— Один при парабеллуме был, у другого — ничего. Бумаг никаких.
— Врач, значит? — нехорошо улыбаясь, спрашивал загорелый.
— Врач, — ответил Борис. Он так и не понял, с кем имеет дело.
— А это что за чемурило? — спросил загорелый, повертываясь к Коппу.
Копп тоже взглянул на него и пробормотал:
— Гросс гангстер ауф дер фильмен.
— Что он бормочет? — повернулся загорелый к остальным.
Смуглый улыбался.
— Говорит: бандит из кинофильма.
Теперь быстро засмеялся и загорелый и тут же оборвал смех.
— Почему в немецкой форме? — спросил он Коппа, но тот, не понимая вопроса, что-то бормотал себе под нос.
— Это австриец. Санитар, — сказал Борис, понимая, как неполно такое объяснение.
— А ты кто? Немец? — спросил загорелый, дернув ртом.
— Русский, — сказал Борис. — Я врач.
— Что крутишь, падаль? — внезапно бешено вскинул голос загорелый, — с кем в куклы играешь? Отвечай! Кто такой? Откуда идешь? Какое у тебя задание?
К ним подбежал парень в полушубке и папахе.
— Товарищ командир! От Попова болота — немцы!
Все вокруг сразу пришло в движение. Смуглый и те, что стояли рядом, кинулись к кострам, там зазвучала команда, заржали лошади, и зазвенело оружие. А Борис стоял, с трудом сдерживая рвущуюся из самого нутра счастливую хмельную улыбку: «Товарищ командир» — наши!
— Немцев много? — спрашивал загорелый.
— Рота, не меньше! — отвечал длинноносый.
— Взвод Зворыкина туда!
— Есть!
Командир повернулся, прижал бинокль к груди.
— Шибаев!
Голубоглазый здоровяк в ушанке шагнул вперед, оттеснив пленных.
— Возьмешь десять человек, попробуешь обойти немцев через Гнилуху. Кстати, посмотришь, что там у них в тылу!
— Этих куда? — качнул голубоглазый, головой указывая на пленных.
— Ликвидировать!
— Дак один-то врач! Пригодится.
— Мало что он тебе напоет!
— Товарищ командир! — шагнул вперед Борис, тревога смяла радость, теперь он боялся только одного: что его не выслушают.
Загорелый уже и в самом деле не слушал. К нему то и дело подбегали за приказами, и он отдавал их своим резким хриплым тенорком.
— Товарищ командир! — подступил Борис. Руки были стянуты за спиной, и это вынуждало его гнуться. В такой позе трудно было поймать взгляд загорелого. — Товарищ командир!
— Ты, значит, тоже «товарищ»! — хохотнул загорелый. — Возницын, пошли разведку к Глушанкам. Так что тебе? Хохлов, проверь посты на броде.
— Товарищ командир, — упрямо тянулся к нему Борис, — я врач Стрелецкого отряда.
— Стрелецкий отряд погиб! — перебил командир. — Кривченя! Утянуть лошадей в лес! Как же ты жив остался? — взглянул он в лицо Борису пугающими своими глазами и снова закричал: — Пулеметы на позицию! Бобров, чего телишься?
— Товарищ командир! — подходя к нему вплотную, умолял Репнев, — выслушайте: Симонов, командир отряда, оставил меня при раненых...
— Где раненые?
— Двое в Селищах у старушки Макаровой. Остальные излечились и ушли к отряду.
— А отряда нету! Зачем заслан? Даю минуту. Ну?
Взгляд, полный слепящей ненависти, обжег Бориса.
— Товарищ командир! — крикнул он.
— Увести, — скомандовал тот, — держать до выяснения.
И тут же где-то неподалеку сорвалась пулеметная очередь.
Полина стояла на веранде, когда подъехал «опель» и шофер, выскочив, открыл дверцу. Пока постоялец и длинный офицер выходили из машины, она бросилась в дом, пробежала в свою комнату и села на кровать. У печки в гостиной возилась Нюша, что-то напевала, громыхала кочергой. Протопали сапоги. Гортанно зазвучал молодой голос. Нюша что-то ответила. Заговорил Иоахим, денщик постояльца.
Половицы пола тонко запели под уверенными офицерскими шагами, а вслед за тем старчески зашаркали валенки. Вошла Нюша, поставила на стол тарелку с нарезанной ветчиной, положила булку.
— Съешь, Полюшка.
Полина не отрываясь смотрела на нее. Нюша смутилась.
— Дак я што? Али попрошайничала. А дают — грех в такое время не брать, дочка.
— Нюша, — сказала Полина, — я вам уже говорила. Ваше дело — брать или не брать для себя. Мне от них ничего не надо.
Нюша склонила голову, вытерла внезапные слезы, была она скора на них.
— Картошка-т вся вышла, Полюшка, я и взяла. Кому радость-то, ежели ноги протянешь? Али Коля твой обрадуется, что не дожила.
Полина ничего не ответила. Нюша молча забрала тарелку, шаркая валенками, ушла. В комнате звенели рюмки, негромко говорили два голоса. Очень хотелось есть. У них с Нюшей вышли последние припасы, и сейчас без милостей постояльца было не прожить. Но она и жить не хотела, если жизнь зависит от их милости. В голодной полудреме она привалилась к оклеенной блекло-зелеными обоями стене, слушала, о чем говорят немцы. Язык она знала с детства. Отец и мать владели тремя языками. Мать преподавала французский в пединституте, отец вел спецкурсы.
— Апрель здесь прекрасен, господин полковник, — негромко говорил постоялец, — я даже не ожидал, что в столь дикой глуши весна может быть такой прекрасной.
— Вы не влюблены ли, Рупперт? — спрашивал второй голос, резкий и насмешливый. — И если да, то не в ту ли бледную дикарочку, что мелькнула, как русалка, при нашем прибытии?
— Это было бы величайшим подвигом из всех совершенных вермахтом: влюбиться в кого-нибудь или во что-нибудь в этой стране.
— Я не согласен, Рупп. Тут есть свои прелести. И я нахожу, что туземки порой сильно выигрывают рядом с нашими женщинами... Знаете, что удивительно, Рупп, они, по-моему, по большей части абсолютно бескорыстны.
— Это в вас от чтения Достоевского, Эрих... Не знаю, как такое отношение к местным красоткам уживается в вас с нелюбовью к партизанам. Прозит!
— Прозит, — звякнули рюмки.
— Бандиты несколько обнаглели, — сказал полковник, — но, поверьте мне, Рупп, они напрасно выводят из терпения такого терпеливого старого пса, как Эрих фон Шренк. Лучше бы сидели в своих норах...
— Однако колонна из Опочни...
— Колонна-колонна... Дорогой Рупп, за эту колонну я получу с процентами... Сейчас, когда мы с вами беседуем, батальон СС уже любуется лесными пейзажами. Плюнем на эти заботы, Рупп. Немного отвлечемся. В конце концов, во всем этом вонючем гарнизоне мы с вами два интеллигентных человека, и мы имеем право на небольшую пирушку, как в добрые корпорантские времена. Не так ли, коллега?
— Прозит, Эрих!
— Прозит, Рупп.
Пахло нагретым деревом, сапожным кремом. Над столом висели две плохонькие фотографии прежних жильцов: он и она на юге, и вторая: он, она и крохотная девочка. Если бы она решилась сейчас, у нее тоже был бы ребенок.
Из гостиной струились два ненавистных голоса, клонило в сон. Шаркая валенками, вошла, вся лучась в улыбке, Нюша. В руках ее была тарелка с картошкой, в другой ломоть хлеба. Она выставила все это на стол, откуда-то из-под фартука вывернула два соленых огурца.
— Вот, — сказала с торжеством, — соседи дали. Выменяла. Поешь ты, Полюшка, ради Христа!
Картошка была еще тепла, парной дух ее был еще прекраснее, чем вкус. Полина думала о том, что женщина все-таки слабое существо. Идет война, поселок захвачен врагом, а она думает о такой мелкой человеческой радости, как еда, и не только думает, а наслаждается, хрупая огурцами и раскусывая картофелины. Рядом, глядя на нее, блаженствовала Нюша.
— То-то, родимая, а то и куска за день не перехватишь.
Стыд обдал Полину, она отодвинула тарелку и, чтобы не видеть морщинистого старого лица под платком, отвернулась.
— Да ты ешь, ешь, доченька, — уговаривала Нюша, — у нас и на завтра найдется.
Полина кивнула ей, вышла из-за стола и легла. Нюша, вздыхая, собрала тарелки, подошла погладить ее по голове и зашаркала из комнаты. Полина лежала, в голову лезли самые разные и неожиданные мысли. Добраться бы до Москвы. Немцы ее не взяли. Всю зиму кричали, что уже парадируют по Красной площади, а потом денщик постояльца Иоахим стал включать Московское радио на всю мощь. И оттуда: «Говорит Москва!» Они с Нюшей выскочили из своих комнат и обнялись, плача от радости. Постоялец вышел, улыбнулся.
— Йа, йа, юнгфрау, — сказал он, — Москау нихт дойч, Москау — дер русише бург.
После этого они с Нюшей долго говорили об их постояльце. Был он хорошо воспитан. Несколько раз, заставая Полину в гостиной, пытался вступить в разговор. Она не отвечала до тех пор, пока не случилась эта история с Московским радио. После этого ей было как-то неловко молчать в ответ на его вежливые реплики, и между ними порой завязывалась легкая беседа на темы, самые отдаленные от происходящего вокруг.
Он рассказал ей, каким образом узнал, что она понимает по-немецки. Он сидел в гостиной и разговаривал с денщиком о Гейне. Иоахим перед армией учился на филологическом в Бонне. Он стал цитировать «Германия. Зимняя сказка» и забыл начало последней строки, и вдруг ему показалось, что она прошептала эту строчку. Это было так, фрау?
Она ответила, что знает немецкий с детства, он спросил о любимых поэтах и прозаиках. Она назвала Гёльдерлина и Рильке, Дёблина и Фалладу. Он похвалил ее вкус. Не признаваясь в этом себе, она была польщена. Но когда она оборвала несколько попыток продолжить эти вечерние беседы, он перестал настаивать на них. Утром вежливо склонял голову в поклоне, вечером только поглядывал, когда она проходила через гостиную. Она всей кожей спины чувствовала эти взгляды.
Сейчас в гостиной он сидел со страшным человеком. Это был гебитскомиссар и военный комендант района фон Шренк. Это по его приказам выбрасывали людей из лесных сел. Это его автоматчики расстреливали заложников. Это он вел неумолимо борьбу с партизанами и уже уничтожил отряд Шалыгина, в котором погибло все местное партийное и советское руководство. Но и сам Шренк налетел на партизанскую пулю. И спас его потом их постоялец.
Два человека живут в одном доме. И даже беседуют о литературе. Как мало это значит в такое время!
— Господи, Рупп, — со странной тоской зазвучал за стеной голос полковника, — если бы вы знали, как мне обрыдла вся эта славянщина, эти варварские хижины, эти их лица, все эти леса, снега... Как хочется куда-нибудь в Тироль или в Рим. Выпить «Кьянти», посидеть в Лидо в Венеции, побродить по Флоренции, покутить у «Максима» в Париже! Друзья, женщины, милый застольный разговор, спичи... И черт побери, я должен дни и ночи думать, как обмануть этого неистового калмыка Реткина, который не дает проезда по стратегическому шоссе!
— Вы непоследовательны, Эрих, — ответил с некоторым принуждением негромкий баритон постояльца, — то вы видите в местных поселянках нечто высокое и бескорыстное, то вы удивляетесь упорству сопротивления Реткина. И то и другое должно быть понятно поклоннику Достоевского. Вам ли удивляться?
— Но, черт побери, Рупп, неужели они не понимают, что их песенка спета? Я бросил против них эсэсманов Кюнмахля, а вы знаете, что это за люди — цепные псы. Это волчья охота. Да что Кюнмахль? За дело взялся старый Шренк, дорогой Рупп, задета его воинская репутация. Да. Партизаны сцепятся с Кюнмахлем — он их отбросит, они будут уходить в сторону болот, думая, что их выпустили из клыков, как это было раньше. И тут они ошибутся, Рупп. Потому что против их дикарских мозгов действует мозг цивилизованного немца, кончившего академию генерального штаба...
«Если бы найти людей, связанных с отрядом», — думала за стенкой Полина.
— Эрих, — сказал после паузы голос постояльца, — неужели вы думаете, они прекратят борьбу после того, как вы покончите с этим Реткиным?
— А дьявол! — помолчав воскликнул Шренк, — вы пессимист, Рупп! Я перевешаю их столько, сколько надо, чтобы они опомнились.
— Хотите уничтожить целый народ, Эрих? Народ, уже доказавший свое величие в истории? Народ, неоднократно властвовавший над самой Германией?
— Все это прошлое, Рупп. Но даже если мы и провалимся в этой свистопляске и русские все же выиграют... — фон Шренк грубо выругался, тотчас же раздался шепот постояльца, и Шренк захохотал. — А-а, так вот почему вы так гуманно настроены к туземцам! Ну-ка давайте сюда эту сильфиду, Рупп. Мне было довольно одного взгляда, чтобы оценить ее стать. Не прячьте же свое сокровище!
— Эрих, — сказал постоялец, — Полин не выйдет, она не разговаривает с нами. И звать ее сюда бессмысленно.
— Не-ет, — с пьяной настойчивостью пробормотал фон Шренк, и слышно было, как шаркнул отодвинутый стул, — она придет сюда и поговорит с нами! Черт побери, русская отказывается говорить с немцем! Кроме всего прочего, эта мысль просто расстраивает мое пищеварение.
Скрипнул стул. Голоса приблизились.
— Вы не пойдете туда, Эрих, — глухо прозвучал голос постояльца.
— А кто мне это может запретить? Вы? — спросил надменно фон Шренк.
— Вы не пойдете туда, Эрих, — сказал с тем же тихим, но неумолимым упрямством постоялец. — Я клянусь вам, вы не войдете туда.
Наступило молчание. Полина слушала оцепенев.
— Во-от как! — сказал фон Шренк. — Дело пахнет стрельбой?.. Однако... Хорошо, Рупп, я прощаю вас. Вы выковыряли из меня пулю, кроме того, вы вообще порядочный малый, несмотря на этот сегодняшний водевиль... Да, собственно, и сегодня вы выглядите довольно прилично. Да... Мало кто бы посмел... Я прощаю, Рупп. Прозит!
— Прозит! — звякнули бокалы.
Стрельба приближалась. Теперь уже и на поляне то и дело с глухим шорохом подрезанные пулями рушились ветки. Вскрикнул паренек среди припавшего к земле резерва. Кто-то начал его неумело перевязывать. Пулеметы и автоматы немцев лаяли метрах в ста возле поляны. Из кустов начали выносить раненых. И тут же укладывали на шинели и полушубки, подсовывали жерди — и вот готовы партизанские носилки.
Береза, под которой стоял Редькин, крякнула, круто повела вершиной и начала падать. Парнишка-наблюдатель еле успел соскочить. Редькин отпрыгнул и стал как вкопанный, расставив ноги и глядя в бинокль. Но Репневу и без бинокля видно было, как невдалеке между березовых туманящих даль стволов замелькали фигуры в мышиных шинелях и касках. Отовсюду сверкали огоньки выстрелов. Мины рвались одна за другой. Вот уже спиной вывалили потные бойцы из передового взвода. Они оборачивались, что-то кричали и тут же пристраивались за кустами, продолжая стрелять. Внезапно Редькин оглянулся на пленных, стремительно подскочил.
— Врач, говоришь? — стрельнул он в Бориса горящими глазами.
— Врач, — сказал Борис, пытаясь приподняться. Стянутые руки мешали.
— Развязать! — приказал Редькин.
Бородатый мужик с тревожным лицом рванул финкой проволоку, и резь в запястьях пропала.
— К раненым немедля, — приказал Редькин.
Борис шагнул к Редькину:
— Развяжите и Коппа тоже. Он австриец-дезертир. Санитар. Он поможет.
Редькин, отмахнувшись, зашагал к резерву. Совсем рядом ахнула и встала дыбом земля. Конвоир и Борис завороженно глядели туда, где был Редькин. Через две-три секунды дым рассеялся, и они увидели его стремительную спину в ватнике, он обходил лежащий резерв.
— Слушать команду! — кричал он своим резким голосом, — на фашистских гадов — в атаку! Ура!
— Ура-а! — заревели партизаны и медведями полезли сквозь кусты.
— Развяжи! — приказал конвоиру Борис, указывая на Коппа.
— Дак командир...
— Ты разве не слышал?
Конвоир махнул рукой и развязал Коппа.
Ганс массировал онемевшие руки, а Репнев пошел к раненым, лежащим на поляне. Над ними хлопотала небольшая веснушчатая девчушка.
— Кладите! Да не так, тетеря! Осторожней клади.
— Какой у вас инструмент? — подошел в сопровождении Коппа Борис. Совсем рядом рвануло. Они рухнули на прелую листву. Просвистели осколки. Запахло раскаленным металлом. Раненый рядом с девчушкой дернулся и затих. Она кинулась к нему и, опустившись на колени, заплакала:
— Гады! Что делают!
— Инструмент есть? — повторил, присаживаясь на корточки перед носилками, Борис, Опять рявкнул разрыв.
— Какой тебе инструмент? — зло выкрикнула сквозь слезы девчушка, по веснушчатому милому лицу с выбившимися из-под ушанки оранжевыми кудряшками тек пот вперемешку со слезами. — Нож есть, немного марли. Вот и все!
По одному стали возвращаться на поляну партизаны резервного взвода. Вид у них был шалый и счастливый.
— Вложили Герману!
— Драпали, как козы! А еще эсэс!
— Шибаев, — кричал Редькин, — опять попробуй с Гнилухи!
— Товарищ командир! — подошел голубоглазый, — видать, как раз на Гнилухе-то и нехорошо. Навроде и там бой!
— Проверь!
— Есть!
Мины визжали и рассыпали осколки на поляне.
Около раненых возник Редькин. В одной руке его был бинокль, в другой добытый, видно в атаке, «шмайсер».
— Голубкова утверждает, что врач! Проверь!
Раненых прибавлялось. Борис присел над одним, располосовал рукав ватника. Рука в предплечье висела на одной жиле.
— Нож! — потребовал он. Не глядя взял протянутую финку. Рядом Копп уже ждал с тампоном. Борис попробовал на ногте острие финки, взглянул на застывшее от ужаса лицо раненого и отсек одним взмахом руку.
Копп, не дожидаясь приказания, уже бинтовал. В это время на поляну выскочил голубоглазый, он бежал, не обращая внимания на взрывы.
— Командир! — крикнул он Редькину. — С тылу зашли. Идут и от Гнилухи и от Марьева!
— Обхо-одят! — взвизгнул чей-то голос, и все, кто лежал, вскочили на ноги. Был момент нерешительности — самый опасный в бою.
— Кто кричал? На месте пристрелю как собаку! — рявкнул Редькин. — Шибаев, уводи резерв к болоту, Алексеев, прикрой.
Борис вместе с ранеными перебрался через поляну, отряд отходил к болоту. Невидимый за кустами, где-то рядом кричал и распоряжался Редькин. От поляны упрямо чечетили автоматы и пулеметы прикрытия. Мины все еще рвались рядом. Немецкие наблюдатели уже заметили отход отряда. В двух шагах заржала, вернее, захрипела лошадь. Борис оглянулся. Из черной топи торчала только голова с выпученными коричневыми глазами. Борис отвернулся и заметил, что и Редькин отвел глаза. Наконец началась твердь. Густо стоявший березняк обозначил ее кромку.
— Дошли, — сказал Редькин. — Теперь с километр по твердому, дальше речка. Перейдем — и баста! Ищи нас, Шренк!
— Что за Шренк? — спросил Борис, ухватываясь за березку и вылезая на берег.
— Гебитскомиссар местный. Два месяца назад воткнули ему пулю в живот, да выжил, сука! Но погоди, доберемся еще.
Едва выскочив на берег, Редькин начал организовывать оборону. Шибаев остался у самой кромки болота, вокруг расположив своих автоматчиков. Вперед за реку ушла разведка — трое молодых и отчаянных хлопцев. Вокруг, маскируясь за деревьями, располагался лагерь, фыркали лошади, переносили в чащу раненых, перекуривали группки партизан.
К Борису, отыскавшему Коппа, подошел Редькин. Он посмотрел, как хлопочет над костром австриец, как закипает вода в ведре, как быстро привычные руки Коппа и Нади готовят тампоны, рвут полосы холста, потом отвел в сторону Бориса.
— Это чудо немецкое — надежный?
Борис засмеялся.
— Товарищ командир, я был оставлен в землянке в лесу с девятью ранеными. Немцы делали облаву. Все раненые лежат белые, ждут. Я сижу с пистолетом. Открывается дверь, скатывается вот этот немец. Я целюсь. Он кричит: «Найн! Нихт шиссен!» Сбрасывает с себя сумку с санитарным крестом, отдает мне винтовку и начинает осматривать раненых. Наверху шум. Он подмигивает мне, берет винтовку, выходит наверх. Я до того ошалел, что не успел ничего предпринять. Там, наверху, немцы разговаривают. Слышу, он докладывает: «Герр обер-лейтенант, все сооружения на поляне проверены лично. Никого не обнаружено». Немцы уходят, через два часа является Ганс с целой корзиной провизии. Так и остался у нас. Дезертировал. Он не немец, австриец. Так что это наш партизанский фриц.
Редькин засмеялся.
— Партизанский фриц — ловко! Ну черт с ним. Малый свой, сразу видно. Вот что, доктор, сколько ты мне людей поднять сможешь?
— Двадцать один на носилках — это тяжелые. Из них мало кто оправится меньше чем через три недели! А те, что ходят, тех подремонтируем, но не сразу. У меня сейчас три срочные операции. Одному надо извлечь пулю из живота, другому из черепа, а третий совсем плох.
— Почти треть отряда потеряли, доктор! — сказал Редькин и зажмурился. — Двадцать семь человек убито или без вести пропало. Двадцать один тяжелый, да столько же раненых в строю. Что-то долго разведка не возвращается! — перебил себя Редькин, и его дымчатые глаза вспыхнули. — Заснули, что ли?
Он ушел. Шумели вокруг березы. Голые их ветки потрескивали от ветерка. Его холодноватые волны расшибали душное дыхание болота над березняком. Вокруг негромко переговаривались люди, стонали раненые. Борис подошел к растянутому брезенту, заменявшему операционный стол. Надя ждала с кружкой воды. Он вымыл руки, накрепко вытер их, потом промыл марганцовкой. То же самое сделали Надя и Копп. Принесли покрикивавшего обросшего парня лет двадцати. Копп скинул шинель, в одном мундире ловко подготовил раненого. Пуля порвала кишки, в ране было полно грязи — клочьев одежды, каких-то крошек. Борис вздохнул и поднял отточенную финку. Началась операция. Копп повиновался каждому движению Репнева. Надю пришлось сразу же отстранить. Она не понимала не только знаков, но и некоторых приказов. Раненый стонал. Борис чистил, выскребал омертвевшую ткань, искал в раскромсанном теле пулю. Прорваны ткани желудка, повреждена печень. С трудом удалось остановить кровотечение. Вычистив рану, обнаружил наконец и извлек пинцетом свинцовый круглячок. Вот она — смерть. На этот раз пока она не достигла своей цели. Кажется, парень выживет. Но неисповедимы пути господни, что-то еще будет? Пульс редкий, слабого наполнения. «Зашивать или оставить пока чистой? — решал Борис задачу, глядя в полость раны. — Пока полностью зашивать не стоит».
Они стянули и протампонировали рану, и в это время подошел Редькин.
— Доктор! — позвал он.
Борис, с трудом оторвавшись от дел, подошел.
— Много у тебя работы? — спросил Редькин, как-то странно кося и не глядя в глаза.
— Много, — ответил Борис, — не знаю даже, как успею до вечера.
— Вот и я не знаю, как успею до вечера, — сказал Редькин, — а вечером уходить надо. — Он согнул и выпустил ствол молодой березки, она упруго выстрелила, выпрямляясь.
— Вот какое дело, — сказал Редькин, — я сейчас вторую разведку посылал на тот берег...
— А первая что? — спросил Борис.
— Нету больше первой, — бормотнул Редькин и затряс головой, — нету! Обложили нас доктор, понял? Обложили со всех сторон.
— На том берегу?..
— Егеря. Разведку мою вырезали без звука.
— Так... — сказал Борис. — Что же делать?
— Делать! — Редькин сплюнул, стиснул зубы, и на лице его появилось выражение жестокого упрямства. — Будем делать... Только скажи ты мне, как идти на прорыв, когда на мне двадцать один раненый? Сто двадцать боеспособных, и из них почти пять десятков в носильщиков обратить?
Он повернулся и почти побежал, увязая в оранжевом ковре опавших листьев. Медленно Борис подходит к Коппу. Тот смотрит на него. Светлые его глаза тревожно мигают.
— Фертиг, Копп, — говорит Борис, — будем зашивать.
Копп внимательно смотрит на раненого, тот стонет, лицо его сверкает от пота, боль сушит губы, глаза, когда он разнимает веки, блестят горячечно и беспамятно. Скорее всего парень не выживет, но если не зашить, он умрет обязательно — к ночи надо будет переносить его, а переноска с раскрытой раной — смерть!
— Следующего, — говорит Борис.
С того берега реки раздается пулеметная очередь. Только что двигавшийся и живший лагерь мгновенно смолкает.
— Что это? — спрашивает Надя. На побледневшем лице ее особенно четко сейчас выделяются веснушки.
— Фрицы? — приподымаясь на носилках, спрашивает раненный в бедро мальчишка лет семнадцати. — Доктор, фрицы, а?
И вдруг взрывается паника.
— Немцы на той стороне! — кричит чей-то сиплый, отчаявшийся голос.
Прямо на носилки несутся лошади. Комья земли летят из-под копыт, обезумевшие глаза, разметанные гривы. Кто-то кричит, возникает стрельба. Навстречу коням бросается Копп с огромной дубиной. Он взмахивает ею, и лошади, отпрянув и подмяв молоденькие березки, несутся назад, за ними бежит бородач, причитая:
— Да стойте, ироды! Сказились, что ли! Да остановитесь, матери вашей гроб!
Грохает взрыв. Эсэсовцы передвинули на поляну минометы. Дело принимает печальный оборот. Однако обстрел из минометов не подхлестывает панику, а останавливает ее. Кто бежал, прилег, пока лежал, успокоился. Редькин и Шибаев ползают между стволов берез, разговаривают с лежащими.
Трепанация черепа идет своим чередом. То, как спокойно орудуют Репнев и Копп, тоже действует успокаивающе на партизан. Подходит, не обращая внимания на разрывы, Редькин.
— Товарищ доктор, как кончишь операцию, вон к тем трем березкам на военный совет.
Борис кивает, не отрываясь от своего дела. Странный человек этот Редькин: разве можно разговаривать с хирургом на операции?
— Надя, — говорит он, — надо выстирать и надеть халаты. То, что мы делаем, преступление. Без халатов мы несем с собой миллионы микробов.
— Попробую, товарищ врач, — говорит Надя.
Совсем неподалеку разрыв, за ним второй. Протяжный вскрик раненого.
Апрельское солнце становилось все неугомоннее, входило в сны, разжигая их своим горячим светом, будило, пронизывая марлевые занавески. Полина просыпалась, секунду лежала, вслушиваясь. Уже ухал, раскалывая чурбаки во дворе, Иоахим, уже шаркала и звенела кастрюлями в кухне Нюша, уже проходил, хрупая сапогами, немецкий пост, сменяя охрану в дотах у реки, пора было вставать. Тянуло утренней свежестью.
Она накидывала на ночную рубашку халат и бежала на кухню. Там, поздоровавшись с Нюшей, стягивала халат с плеч, мылила шею, уши, плескала водой в лицо, блаженствовала. Но одним ухом все время сторожила: не раздастся ли уверенный мужской шаг, не скрипнет ли хромовый офицерский сапог. Один лишь раз он застал ее умывающейся. Вошел, в сапогах, в галифе, в сорочке с расстегнутым воротом, и она пронеслась мимо него, разъяренная и испуганная, как косуля, застигнутая охотником.
Она и чувствовала себя дичью, которую подстерегает опытный и чуткий стрелок. И целый день, прислушиваясь к этим шагам, прячась от встреч, она жила в непрерывном тюремном заключении, устроенном ею для себя добровольно.
Он был немец, этим все сказано. Правда, порой она не могла устоять. Сквозь дощатые стены дома утренние звуки проходили легче, чем морские волны сквозь гальку. Слышно было, как он мылся во дворе, плеща водой, фыркая и прокашливаясь, как, коротко наказав что-то Иоахиму, уходил в дом. Половицы гудели под его шагами. Он был рослый плотный мужчина лет тридцати пяти, темноволосый, с небольшими залысинами над бугристым лбом. Со смуглого лица с горбатым крупным носом смотрели небольшие твердые коричневые глаза. Тяжелые брови почти сходились на переносице, а крепкая челюсть и резкие морщины на впалых скулах делали лицо его строгим, почти жестоким. Это было мужское лицо. И даже не очень немецкое. Ей казалось, что он больше похож на француза, но она знала, что он вюртембержец. Шваб.
Он начинал бриться на кухне. Нюша ставила ему горячей воды в металлическом бокале, и безопасная бритва на длинной черной рукояти начинала чиркать по проволочной щетине майора. Вот тогда, движимая неясными самой инстинктами, она появлялась на кухне. Безразлично приняв его приветствие, пробормотав ответное «Гутен морген», она начинала помогать Нюше, вставлять в печь казаны и сковородки, мыла посуду, вытирала вилки и ножи, но надо всем этим слух ее завороженно ловил чирканье бритвы, мыльное взбивание помазка. Изредка она успевала скользком углядеть его отпяченную языком щеку и глаз, уведенный к переносью, чтобы лучше следить за лезвием. Потом он уходил, и денщик, являясь ему на смену, наводил полный порядок на полке, где были расставлены его бритвенный и умывальный приборы.
Полина добиралась к себе в комнату совершенно разбитой. Ей казалось ужасным, что она не высидела в своем заточении. Она не смела и задуматься, какая сила вынесла ее на кухню. Она ненавидела постояльца за то, что вынуждена жить с ним здесь, в одном доме, за то, что он так нагло уверен в себе, за то, что она не может усидеть в комнате, услышав чирканье бритвы, за то, что он немец, наконец. Она поспешно призывала на помощь воспоминания. Муж. Москва. Боже, каким она была несмышленышем! Двадцать два года, взрослая женщина, второй год замужем. Уже дебатировался вопрос о детях, а нагрянуло испытание, и выяснилось, что все казавшееся прочным, решенным, обдуманным так хрупко. И оказалось, что она ни к чему еще не готова. А жизнь требует готовности и силы.
Николай и сейчас в воспоминаниях был милый, умный, сильный. Но, как и тогда в Москве, была в нем отдаленность. Они познакомились, когда она поступила в институт. После школы она работала в библиотеке. Мать плакала от капризов дочери, считала необходимым заставить ее поступить в вуз, говорила, что ее призвание лингвистика, языки, что она должна пойти по материнской дороге. Отец молчал. Он положил себе за правило не принуждать. Он считал лучшей системой воспитания английскую: старшие не вмешиваются.
Потом вдруг Полину страстно потянуло к книгам. Поступила в медицинский институт легко (хотя выбор специальности удивил всех), знаний было прикоплено достаточно. Хватило книг в отцовском кабинете, хватило широты интересов, чтобы за два года не только не забыть школы, а двинуться дальше. Институт сначала затянул ее всю. Лекции, библиотека, собрания на курсе, осоавиахимовский кружок, вечера... И вот посреди всего этого вихря выявилась и встала, властно притягивая к себе все внимание, высокая фигура русоволосого молчаливого парня — по мнению многих, светоча предпоследнего курса. О нем много говорили, его знал весь институт. Но она узнала его случайно, потому что при всем участии в институтских и курсовых заварухах жила, как привыкла, в себе, тщательно сохраняя и отгораживая ото всех свои душевные невзгоды и радости.
— Полюшка, — всовывается в дверь Нюша, — а в лесу-то страшенный бой идет! Из минометов бьют и пулеметами режут. Энтот вчерашний немец-то, фон Шренк, обещался наших наскрозь там положить! Ох и дела на божьем свете, спаси и помилуй нас, боже!
— Отобьются наши?
— А вот айдате на базар, там и узнаем. Засиделась совсем. Чего носа из дому не кажешь? Уж люди невесть что наговаривают...
— И что же это за «невесть что»?
— Да говорят, немец девку привез и прячет. Полюбовницу свою!
— Пусть болтают.
— Нельзя, Полюшка, никак нельзя, чтоб в такое время плохо люди о тебе говорили. Уж я нарочно по соседям хожу, баю, как ты с ним слово не вымолвишь. Без этого б совсем ославили.
— Нюша, ты обо мне не заботься.
— Да что же ты такое толкуешь! — всплескивает руками Нюша. — Как же мне о тебе, горемычной, не заботиться? Молоденька совсем, в чужом краю одна... Да кто ж и позаботится, как не я?
Полину трогает преданность старой женщины, действительно, что бы с ней было, если б не Нюша. Она вскакивает, порывисто обнимает ее.
— Спасибо тебе, Нюша. Пошли на базар.
На базаре скрипят подводы, кричат торговки. Разводя прикладами толпу, проходит немецкий жандармский патруль. Блестят латунные бляхи на груди рослых солдат. На ступеньках «Парикмахерской Анциферова», где «стригут, бреют, укладка и крашение волос», сидит нищий старик, в картуз его бросают кто мелочь, кто оккупационные кредитки. У картофельного ряда столпотворение. Тут у возов разговоры. Полина с Нюшей встали было в очередь. На них оглянулись, общий оживленный разговор затих. Потом какая-то женщин;? в косынке узнала.
— Да тю на вас, бабы, это ж Нютка Никитина с постоялкой своей.
Опять разговоры.
— Неушто и у вас голодуха?
— Мор! Староста гребет подчистую.
— Что ж партизане-то его?..
— Тихо-тихо...
— Да что ж тихо, свои, чай, русские...
— Русские и оне тоже разные бывают. Слыхала про Куренцова-то?
— Полицая?
— Про него. Живыми людей в печах жарит.
— Доберутся.
— Доберутся! Пока то, бабочки, до партизанев вот добрались.
— Чтой-то такое? Не слыхала!
— Бой в лесу второй день. Они колонну-то разбили. Немцев кучу навалили. А их эсэсовцы в лесу и зажали. На болотах бьются, бедолаги.
— А я вам скажу: и партизане тоже хороши. Немцы гребут, последний кусок из горла вытащат, понятно: оккупанты, а энти придут, все тоже заметут подчистую!
Разговор тут же замолкает, все глядят на худую с проваленными щеками бабу в платке и полушубке, стянутом веревкой. Она, чувствуя общий недоброжелательный интерес, хочет еще что-то сказать, потом машет рукой и исчезает.
— Манька Никифорова из Андреевки. Ишь язык развязала! Партизане ей нехороши! — оживает очередь.
У одной подводы, оглядываясь, столпилось несколько мужиков, перекуривают, утирают шапками лица, о чем-то негромко толкуют. Проходя, Полина слышит:
— Полили фосфором, да и пожгли!
— Живых?!
— Живых. А энтих смотреть заставили.
У бойкой бабенки покупают Полина с Нюшей ведро картофеля. Выменивают на Полинину нарядную косынку шмат сала, возвращаются. Широкие длинные улицы поселка, в ряду домов несколько пепелищ — сожжены дома коммунистов.
— О чем это мужики говорили, Нюш? — спрашивает Полина, отводя подальше на руке ведро с картошкой, чтоб не било по ногам.
— Про то, как жгли?
— Да.
— А это немец прошлой ночью семьи по району похватал. Ну которые в партизанах, ихних маток, да жен, да деток и привезли в Пологи — под самый лес. Там поставили их за оцеплением, а в конюшню повели тех, кто от отряда-то остался. Здешний партейный отряд был. В нем и секретарь райкому бывший Шалыгин и другие, кто до войны управлял. Они тот отряд разбили с месяц назад. И взяли многих. Вот привели, облили всех там фосфором, дай и зажгли. А энтих смотреть принудили.
— Сожгли живых?
— Сожгли, милая. Как есть всех сожгли. Человек тридцать.
— А что с семьями партизан?
— А тех для острастки заставили поглядеть, а потом увезли. Что будет, и неизвестно даже.
— Звери.
— И не говори, Полюшка. Уж на что, кажись, гражданская была буйная. Сын на отца шел, брат на брата. А уж какая теперь война, так и не придумать. И жгут, и стреляют. Жисть человеческая меньше копейки стоит...
— А партизаны знают, что будет с их семьями?
— Партизане-то? Дак кто ж их знает. Есть, говорят, у них тут свои люди. Да трудно им. У фон Шренка-то глаза повсюду. Вон, видал, идет?
Навстречу им бредет молодой парень в распахнутом полушубке, в кубанке, на рукаве черная повязка с белыми буквами: «Полиция». Лицо у парня наглое и бессмысленное, он останавливается у женщин на дороге и, моргая веками, смотрит.
— Кто такие? Документы!
— Да окстись ты, Шурка! — говорит Нюша. — С утра пьян, людей не узнаешь!
— Молчать! — поднимает голос полицай. — Тебя знаю, Анна Никитина. А это кто?
— Жилица! — говорит Нюша. — Да ты раскрой зенки-т! Ай не узнаешь?
— Не знаю! Документы!
Полина без страха, с жадным и злым любопытством глядит на парня.
— Чего выпучилась! — всерьез оскорбляется полицай. — Или ты мне документы, или...
Сзади фырчит автомобильный мотор. Постоялец высовывается из машины.
— Фрау Полин, Ньюш, битте!
Полина, увлекаемая Нюшей, мгновенно оказывается на заднем сиденье «опеля».
— Пшель! — резко говорит постоялец недоумевающему полицаю. — Звиня! Марш!
Полицай козыряет, бессмысленно поднося ладонь ко лбу. Машина трогается.
— Зачем так затруднять себя, — говорит по-немецки постоялец, с легкой усмешкой поглядывая на Полину, — одно ваше слово, и Иоахим добудет все, что вам угодно.
— Данке, — отвечает Полина. — Данке шен.
Она не может себе отдать отчет в том, что сейчас испытывает к постояльцу. Благодарность — выручил из этой нелепой истории — и странную злобу за то, что тот так брезгливо расправился с полицаем. Полицай — мерзость, предатель. Но почему так больно от этого «звиня»? И нестерпимо видеть, как вслед машине поворачиваются бабьи лица в платках.
— Данке шен, — говорит она, выскакивая из машины и проносясь по ступеням. — Данке!
Солнце, повиснув на минуту над огромной березой, медленно упадало за гребень леса. Лучи его еще желтили березовые стволы, но свет этот был слаб и нездешен.
Борис, осмотрев раненых, прилег за кустом. Следил, как Копп все еще суетился, бегал между носилками, пропадал, наклоняясь за низкорослым кустарником. Широко разносился прохладный дух реки. Вечерело. Совсем рядом за кустами разговаривали двое.
— Вот, Юрка, — говорил не первой молодости человек, — считай, и смертушка идет. Вот как она заворачивает! Во-от как!.. Не ждал, не думал, а? Ведь пропадем! Точно пропадем!
— Не каркай, Кобзев! — отвечал молодой охрипший дискант, — выведет командир! Мало он нас выводил?
— Не греши, Юрка, — прервал его голос пожилого, — к смерти готовься, а не греши! И на кой дьявол полез я в эту кашу, ну ты скажи, а! Вот богом клянусь, сидел себе тихо, как в деревню пришел. Хозяйство обустраивал, деток ростил! Дернул же сатана!
— Каяться, что ли, начал, Егорыч! Жила не держит?
— Это у кого не держит, салага? — закричал, срываясь на фальцет, пожилой. — У меня не держит? Да ты рази поймешь! У меня деток шестеро! Я умру, кто кормильцем останется! Сбили, соблазнили, коммунисты проклятые!
— Что ты плетешь, Егорыч? — зло спросил молодой. — К немцам, что ли, лыжи навострил?
Пожилой ответил после молчания.
— Ой, ой, ты уж прости, парень, что наболтал! Напугали меня минометы ихние. Язык сам собой понес!
— А ты его придерживай! — сказал молодой.
Борис заглянул за куст, увидел тех двух, что участвовали в его с Коппом пленении: бородатого и парня с чубом.
Теперь немцы били двумя батареями. Сплошной визг и шипение стояли над берегом. Ветки, срезанные взрывом, летели во все стороны, земля вставала дыбом. То впереди, то позади кто-то стонал. Борис бросался на стон, но следующий разрыв швырял его на землю. Раз взрывная волна подняла и, пронеся несколько метров, швырнула его на кустарник. Он выбрался весь исцарапанный. Все гудело и гремело. В грохоте тонуло заливистое предсмертное ржанье двух раненых лошадей. Несколько мин упало в скопление носилок. Откуда-то пронесся бессмертный и вездесущий Редькин, и скоро шесть человек, среди них бородач и чубатый Юрка, поползли в сторону немецких позиций. Грохот усиливался.
Борис увидел Коппа. Австриец, белый как бинт, стоял среди грохота и взлетающих к небу черных вихрей и, зажав руками уши, смотрел перед собой. Борис подбежал и, дав ему подножку, свалил на землю.
— Ахтунг! — Он придавил все еще рвавшегося вскочить Коппа и отпустил только тогда, когда тот перестал под ним биться. Опять появился сквозь дым и пыль разрывов Редькин. Он присел рядом с Борисом. Что-то крикнул. Борис показал на уши. Тот заорал в самое ухо: — Как раненые?