Марцин повесил трубку, стыдясь своего нетерпения. В этот момент в дверь постучали.
Холодало. Снег под ногами начал поскрипывать.
– Войдите! – крикнул он.
А ведь без костра недолго замерзнуть.
На пороге стояла пани Мира, хранительница музея. По ее лицу было видно, что она нервничает.
Бок о бок с ножами на поясе Бата висел сигнальный рог — можно позвать подмогу. Но толку в том? Он отошел от товарищей слишком далеко. Соблазнился свежим круглым следом с ясными отпечатками мякишей, следом молодого барса.
– Пан директор, простите, что вторгаюсь, но я только хотела спросить, все ли в порядке…
А все гордыня! Правильно тиран Иогала сынков своих учил. Заноситься — себе дороже. Держался бы своих — не дошел бы до жизни такой… Вот займется сходень — и нету Бата!
Он удивленно взглянул на нее:
Но судьба над ним сжалилась. Текучий серый пух сумерек уже почти сомкнулся вокруг путника непроглядным коконом, когда он обнаружил низкий, закопченный вход в пещеру.
– Разумеется, все в порядке. А почему вы об этом спрашиваете?
Чиркнул огнивом.
– Вы никогда так рано не приходили в музей, а кроме того… – Она покраснела. – Сигнализация в зале икон была выключена. Я не знаю, что случилось. Вчера, уходя домой, я включила ее, а сегодня она выключена.
От этого искристого звука родился огонь, сначала робкий, затем цветущий жарко и уверенно — у предусмотрительного Бата была припасена на такой случай просаленная тряпка.
Он почувствовал себя как маленький мальчик, пойманный на вранье. Повернувшись к экрану компьютера, чтобы она не могла видеть его лица, он сказал:
Пещера оказалась довольно просторной и вдобавок обжитой.
– Видимо, я забыл включить. Вчера ночью я заходил в этот зал. И, наверное, по рассеянности… вы понимаете, как это иногда бывает… забыл снова включить.
В новорожденном свете факела Бат осмотрел ее и улыбнулся сдержанной улыбкой человека, который честно заслужил свое везение.
– Да? Это вы? А я так испугалась. Проверила все экспонаты. Ничего не пропало. Но я хотела убедиться. Я тоже иногда любуюсь нашими иконами ночью, когда их освещает только свет из холла. Правда ведь, они тогда совершенно другие? – Она подошла ближе и встала у него за спиной. Он почувствовал запах ее духов.
– Да. Вы правы… они… да, совершенно другие, – тихо произнес он.
Его блуждания по горам оказались не напрасными: он набрел на покинутое жилище отшельника!
Невдалеке от входа был сооружен и заботливо огражден камнями очаг.
Она положила на стол обернутую в пленку общую тетрадь.
В дальнем углу желтела изрядная куча соломы, вероятно, служившая отшельнику постелью. Вот завалиться бы туда, прямо так, прямо сразу!
– Я нашла это на батарее у входа в зал икон. Наверное, вы ее вчера ночью там положили и забыли взять.
Под подошвой сапога негромко хрустнуло, и Бат опасливо подобрался. Змея? Крыса?
Это не моя, – сказал он. – Вчера я показывал иконы племяннику и его знакомой. Видимо, это она по рассеянности забыла. Большое спасибо. Буду вам безмерно благодарен, если все это останется между нами.
Нет, пол был щедро усыпан крошевом торфа и — тонким еловым хворостом. Бат удовлетворенно крякнул: поросенка на этом не зажаришь, но на чай должно хватить.
Вдруг он обратил внимание, что пани Мира сегодня не в сером костюме, как обычно. Сейчас на ней оливковый рабочий халат гораздо выше колен. Волосы она заколола узлом. И выглядела совершенно по-другому. Оказывается, у нее длинная, стройная шея. Ему всегда нравилось, когда Марта так закалывала волосы.
Он уже собрался было заняться костром, когда вдруг, словно бы повинуясь чьему-то неслышному приказу, оглянулся.
– Вы что, проводите сегодня ежемесячную инвентаризацию? – поинтересовался он, глядя на халат.
На добросовестно отбеленной известью стене пещеры желтой охрой в черной обводке было начертано: «Океан души не имеет дна. Океан судьбы — берегов. Океан печали — воды».
– Нет. Вы забыли? – Она рассмеялась. – Мы же сегодня отправляем иконы в Гданьск. Упаковываем их с паном Романом в ящики. Машина будет около двенадцати. – Она положила к нему на стол документ. – Вы можете подписать сопроводительный протокол?
Марцин смутился. Она второй раз за несколько минут поймала его на рассеянности.
Читать Бат не умел, что сэкономило ему немало мыслительных сил. Но саму надпись он посчитал хорошим предзнаменованием. «Не иначе как святой муж тут жил. А не ведьмак какой-нибудь».
– Ну конечно… разумеется. Несколько дней назад мне звонили, – пытался он скрыть замешательство.
По мнению Бата, ведьмак писать на стене не стал бы. Такой нарисовал бы клыкастого, взлохмаченного демона, оскалившегося встречь зрителю. Причем не охрой, а красной человеческой кровью, высосанной из трепещущей жутью жилки невинной жертвы. Бат нахмурил брови и оставил надпись в покое.
Он подписал не читая. Возвращая документ пани Мире, он сказал:
– Вам надо чаще закалывать волосы узлом.
Постель аскета Бат нашел сухой и мягкой — он попробовал ее рукой. Тут его ждал еще один подарок: оказалось, соломенное ложе водружено на невысокий помост из горбыля, связанного лыком в некое узнаваемое подобие лежанки.
Она покраснела. Взяла у него протокол, положила в скоросшиватель и молча вышла.
На этом горбыле можно было изжарить и поросенка, и цельного кабана.
Марцин выключил компьютер и убран общую тетрадь к себе в сумку. Он решил, что вечером позвонит Шимону и скажет про нее. Затем он спустился вниз. В зале икон стояли под окнами небольшие деревянные ящики с номерами, нанесенными белой краской. Когда он вошел, хранительница улыбнулась ему.
А из сушеного мяса и рассыпчатого пшена, что дожидались своего часа в переметной суме, складывался ужин — топи только снег да дров подкладывай!
К полудню все иконы были упакованы. На стенах остались темные пыльные прямоугольники. А когда к концу рабочего дня машина из Гданьска выехала за ворота музея, Марцин постучался в дверь хранительницы и спросил:
Бат так увлекся своими уютными мыслями, что не сразу заметил гнездо серохвостки. Неряшливое, но старательно опушенное изнутри, гнездо было устроено в дуплистом углублении возле самого входа в пещеру.
– Пани Мира, мог бы я выпить у вас… – на миг он замолк в нерешительности, – с вами чаю?
В гнезде ерзали четыре сонных птенца. Еще голенькие, но уже зрячие.
– Ну конечно… пан директор, – ответила она, застегивая пуговицы халата и поправляя волосы.
Они таращились на Бата, искательно вытягивали свои уродливые морщинистые шеи и благоразумно помалкивали.
Он впервые был у нее в комнате. Тут стояло множество цветов в горшках – на подоконниках, на столе и даже на полу. И на всех стенах книжные полки. А на дверях висели приколотые кнопками детские рисунки. На каждом рисунке оранжевым фломастером была написана дата. На столе в массивной рамке красного дерева стояла большая фотография улыбающейся девочки, играющей с собакой.
Своим появлением в пещере Бат подписал всем четверым смертный приговор — мать-серохвостка никогда не возвратится к гнезду после того, как рядом с ним побывал чужак. Такова ненависть горных птиц к человеческому роду.
– У меня только зеленый чай, – сказала пани Мира, открывая ящик стола. – Вы зеленый пьете?
Бат живо скинул лук, переметную суму, тулуп, стащил мокрые сапоги и принялся разводить огонь.
– Выпью с удовольствием, – ответил Марцин. Пани Мира взяла пачку чаю и пошла к электрическому чайнику, стоящему на подоконнике.
Ночь снаружи стала чернильно-черной. Лишь изредка одичалый ветер задувал в пещеру снег — словно горстями его подкидывал.
– Какая красивая девочка, – сказал Марцин, взяв фотографию. – Это ваша дочка? Как ее зовут?
Пани Мира стояла к нему спиной и насыпала в стаканы чай.
Золотистое озеро каши с бурыми лодчонками мяса. Озеро пузырится, облизывает неровные стенки котелка, исходит сырыми запахами.
– Агнешка. Она умерла три года назад.
Босой Бат, по пояс голый, помешивает варево походной ложкой.
Он остолбенело смотрел на фотографию. Ему не удавалось выдавить из себя ни слова. Потом он поставил фотографию туда, где она стояла. На то же самое место. Словно это было страшно важно, имело колоссальное значение, если она будет стоять там, откуда он взял ее. В чайнике забурлила вода. Он подошел к подоконнику и, опередив пани Миру, взял чайник и налил кипяток в один из стаканов. Отставил чайник. Схватил пани Миру за руку, сжал ее и произнес:
Широкое, с кустистыми бровями лицо Бата стало чумазым — отсыревший за зиму горбыль занимался трудно, коптил и пыхтел.
– Мне так жаль. Я не знал. Все эти годы я даже не знал, что у вас есть… то есть была дочка. Мне очень жаль… Прошу вас, простите меня.
Очаг тоже оказался мокрым, словно кто-то нарочно справил в него малую нужду. Вдобавок он был полон золы и черного старого мусора — фруктовых косточек, рыбьих костей, останков убогой глиняной утвари и непрогоревших суковатых головешек. В куче этой — очаг пришлось от нее освободить — Бату даже померещился намек на расколотый череп, не то обезьяний, не то детский.
И он вышел.
Когда дрова наконец занялись, пещеру заволокло дымом.
Он поехал в центр и остановился у первого же ресторана. Заказал рюмку водки. Потом еще одну.
— Эй, полегче, полегче! — Бат машет руками, заслоняясь.
«Агнешка. Она умерла три года назад».
Разомлев от долгожданного тепла, вши, что обитают в швах кожаных штанов Бата, принимаются трапезничать. Но Бат не спешит.
А он, бесчувственная скотина, думал, что в этом городе только он пережил самую страшную боль в мире! Какое самомнение! Интересно, когда она снова начала слушать музыку? А может, до сих пор не может ее слышать?
Привычно почесываясь, он неотрывно следит за тем, чтобы пшено не разварилось в размазню.
Он остановил вспотевшую официантку, проносившуюся мимо его столика:
Вот он похищает ложкой лакомую горку, трепетно снимает с нее губой, вдумчиво пробует сладкие желтые зерна и, бормоча промежуточный поварской вердикт, снова кланяется очагу — взбодрить кочергой угли.
– Еще рюмку водки, пожалуйста. Нет, давайте сразу две.
Машину он оставил возле ресторана и в музей вернулся пешком. Уже стемнело. В кабинете он включил компьютер. В почтовом ящике были два мейла.
Бат дожидается нужного момента, чтобы приправить варево специями — солнечной куркумой, чихательным черным перцем, горячим имбирем и перемолотым в ароматную пыль листом лавра. Если добавить смесь раньше времени, запах специй испарится, что твой барс. А если опоздать, каша и мясо не пропитаются как следует величавым травным духом. Да-да, Бат был на свой лад гурманом.
Каролина писала:
Когда приправа и каша сошлись самым гармоничным образом, а костер наконец установился, снаружи, возле входа в пещеру, заскрипел снег.
Бат сам не заметил, как в правой руке у него оказался коротышка Куя, а в левой — долговязый Чамбала. Он привстал, испытывая взглядом снежную чернь входа.
Дядя, я горжусь тобой! Я всегда тобой гордилась, но теперь вдвойне. Звонить тебе не буду, так как уверена, что ты справишься с Интернетом. Это стократ проще, чем засеять поле в Бичицах. Я позвонила папе. Сказала ему, что в нашей семье он остался последним «интернет-неграмотным». Он пообещал, что поставит в твоей комнате компьютер, чтобы ты, когда приедешь к ним, то есть к нам, в Гижицк, ни в чем не испытывал недостатка.
Там все давно ждут тебя.
Послезавтра у бабушки день рождения. Зажжешь на ее могиле свечку от меня? Пожалуйста!
Каролина.
«Кто там может быть? Медведь? Невероятно! Ланка? В такую-то погоду? Да нет. Из наших кто-то? Или из не наших?»
Марцин открыл второе письмо:
Рука с коротким метательным ножом ушла за плечо, изготовилась.
Завтра пришлю тебе интернет-адрес лучшего польского чата о лошадях. Там разговаривают люди, точно так же – а может, и больше – повернутые на лошадях, как ты.
Каролина.
P. S. :-) Сейчас наклони голову налево и посмотри на эти значки. Видишь улыбку? Правда видишь? Это моя. Для тебя. От Каролины из Варшавы.
Рука с длинным застыла.
Он послушно наклонил голову налево. И вдруг увидел. И засмеялся. Давно он так не смеялся.
Бат отступил от костра в темноту — чтобы лучше видеть.
***
Скрипучая возня снаружи обратилась вдруг деликатным шорохом… А вот и незваный гость!
Он не знал, что такое чат. В его тетрадке про это ничего не было. И кроме того, он не мог представить, как можно «разговаривать» в Интернете. «Ничего, узнаю, – подумал он. – Все узнаю».
Юноша был худ, почти наг и вдобавок стоял на четвереньках. Впрочем, никаким иным образом попасть внутрь жилища отшельника было невозможно — Бат и сам в этом убедился.
Домой Марпин вернулся сильно за полночь. В кабинете перед уходом он выпил две чашки крепкого кофе. Почувствовав, что кофеин переборол спиртное, спустился и пошел к ресторану за машиной. Ехал до Бичиц он очень медленно, чтобы не искушать судьбу и полицейских, вполне возможно где-нибудь затаившихся с радаром. События дня слишком возбудили его, и уснуть он вряд ли смог бы. Он сидел в кухне, пил чай и смотрел в окно. Лунный свет обрисовывал дальние горы. Он встал и подошел к сумке, которую бросил на кровать, чтобы взять очки. Там он увидел тетрадь, что передала ему пани Мира. Взяв очки и тетрадку, он вернулся к столу. Он сидел и мучился сомнениями, имеет ли право заглядывать в эту тетрадь. Но потом решил, что ему надо хотя бы узнать, кому она принадлежит. Он раскрыл ее и стал просматривать. Толстая общая тетрадь была разделена на две части вклеенными туда листами плотной оранжевой бумаги. На некоторых из них были записи на английском. А на одном была наклеена черно-белая фотография молодой, привлекательной, улыбающейся женщины, стоящей у доски в аудитории, заполненной юношами и девушками. Страницы, следующие за этими листами и записанные красными чернилами, были в пятнах и в нескольких местах порваны. Почерк на них отличался от почерка первой половины тетради. Видно было, что писала их одна рука, но буквы здесь были больше и выведенные как бы в спешке и в нервном состоянии. Он возвратился к началу. На первой странице поперек было написано толстым фломастером: «Моцарт для строптивых, или Истолкование гения, – запись подслушанной биографии». Заглавие удивило его.
Оружия при странном юноше не было. Отсутствие одежды — не считать же таковой набедренную повязку из грубой шерстяной ткани — свидетельство низкого положения отрока. Вместе с тем его ухоженная кудрявая шевелюра и гладкая, чистая, жемчужная кожа намекали на некие необычные и таинственные обстоятельства.
Снаружи было по-ночному морозно, но юноша озябшим не выглядел.
Он припомнил лицо той девушки, когда, онемев от восторга, она всматривалась в иконы в затемненном зале музея. «Ася, – подумал он. – Кажется, так ее звали…»
Тоже аскет, что ли? Может, сам хозяин пещеры?
Он вытащил скамеечку, спрятанную под столом, положил на нее ноги, поудобнее устроился на стуле и начал читать.
Бат опустил метательный нож, но с места не сошел. И хотя котелок пора было снимать с огня, Бат решил погодить.
***
— Чего надо-то? — спросил он.
Иоганн Хризостом Вольфганг Готлиб, седьмой ребенок Леопольда и Анны Марии Моцарт, родился 27 января 1756 года в Зальцбурге, и когда он дожил до трех месяцев, родители с облегчением вздохнули. Пятеро его братьев и сестер умерли до достижения этого возраста. Кроме него, из семерых выжила одна-единственная сестра – Мария Анна Вальбурга Игнатия.
Вместо ответа юноша обвел пещеру затравленным взглядом и что-то промычал себе под нос. Бат не разобрал — что.
Если младенец плакал, его отец, скрипач в капелле зальцбургского архиепископа, брал скрипку и играл. Вольфганг тотчас затихал, сосал палец и улыбался. Когда ночью он просыпался с плачем, отец вставал и ключом от дома выстукивал мелодию на бронзовом подсвечнике. В возрасте трех лет мальчик вскарабкивался к клавиатуре клавесина, стоящего в комнате родителей, и бренчал свои собственные мелодии. В четыре года он уже играл и писал ноты. А однажды уселся за отцовское бюро – ему было четыре года (!) – и, с трудом орудуя гусиным пером, которое было слишком большим для него, написал свой первый концерт для клавесина. Когда же он подал отцу испачканный чернилами лист с нотами, тот якобы сказал: «Это слишком прекрасно и слишком трудно, чтобы какой-нибудь человек смог сыграть». В пять лет он сочинил свой первый менуэт. Он был маленький, бледный, тщедушный мальчик. Он никогда не ходил в школу. Его отец, лучший учитель игры на скрипке в Европе, отказался от собственной карьеры. Он стал учителем и антрепренером сына и, как Амадей однажды признался в письме сестре, «владельцем наилучшего раба».
— Чего ты там варнакаешь? Не слышно!
Юноша продвинулся еще на два шага и присел возле костра на корточки. Уперся растопыренными пальцами в землю. И словно с усилием что-то проворчал.
Амадей. Он сам придумал себе это имя. И использовал только его. Сперва от немецкого «Готлиб», что значит «любимый Богом», он перешел к греческой форме «Теофилиус», потом к латинской «Амадеус», а закончил близким к французскому, романтически звучащим и производящим впечатление на женщин «Амадей».
— Ты по-нашенски понимаешь?
Очень редко дома, чаще в странствиях его сопровождали учителя. На постоялых дворах либо в гостиницах вечерами при свечах он учился композиции, арифметике, латыни, итальянскому, французскому, английскому. В шесть лет отец повез его в музыкальное турне. Затянувшееся на десять лет. Детство он провел в основном в почтовых дилижансах, в которых вместе с отцом переезжал из города в город. Куда больше ночей он проспал на жестких скамейках дилижансов или почтовых карет, чем в постели. В одном из писем матери он писал:
Юноша согласился — одними глазами.
«Дилижанс отбивает мне не только зад, но и душу. Сиденья в нем твердые как камень. Зад у меня распух и, наверное, красный как огонь. Два прогона я ехал, подсунув под него руки, чтобы к нему мог проникать воздух и охлаждать».
— Может, ты варвар?
С завязанными глазами он играл при венском императорском дворе. Очарованная музыкой императрица Мария Терезия подарила ему расшитый золотом придворный наряд, и он запрыгнул к ней на колени, чтобы в благодарность поцеловать. После придворных концертов он играл с детьми императорского семейства. Однажды он поскользнулся и упал, и принцесса Мария Антуанетта, будущая французская королева, подняла его. Он сказал тогда отцу: «Она храбрая и красивая. Я хочу жениться на ней». Через несколько лет он стал самым знаменитым ребенком в Европе. Маленький мальчик с большими ладонями. Ребенок, разъезжающий по европейским столицам с музыкальным цирком, который придумал его отец. Гений, лишенный детства. Впечатлительный мальчик, слушающий в Риме хор в Сикстинской капелле, посещающий в Лондоне государственную тюрьму Тауэр, опьяненный извращенным декадентством Версаля, восхищенный средиземноморским побережьем Италии, восторгающийся картинами Рубенса в Брюсселе. Он слишком рано созрел. В том числе и сексуально.
Юноша отрицательно замотал головой.
— Значит, понимаешь. Тогда почему не говоришь?
Он был ненасытным самцом. Перманентно влюбленным. Всё в новых женщин. Плейбой Моцарт. У него была одна жена, десять больших романов и сто мелких. Он флиртовал, соблазнял, завоевывал и бросал, а в промежутках ходил к проституткам. При этом он был способен ревновать и хранить «сердечную верность». Его жена Констанция Вебер, младшая сестра Алоизии, которая его отвергла и, вероятно, была его единственной настоящей любовью, закрывала на все глаза и прощала ему все эти «юношеские шалости», рожая ребенка за ребенком.
Лицо юноши искривила гримаса муки. Он широко открыл рот, как будто собираясь зевнуть, но не зевнул, а лишь многозначительно ткнул в нарождающийся зевок пальцем.
Возможно, именно холодности и безропотности Констанции мир обязан симфониями и операми, которые иначе никогда не появились бы. Секс был тенью гения Моцарта. Олицетворением его наитий. Не было женщины, которой он не пытался бы овладеть. Барышни, обучающиеся пению, которым он давал уроки, певицы, с которыми он репетировал свои оперы, поклонницы, с которыми он знакомился после концертов. Но верен он был только музыке. Никогда женщинам. После завершения романа со своей кузиной Анной Марией Моцарт писал ей письма, которые нынешний читатель зачислил бы в разряд порнографии. И притом он отличался невероятной трудоспособностью. Не было дня, когда он не концертировал бы менее шести часов. То, сколько он написал, превосходит все границы воображения. Если бы обычному человеку вздумалось переписать пером ноты его сочинений, ему пришлось бы на это потратить шестьдесят лет при двадцатичетырехчасовом рабочем дне без выходных. А он все это сочинил и вдобавок записал за тридцать пять лет своей жизни.
Бат сделал два нешироких шага по направлению к гостю. Затем еще два — таких же опасливых. Нет, слишком темно, не разобрать.
Если бы Моцарт жил сейчас, он был бы джет-сетовым плейбоем, чьи похождения заполняли бы первые страницы бульварных газет, мюзикловым гигантом, осыпанным «Оскарами». Музыкальные критики спорили бы, не понимая до конца его авангардные композиции; компакт-диски с его записями выходили бы миллионными тиражами, его концерты записывались бы на DVD, плакаты с его фотографиями висели бы на стенах в комнатах девочек и девушек.
— Что там у тебя, во рту? — спросил он, а затем, поразмыслив, предположил: — Языка, что ли, нет?
Венская желтая пресса интересовалась бы, что он делает со своими деньгами, а транжирил он их так же стремительно, как сочинял концерты и оперы, которые приносили ему деньги. Доходило до того, что он одалживал деньги у прислуги, чтобы зимой купить дров и обогреть дом. Он мог в один вечер проиграть весь гонорар за оперу. Материальная сторона жизни меньше всего интересовала его. Когда у него появлялись деньги, он тут же их тратил. А когда денег не было, выклянчивал их у своих аристократических любовниц, поклонниц его музыки либо их мужей. В периоды полнейшего безденежья он сочинял величайшие свои шедевры, словно спешность и изнурительная нищета еще больше стимулировали его талант. В 1788 году за полтора месяца – притом, что днем он писал письма с просьбами одолжить денег, – Моцарт вечерами скомпоновал «Маленькую ночную серенаду», симфонию Es-dur, симфонию g-moll, а также симфонию C-dur «Юпитер», без которых история музыки была бы неполной.
Юноша кивнул.
В Вене есть официальная «могила» Моцарта. Пустая. Эта венская могила – всего лишь символ, место, которое служит объектом паломничеств и щекочет тщеславие австрийцев. Смерть Моцарта до сих пор остается тайной. При его кончине рядом никого достойного доверия не было. Некоторые утверждают, что он был отравлен. Предчувствуя скорую смерть, он в последние свои дни сочинял «Реквием» самому себе, бывший формой медитации и подведением итогов уходящей жизни.
— А-а… Вот оно что… Языка нету… Так ты, наверное, раб?
Закончить его Моцарт не успел. Он умер в своем доме в Вене в полном одиночестве 5 декабря 1791 года. Жена Констанция была в это время на водах и даже не приехала на похороны. Тело Моцарта, завернутое в дерюгу, могильщик отвез на кладбище за чертой города и бросил в общую могилу. Ни один человек не шел за телегой с телом.
Юноша сделал неопределенный жест правой рукой.
***
— Раб, значит. Беглый, — догадался Бат и, гордясь своей проницательностью, осклабился. К рабам он относился с симпатией. Вероятно, потому, что и сам до изжоги накушался рабской похлебки из дикого риса — подростком его продали на маслодавильню, за отцовские долги. Хоть и было это давненько, и с тех пор много чего памятного в жизни Бата случалось, и даже сидел он в почете, по правую руку, с цветочной гирляндой до самого пупа, на именинах барона фальмского Семельвенка, но горькую похлебку из дикого риса и кисленький запах людской забыть не сумел.
Марцин прервал чтение. После этого текста следовала хронологическая таблица, в которой год за годом были представлены события жизни Моцарта.
— Ты это… Заходи, не стесняйся. Тут у нас ужин поспел.
Странно, что музыка, которая более всего ассоциируется с Моцартом, играла в этой хронологии второстепенную роль. Упор делался на факты его личной жизни. Нигде не цитировались источники. И однако у Марцина было впечатление, что все это правда, как будто автор действительно подслушивала разговор о жизни Моцарта и поспешно записывала в свою тетрадь.
Близоруко сощурившись, юноша покосился на котелок, от которого шел торжественный запах специй и тяжелый — пригоревшей каши.
У него тоже Моцарт ассоциировался не только с музыкой. Он помнил свою зачарованность его личностью после знаменитого фильма Милоша Формана. То был один из немногих фильмов, который он смотрел много раз и всякий раз находил в нем что-то новое. Моцарт предстал ему после этого фильма непонятым гением, который явился, подобно комете, ударился о Землю и исчез, оставив после себя сокрытые алмазы. То, что он прочитал, было словно бы возвратом к его давним раздумьям. Задумался и над совпадением их мыслей. Наверное, тайна гения одинаково притягивает всех. Независимо от пола и возраста…
— Матьтвоюзаногу, горит! — воскликнул Бат и бросился спасать варево. — Заболтался тут, кашу прозевал. Но это ничего, желудок — не язык. Не разбирает, где горелое, а где сладкое. Я тут подумал, может, оно и лучше, когда без языка живешь. Может, и не чувствуешь, когда дают тебе деликатес. Но зато когда дерьмо — тоже не чувствуешь.
Он встал и прошел в комнату. Нашел там пластинку с сочинениями Моцарта, принес в кухню радиоприемник с проигрывателем, поставил на пол возле своего стула, заварил чай. Включил музыку. Synfonia Concernante…
Юноша улыбнулся — сначала глазами, затем застенчивой, не открывающей зубов улыбкой. И рассмеялся. Его шипящий смех походил разом и на покашливание, и на шелест осеннего дождя.
Он сел на стул и перелистал несколько страниц. Остановился на фотографии женщины в аудитории. Среди сидящих там он увидел Асю.
Марцин взял стакан чаю, раскрыл тетрадь на первой странице, исписанной красными чернилами, и принялся читать.
«Раш-раш-раш» — слышалось в нем Бату. Странным был этот смех, не вполне человеческим, будто змея по песку прошуршала.
***
Вы мужчина…
Бат водрузил чернобокий котелок на камень и бдительно обернулся.
Это предназначено для мужчины. Женщина будет лишь притворяться, будто понимает. Женщина этого не поймет. Она не почувствует, самое большее, посочувствует, скрывая отвращение.
А я ненавижу сочувствие. Я хочу понимания. Даже если я до боли другая. Проклятая, презираемая, шокирующая, извращенная и первая в очереди на сожжение на костре.
Юноша сидел на прежнем месте, сложив руки на коленях — безмятежный, непонятный. Но ничего вроде бы не замышляющий.
Я еще не знаю, для чего я пишу это письмо…
— Вот тебе смешно. А я ужин попортил. Как тебя звать-то, кстати?
Не знаю даже кому. Но это неважно. Я знаю, что хочу написать его, даже если пишу самой себе. Быть может, для того, чтобы избавиться от очередной доли того бремени, что я влеку на совести и на сердце? Может, для того, чтобы эта история была еще раз оплакана? А может, затем, чтобы быть уверенной, что она не прейдет, даже если прейду я? Или же для того, чтобы оправдаться и отпустить себе грехи? А может, по всем этим причинам сразу?
Сделав над собой усилие, юноша промычал что-то невразумительное.
Говорят, когда не знаешь, с чего начать, лучше всего начинать с начала. Начну самым банальным образом – с представления. Мое имя Иоанна, для друзей – Аська, для самой главной женщины в моей жизни – Ашья. С рождения я живу в Новом Сонче, у меня голубые глаза, я не верю в Бога, мой отец куда больше любит спиртное, чем маму, мама старается изображать, будто все наоборот, мне двадцать три, три года назад я получила аттестат зрелости, в том же самом году познакомилась с любовью всей своей жизни, спустя полтора года потеряла ее, в промежутке между первым и вторым поступила на полонистику, о которой мечтала, и через четыре месяца – если все пойдет хорошо – получу диплом, тринадцать месяцев назад я подружилась с Доминикой, которая, вероятнее всего, спасла мне жизнь.
— А-а, ладно… Буду звать тебя Раш-Раш.
Расскажу вам об этом.
Ел юноша жадно, но тоже как-то не по-людски.
Ее имя Виктория. Мне было двадцать. Мы познакомились на курсах английского; мы попали в один и тот же языковой центр, в одну группу, в одно и то же время, только в разных ролях: она – преподавательница, я – ученица.
Вначале азартно вылавливал разбухшую мясную ленточку, подхватывал ее двумя пальцами, подносил к носу и, лишь как следует ее обнюхав — тяжело, вдумчиво двигались тогда его чувствительные ноздри, — перехватывал мясо губами и уже равнодушно всасывал шматок в рот. Потом тщательно разжевывал его и глотал.
Наша история – самый что ни на есть классический, самый банальный и самый трагический пример групповой амнезии: я забыла, что младше ее на пятнадцать лет, она забыла, что ее мир остался в Лондоне…
Кашей же Раш-Раш вовсе не интересовался. Вначале Бат думал, это оттого, что нет второй ложки и юноше приходится есть руками. Но не в ложке было дело.
Уже после нашей встречи я написала в дневнике во всю страницу: «Я люблю Викторию!» Потом наступил период полугодового «сближения»: мгновенные прикосновения украдкой, взгляды, густые, как взбитые сливки, несмелый флирт, рдеющие щеки…
Перед тем как начать игру с очередным куском темной волокнистой оленины, Раш-Раш тщательно очищал его от пшенных зерен, то ли брезгуя, то ли чего-то своего страшась.
Это возносило меня на самые вершины эйфории и в то же время было невыносимой пыткой – шесть месяцев терзаться неуверенностью, не является ли это безумие исключительно моим уделом, или же все-таки нас двое, не знать, отвечает ли она взаимностью на мои чувства, или я это только придумываю, не спать ночами и витать в сновидениях днем. Иногда я не могла избавиться от впечатления, будто меня что-то раздирает изнутри. Быть так близко к ней и одновременно так далеко…
— Ты что это? Пшено тебе не по нутру? — не выдержал Бат.
Когда человек всю жизнь борется со своей инаковостью, в которой он не виноват, с герметичной, непроницаемой, как подводная лодка, нетерпимостью крохотного городка, с одиночеством непонимания, являющимся следствием инаковости, когда он сражается за малейший знак приятия отличности и внезапно находит кого-то, кто чувствует точно так же и вдобавок является воплощением всех мечтаний и фантазий, то у него возникает чувство, что он коснулся вечности.
Юноша глянул на него своими цепкими, тускло светящимися глазами, конфузливо искривил рот и отдернул от котелка обе руки.
А коснуться вечности можно лишь один-единственный раз.
— Да нет, ты ешь. Ешь, что хочешь! Я просто так спрашиваю… Пшено, как по мне, куда вкуснее мяса… Меня вот от мяса вообще воротит. Случается, на нем одном неделями сидишь, зимой, на промысле… Уже готов кислицу жевать, как козюля. А нету ее, той кислицы. Снег один, елки да сосенки…
Но потом настал тот майский вечер, когда мы всей группой сговорились встретиться в пабе, а пришли только вдвоем.
В ту ночь Бат был особенно словоохотлив. Немота собеседника как будто обязывала говорить за двоих.
Даже независимо от того, что произошло после, я до сих пор считаю тот вечер самым счастливым и самым волшебным в своей жизни: тогда выяснилось, что с ума сошли мы обе. Никогда воздух не пахнул так сладко, луна никогда не была такой круглой, звезды – такими близкими, а я никогда не чувствовала себя такой красивой, такой женственной, такой необыкновенной.
В тот вечер все было первым: первая прогулка, первое смелое недвусмысленное и однозначное признание, что мы иные и потому похожие. Первое настоящее сплетение рук и пальцев, первый несмелый поцелуй, первые слова любви. В тот вечер она рассказала мне о себе все, что я хотела знать, – так я думала тогда, да и сейчас думаю, что почти все. Она рассказывала о своих польских корнях, про детство в Штатах, про друзей в Англии, про работу в Германии, обо мне…
Котелок был опустошен наполовину, когда в черном зеве входа показалась еще одна фигура.
Я любила ее теплый голос, любила прикосновение руки, которое всегда вызывало у меня дрожь возбуждения, любила сосредоточенность на ее лице, когда она слушала меня, любила разговаривать с ней на смешной помеси польского с английским, бывшей нашим тайным, непонятным другим кодом, любила ее щекочущее дыхание, когда она шептала мне на ухо испанские слова, и неважно, что я не понимала их значения, любила, как она произносила мое имя – Ашья, смешно, но так очаровательно, любила каждое ее движение, любила ее всю, с головы до ног, любила и внутри и снаружи, любила в аудитории и вне ее, любила ее на столе в ее гостиничном номере и под…
— А можно мне к вам залезть, скажите? — спросил писклявый детский голосок.
Никто никогда не понимал меня так, как она. Все вокруг знали только шероховатую оболочку, в которой жила я – резкая, холодная, напуганная своей инаковостью и оттого недоступная. Она одна отважилась заглянуть внутрь этой оболочки, одна захотела отыскать меня истинную и нашла – впечатлительную, отверженную, хрупкую, истосковавшуюся по любви. Только рядом с ней я не боялась быть собой, только рядом с ней мне хотелось раскрыть все свои секреты и самые затаенные и темные закоулки не только души, но прежде всего тела. И я раскрыла. Некоторые окончательно и бесповоротно. Это она своими пальцами прорвала мое девство. Я ее упросила, да что там, умолила. Это она нашла во мне и на мне такие места, которых я никогда бы не коснулась и которые сейчас при одном воспоминании пульсируют, наполняются кровью, меняют цвет либо раскрываются.
Бат едва не поперхнулся. «Людно тут у них, в безлюдных-то горах. Пацаны как летом расхаживают, в одних повязках. Дети ничейные шастают…»
А вот Раш-Раш нисколько не удивился. Как будто только и ждал гостей. Он дружелюбно заулыбался девочке, закивал, замычал.
Мне казалось, что она знает каждую мою мысль еще прежде, чем я ее выскажу. В ней заключался весь мой мир, она была началом и концом каждой дороги, присутствовала в каждом моем дне, в каждом сновидении, в каждом вдохе, в каждой мысли, в каждой улыбке, в каждой капле дождя. Вы же знаете, как это бывает. И даже способны все это выразить. Нотами, переложенными на звуки. Языком, который понятен каждому.
— Так значит, можно? — переспросил голос. Теперь уже Бат не сомневался: девчачий.
— Да не прогоним, не бойся, — проворчал Бат, прощально облизывая ложку. Он мысленно смирился с тем, что остатки каши и самое вкусное — горелую корку со дна котелка — придется уступить бродяжке. А кем же еще гостья может быть, как не бродяжкой? Не странствующей же принцессой, которая отстала от нарядного своего каравана!
В нашей любви меня больше всего возбуждала полнейшая «недозволенность», сознание, что мы занимаемся тем, что противоречит всем и всяческим правилам и установлениям. Целый год мы, блюдя величайшую осторожность, скрывались от мира, и никто, кроме нас, не знал, что происходило в наших сердцах, в наших мыслях и между нашими телами, когда после окончания занятий мы на полу аудитории сливались в единое целое. Никто не мог этого узнать – ни мои соученики, ни ее работодатели, ни тем более мои консервативные ультракатолические родители, чью реакцию и шок от известия, что они произвели на свет, воспитали и двадцать три года жили под одной крышей и в полусотне метров от костела с лесбиянкой, я и вообразить себе не могла.
Однако при свете костра девочка выглядела барышней. Купеческой дочкой!
Конспирация, сознание, что мы этим занимаемся в строжайшей тайне ото всех, делали нашу связь еще более возбуждающей. Но, к сожалению, из-за этой конспирации я пролила гораздо больше слез, чем изведала восторгов.
На ней была опрятная заячья шуба до середины голени с громоздкими костяными застежками, сапоги из нежной рыжей замши, теплые рукавицы. Только кудлатой мерлушковой шапки с черными атласными лентами, что купеческие дочки завязывают бантом под подбородком, ее костюму не доставало. Чистые белявые волосы гостьи были стянуты шнурком в конский хвост.
Тяжелее всего были ночи – пустые, холодные, одинокие. Дни без нее тоже ранили до крови, не позволяли нормально жить, свободно дышать. Я не могла смириться с сознанием, что мы должны жить отдельно, без надежды на ежедневные встречи, без надежды пробуждения в общей постели, без надежды на любовь, которой можно питаться открыто, у всех на глазах, без решеток, без границ, без запретов, без рамок, без ношения клейма, без негодования и презрения окружающих.
Румяное личико девочки не казалось испуганным, напротив, глаза ее любознательно лучились.
На любовь безоглядную и без оглядки…
— Что вы тут делаете? — спросила она.
После каждого нашего свидания, еще теплая от ее рук и влажная от ее губ или от собственного возбуждения, я начинала отсчитывать время до следующей нашей встречи; дни я переводила в часы, часы – в минуты и секунды. Я считала и ждала. Ожидание ее стало сутью и смыслом моей жизни. Жизнь моя стала ожиданием…
— А ты-то сама?
Но наступил один декабрьский вечер, и после него уже никогда не было так, как прежде. В тот вечер я узнала, что Виктория, моя Викки, принадлежит не только мне, что у нее есть муж. Муж! Мужчина!!!
— Гуляю.
— Разве барышням можно гулять по ночам?
Мрак, боль, недоверие, оцепенение, перехваченное дыхание, тошнота – я ничего, кроме этого, не помню из того вечера. Все, что наступило потом, происходило словно во сне, где-то рядом со мной и до сих пор видится мне как фильм, состоящий из стоп-кадров. Я не помню, о чем говорилось на занятии, не помню, кто присутствовал из группы, не помню, как выглядело ее лицо… Помню только, как я сбегала по лестнице и, задыхаясь, в последний момент вскочила в автобус. И только тогда что-то во мне сломалось, прорвало плотину, которая весь последний час сдерживала нарастающую волну боли. Меня захлестнуло страдание. Я успела лишь сесть и прижаться лицом к холодному стеклу. И через миг, не обращая внимания на остальных пассажиров, которые, несомненно, удивленно переглядывались, я расплакалась, как маленький, беспомощный, заблудившийся ребенок, и проплакала всю дорогу. Нет, не плакала – я обливалась слезами, задыхалась, буквально давилась собственными рыданиями.
— Другим нельзя. А мне можно.
Войдя в квартиру, я тотчас побежала на кухню, достала из холодильника початую бутылку вина и закрылась в ванной. У меня было ощущение, что если я сейчас же не окажусь в ванне, то сойду с ума. Я действовала, словно в состоянии амока, как лунатик, как машина…
— Это ты так думаешь, что можно. А родители, наверное, думают, что нельзя, — Бат лукаво подмигнул и жестом предложил гостье место рядом с Раш-Рашем. Тот почтительно потеснился.
Ванна, однако, не помогла. Наверное, потому, что я пыталась смыть с себя грязь, которая была не снаружи, а внутри меня. Я чувствовала себя измаранной, порченой, испытывала к себе отвращение. Алкоголь тоже не слишком помог: вместо того чтобы убить боль, он лишь чуть приглушил ее, но без него я, верно, не дожила бы до следующего дня.
— Мои родители ничего не думают. Потому что они умерли, — серьезно отвечала девочка и, расстегнув шубку, уселась.
Утро было еще страшнее, еще болезненнее, потому что только тогда до меня окончательно дошло, что случилось вчера вечером и что это действительно означает…
— Сирота, значит, — кивнул Бат. И после деликатной паузы поинтересовался: — Ты это… кашу будешь? Пшенная, с мясом?
— Не буду.
У женщины, которую я полюбила, которая была первой и единственной в моей жизни, которой я отдала свою тайну инаковости и всю себя, которой я доверяла так безгранично, что впервые в жизни осмелилась предстать перед ней обнаженная, прося и умоляя ее даровать и мне свою наготу, – у этой женщины был муж. Помню, что, когда я утром проснулась, на один краткий, чудесный, наивный миг показалось, что мне приснился дурной сон, что на самом деле ничего не было. Как мне хотелось в это верить. И только когда я раскрыла свой дневник и увидела каракули почти нечитабельной записи, которую я накарябала вечером, я поняла, что это был не сон, и тут что-то умерло во мне. Внезапно меня пронзила мгновенная боль, огромная, как мир, и я до сих пор не знаю, какова была природа этой боли – физическая или духовная. А может, какая-то другая?
— Да полно тебе ломаться!
Хуже не может быть ничего…
— Правда не хочу! Я не голодная! — девочка наморщила носик. — Я просто тут с вами посижу немножечко. И пойду. Ведь можно?
Несколько следующих дней я прожила как в полусне, бесцельно бродя из угла в угол, ни с кем не разговаривала, никуда не выходила, почти ничего не ела и беспрестанно пила. Я была одна, хуже – одинока, так мучительно одинока, как не бывала никогда прежде. Алкоголь приносил облегчение, отуплял, мир становился менее реальным, и оттого было не так больно. Знаю, без спиртного я бы не выдержала. Без спиртного статистика самоубийств была бы еще чудовищней.
— Да сиди, пожалуйста. Можно даже без спросу — пещера ведь не наша.
Прошли рождественские праздники, ставшие для меня кошмаром, прошел Новый год, которого я не помню, и настал день, когда я собрала остатки сил и поехала сказать ей, что я знаю, что никто никогда мне не наносил еще такой раны, что мы больше не можем быть вместе, что я больше не смогу ей доверять, что хотела бы полюбить кого-нибудь другого. До сих пор я чувствую боль, хоть прошло уже два года…
— Я знаю, что не ваша. Раньше тут жил один мудрец. Это он написал на стене. Но потом его позвала мама — ну, та, которая живет на небе. И он куда-то ушел. Раньше мы с ним часто играли вместе, было весело. А еще раньше здесь жил другой человек. Плохой. Он рылся в могилах, вытаскивал оттуда кости беременных. Потом вызывал ихних духов и все время их мучил. Чтобы они на него работали. А потом его укусила ядовитая змея, он опух, стал как жаба. А еще раньше тут жили две сестры, они прятались от своего господина. Но потом их нашли и забрали в город. Там, наверное, их убили. А еще раньше тут один чудак жил…
Потом были еще несколько недель, проведенных вместе, когда мы старались построить между нами что-то наподобие дружбы. Она пыталась убедить меня, что такое никогда больше не повторится. Я пыталась поверить ей и простить. Ни ей, ни мне это не удалось. То была агония нашей связи, и мы обе прекрасно это знали. Знали, что никаким способом спасти ничего не удастся. И наконец настал вечер, когда, сидя за столиком, мы сказали друг другу последнее good bye, обменялись последним поцелуем, уронили последнюю слезу. Я осталась здесь, она возвратилась в Англию. Она не уехала бы, если бы я об этом попросила. Но я не попросила, хотя внутри у меня все вопило: «Не уезжай, ты мне нужна, останься, я люблю тебя, я прощаю тебя!» Сейчас как раз исполняется два года с того последнего вечера. Больше я ее не видела…
— Раш-раш-раш, — засмеялся юноша, понимающе глядя на девчонку, как будто издавна были они друзьями, и он уже знал, какого именно чудака та имела в виду. Но Бата Иогалу отвлек костер, и он переглядок этих не заметил.
Следующие двенадцать месяцев я была не способна начинать день без спиртного, а тем более завершать. Очень скоро я стала рабыней алкоголя, а потом полюбила его, потому что он уводил меня от реальности и усмирял внутреннюю боль, которая жгла, словно живой огонь, и с каждым днем становилась все мучительней, все невыносимей и которую я до сих пор не могу ни определить, ни назвать, ни локализировать. В тот период, глядя в зеркало, я видела алкоголичку, прячущуюся от мира, напивающуюся в стельку лесбиянку. Я регулярно мастурбировала, представляя или вспоминая тело нагой женщины, вспоминая ее руки у меня между ягодицами, бедрами, на моих губах или на моей груди, ее язык во мне и мои пальцы в ней.
— И откуда ты все это знаешь? Родители тебе рассказывали? — спросил Бат.
Жизнь моя стала однообразной, бесцветной и лишенной цели. Все дни были до того похожи один на другой, что в конце концов я перестала различать их; они проходили в бессмысленном глядении в телевизор и опорожнении очередных бутылок. Все бывшее когда-то важным для меня утратило всякое значение, а у меня даже не было сил задуматься почему.
— Родители мне ничего такого не рассказывали. Потому что они умерли, я же говорила.
— Ну, мало ли…
То, что я переживала, – теперь-то я это знаю – было куда больше, чем обычное следствие измены. Женщине, которой изменил мужчина, чаще всего сочувствуют и тем самым умаляют ее страдание. Советуют потерпеть, ссылаются на тысячи подобных ситуаций, минимализируют либо банализируют результаты измены, похлопывают по плечу и говорят: «Не ты первая, не ты последняя». «Моя женщина» изменила мне с мужчиной. Об этом невозможно даже никому рассказать, а тем более объяснить. У людей, считающих себя «нормальными», подобные случаи не вмещаются в границы толерантности, у них возникает отторжение, отвращение, презрение, они сразу отгораживаются.
— Они умерли еще до того, как тех двух сестер нашли!
Но мне все-таки повезло. Внезапно появилась Доминика. Благодаря ей и дружбе, которой она одарила меня, я поняла, что я не одна, что рядом со мной есть люди, которые пережили такие же страдания, разочарование, унижение, и это помогло мне. Я собрала осколки, оставшиеся от моей давней разбитой жизни, и склеила из них новую, лучшую жизнь, опирающуюся на новый фундамент, устремленную к новым целям. Сейчас я стала новым человеком, у меня новые друзья, новые увлечения, новые мечты, новая философия жизни. Я оторвалась от всего, что хоть как-то было связано с мучительным прошлым… ну, почти от всего…
Бат мысленно оценил возраст девочки — должно быть, никак не больше десяти лет. А то и семь. Глазенки совсем уж бесхитростные.
Я солгала бы, утверждая, будто совсем не думаю о ней. Думаю. Иногда бывают такие дни, когда она присутствует в каждом часе, и такие часы, когда она присутствует в каждой минуте. Мне еще случается засыпать и просыпаться с ее именем на устах. Часто я ловлю себя также на том, что высматриваю ее лицо в уличной толпе; я знаю, невозможно встретить ее здесь, но удержаться не могу, это сильнее меня… Я по-прежнему прижимаюсь лицом к грязному стеклу автобуса, и глаза по-прежнему наполняются слезами, когда я «случайно» проезжаю мимо здания, где были наши курсы, и «случайно» смотрю на окна аудитории на четвертом этаже, в которой мы были так непристойно счастливы…
— А давно это было? Год назад? Два? Когда они умерли?
После нашего расставания я поклялась себе, что никогда не прощу ей и как можно скорее забуду. Но не забыла ее до сих пор. Поначалу я не желала этих воспоминаний, ненавидела их, мне хотелось их уничтожить, убить, похоронить, но со временем я свыклась с ними, приручила, а в последнее время даже, наверное, полюбила. Но это вовсе не значит, что перестало болеть. Наибольшую боль причиняют мелочи: когда до меня долетают звуки песенки, которую мы слышали вместе с ней, когда кто-нибудь произнесет название фильма, о котором мы говорили, когда чувствую запах духов, которыми я душилась перед нашими свиданиями, когда где-нибудь услышу ее имя, все такое же близкое и любимое…
Девочка шморгнула носом, вопросительно посмотрела на Раш-Раша, на лице которого застыла загадочная гримаса, потом перевела взгляд на Бата и наконец ответила:
Но в обыденной жизни я функционирую вполне нормально: регулярно езжу на занятия, по вечерам встречаюсь с друзьями, время от времени хожу в кино, спиртного не пью, вернее, пью в ограниченных дозах, снова умею громко смеяться, и если о Виктории, быть может, и не забыла, то по крайней мере научилась жить без нее, а это огромный успех. «Видно, можно без воздуха жить», – писала Павликовская-Ясножевская
5, и я тому наилучший пример. Живу без воздуха уже два года…
— Я вам лучше этого не скажу.
Все это время я часто сожалела о том своем решении, еще чаще задумывалась, что было бы, если бы… но потом перестала. Кроме боли, тоски, кроме своей личной трагедии, страсти и душевного разлада я нашла оправдание и отпущение. Беспрестанно я обвиняла себя в нашей разлуке, винила себя за то, что не дала нам еще одного шанса, что не захотела даже попытаться, последовала за первой своей реакцией… Однако я поняла, что я должна была позволить Виктории уйти. Иногда нужно заглушить в себе зов сердца, поступить, как велит рассудок… У нас с Викторией не было будущего. Существует много разновидностей любви. Одни тлеют годами, как огонь, поддерживаемый в печи, другие вспыхивают мгновенно, подобно извержению вулкана, и так же быстро гаснут. Наша любовь именно такой и была – внезапной, интенсивной, стремительной и яркой, но… краткосрочной. Много раз от боли, которую она вызвала, я истекала кровью. Она сломала мне жизнь, растоптала меня, унизила, привела на край депрессии, и я до сих пор ношу из-за нее на сердце зарубцевавшиеся раны, однако если бы я получила шанс еще раз пережить ее, то согласилась бы, не колеблясь ни секунды, невзирая на все слезы и раны…
— Не скажешь? — Бат потянулся к котелку и подцепил на кончик ложки еще каши.
— Если я скажу, вы сразу испугаетесь.
Виктория сейчас на другом конце Европы, отделенная от меня сотнями километров и тысячами часов, прожитых отдельно. У меня осталась только одна ее фотография, и порой я не до конца верю, что то, что было между нами, действительно происходило, но, к счастью, у меня есть воспоминания, а в них Виктория никогда не состарится, никогда не перестанет улыбаться, никогда не умрет – будет жить завтра, вечно, всегда…
— Да мы не из пугливых, — отозвался Бат с набитым ртом. — Я, милая моя, даже черного медведя не боюсь! И даже могу влезть ему на шею! И смыкать его за уши. А могу ногой под зад ему вот так вот — бамс! — поддать. И медведь твой кубарем через голову покатится, — артистично размахивая руками, Бат показал, как именно он управится с медведем.
Я уже знаю, зачем пишу это письмо: чтобы поблагодарить, поблагодарить за то, что я одумалась, за воскрешение моего мертвого сердца, которое после расставания с Викторией я ощущала как холодный, присыпанный пылью камень, не способный чувствовать ни великую радость, ни великую муку, все принимающий равнодушно, способный воскресить в себе лишь жалкий суррогат интенсивности былых чувств, безразличный к прекрасному, к музыке, литературе, кино, невосприимчивый к чужому страданию…
Девчонка рассмеялась и захлопала в ладоши. Раш-Раш обрадованно закряхтел. И Бат заулыбался. Детское общество ему никогда не докучало.
Вдруг девочка перестала смеяться и сказала:
Ваша музыка первой пробилась сквозь этот ледяной панцирь, благодаря ей я снова в полной мере начала чувствовать, впустила в свой сумрачный внутренний мирок свет и заново ощутила, как прекрасно подлинное волнение, подлинная радость, подлинное страдание, подлинное счастье. Я стряхнула со своего сердца пепел и вновь научила его дышать. Я слушаю вашу музыку, затаив дыхание, в полнейшем сосредоточении, чуть ли не с религиозным почитанием, положив руку на грудь в знак восхищения. У вас такая музыка, словно в момент, когда вы ее творите, к вам прикасается ваш ангел или сам Бог…
— Все равно не скажу. Потому что некоторые слова — они по-страшнее черного медведя.
Вот так же, с таким же волнением и с таким же упоением, я слушаю только ранящую до крови арию «La mamma morta» в исполнении Марии Каллас и «Unchained melody» Righteous Brothers и смотрю лишь одну из завершающих сцен «Мостов округа Мэдисон», ту, во время дождя, где Мерил Стрип борется с собой, чтобы не побежать к машине Клинта Иствуда, и пью только мартини extra dry…
От уверенного тона девочки повеяло потусторонним холодком. Это дуновение, впрочем, Бат поспешил поскорее вычесать из розы ветров своего сознания. Он нервически облизал ложку и заметил примирительно:
Я слушаю, попеременно смеясь и заливаясь слезами… когда звучит ваша музыка, я вновь чувствую так же интенсивно, как чувствовала рядом с ней, мое сердце вновь бьется так же сильно, как билось рядом с ней, легкие вновь так же жадно вдыхают кислород, как вдыхали рядом с ней, и я становлюсь таким же полным и подлинным человеком, какой была рядом с ней…
— Ну, дело твое. Не хочешь — не говори.
— Да вы не обижайтесь, дяденька. Просто вы такой добрый… Мне так не хочется вас испугать! Лучше спросите какой-нибудь другой вопрос.
Именно за это я хотела поблагодарить, за то, что вы напомнили моему сердцу, что оно должно качать кровь, а легким – что должны дышать, глазам – что должны плакать, губам – что должны улыбаться, мне – что я должна жить. Находить минуты радости и ощущать смысл существования.
— Другой? Ну, спрашиваю, ладно. Как тебя зовут?
Даже вы не знаете, сколько вы мне их уже доставили, как они важны для меня и как сильно повлияли на мою жизнь…
— Зовут Елей.
Спасибо. Danke.
— И где Еля живет?
Ашья.
Девочка снова спрятала глаза и засопела. Раш-Раш принялся шарить взглядом по потолку, где отплясывали дикие танцы блики от костра.
***
— Не хочешь говорить, тогда я сам угадаю. Ты живешь в доме пастуха, возле водопада!
Марцин дочитал до конца не отрываясь, хотя с каждым абзацем все сильнее ощущал неловкость. Более того, испытывал угрызения совести, но что уж было делать, коль так получилось. В какой-то мере он оправдывал себя тем, что не думал, что текст окажется до такой степени личным. И будет касаться человека, которого он в общем-то не знает, но с которым случайно свела его жизнь.
Этот текст тронул его. Он вернулся к странице с фотографией и долго всматривался сперва в сосредоточенное лицо стоящей у доски женщины, а потом в лицо улыбающейся блондинки, сидящей в первом ряду. Он хотел отыскать в лицах этих женщин какой-нибудь знак близости, связывающей их. Однако ничего не заметил. Потом он встал, нашел на стеллаже картонную папку, положил туда тетрадь и завязал тесемки. Папку он сунул в кожаную сумку, закрыл молнию, вышел и уселся на лавочку под диким виноградом. Он сидел и смотрел на луну, пробирающуюся сквозь облака.
— А вы что, там тоже были? — удивилась девочка.
Боже! Неужели так в жизни заведено, что все всем причиняют зло? Неужели так обстоит всегда и всюду? И только зло, которое кто-то причиняет другому или от которого кто-то страдает, заслуживает описания? Неужели на свете нет счастливых людей? А может быть, все, что говорится или написано о счастье, просто не стоит принимать во внимание?
— Не был. Но мои товарищи говорили, что где-то здесь должен быть водопад. А рядом с ним — пастуший дом. В этом доме, думается мне, Еля и живет. Правильно, Еля?
Может, жаль времени на то, чтобы писать о нем, потому что оно так скоротечно? А быть может, счастье все переживают одинаково, а несчастье – каждый по-своему? Он не мог назвать, разве что кроме сказок, прочитанных в детстве, ни одной запавшей в память книги, где описывалось чье-то счастье.
— Неправильно, — девочка энергично замотала головой, и редкий хвостик дважды хлестнул ее по щекам. — Там никто не живет. И в этот дом людям лучще не ходить, потому что там водятся эти… как их… призраки! Честное-пречестное слово! — она посмотрела на Раш-Раша, словно ища поддержки.
Некоторые обороты и определения, использованные в этом письме, были как будто сняты у него с языка. Словно эта девушка подслушала исповедь, на которую спровоцировала его несколько лет назад психиатр из Катовице. Он мог бы написать такое же письмо, хотя сама мысль об этом казалась ему детской и наивной. Но он подумал, что молодые девушки способны писать подобные исповеди своим идолам. Кто бы они ни были.
Раш-Раш выразил согласие угрюмым мычанием.
Он совершенно точно не стал бы писать Моцарту – ему бы это даже в голову не пришло, – но адресат в данном случае не имел никакого значения. Кроме того, выбор Моцарта в контексте прочитанного в первой части этой тетради казался ему как минимум странным. Моцарт в качестве наперсника страдающих от измены? Этот наркоман любви, которого вдохновляли на сочинение музыки бесчисленные романы, в качестве исповедника и утешителя? Да это все равно что жаловаться на неверность жены или мужа, всхлипывая на плече Дон Жуана либо Распутина! И лишь одно могло быть основанием для выбора такого наперсника – его музыка, которая способна заставить полностью раскрыть душу, и тут он был вполне согласен с девушкой. Но точно так же способствовала раскрытию души и музыка Шопена, и будь он женщиной, то свои тайны поверил бы ему, а не Моцарту.
— Тогда ты живешь в Птичьей долине!
Сходство с его ситуацией, с тем, что пережил он «после Марты», было просто поразительным. То, что он чувствовал в обличье панического страха, девушка переживала, с его точки зрения, «нормальней» – что бы ни значило это слово – в виде боли, отторжения от мира. Сходство было также и в том – в первый миг это показалось ему нелепостью, – что им обоим изменила, их обоих бросила женщина. Но на этом сходство кончалось. Он не в состоянии был понять элемента ощущения измены, который в ее случае был связан с переходом «на другую сторону баррикады», если под этим подразумевать пол. Связано ли страдание от утраты исключительного права на тело партнера с полом того, кто отнимает у нас это право? Болезненней ли будет страдание, оттого что женщину у мужчины отнимает женщина?