из прошлого. Это драматизированная экспозиция.
Например, сцена детства Дагни и Франциско в романе «Атлант расправил плечи». Поскольку их отношения в романе основаны на том, что происходило в их детстве, я хотела, чтобы читатель знал об этом перед его встречей с Франциско в качестве персонажа. Если бы я просто рассказала об этом в одном абзаце, это была бы экспозиция. Но поскольку я хотела показать их детство детально, я буквально должна была вернуться в прошлое — это и есть ретроспекция.
Единственное, чем следует руководствоваться для введения ретроспекции, — важность информации. Случайную информацию вы передаете в повествовании. Если же она важна, лучше ввести детальную ретроспекцию.
Но не обременяйте рассказ ретроспекцией без необходимости. Если в каждой главе вы прибегаете к ретроспекции, вы запутаете читателя. Некоторые писатели дают ретроспекцию без ретроспекции: они начинают с человека средних лет в настоящем, затем показывают его юность, во время которой совершают экскурс в его детство, затем возвращаются к юности и к настоящему. Так тоже можно избежать неприятностей, но использовать этот способ нежелательно.