Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Вешать!.. — заорала толпа. — Ведь к воротам…

— Братцы! Огонька бы по городу пустить!.. — кто-то выкрикнул.

Но крикуна-поджигателя живо нашли и пригрозили ему петлей.

Прислушиваясь к доносившемуся буйному шуму, Пугачёв сказал:

— Полковник Чумаков! Пойди, уйми народ…

— Да уж теперичь не унять, батюшка твое величество, — ответил Чумаков. — Пущай погуляют…

— Ну, ин ладно… Только чтоб купцов моих не забижали. А пикеты расставлены?

— Расставлены, батюшка, — почтительно сказал Чумаков. — Чичас оттудов сержант Мишкин да два есаула… Доклад чинили мне. Наши в городе пушки да порох с ядрами забирают да медные деньги на возы грузят…

— Добро, — сказал Пугачёв и вдруг, обратясь к сидевшим против него офицерам, поразил их такими словами:

— А ведомо ли вам, господа офицеры, что вожу я с собой в походах знамя голштинское? Ась? Ведь у меня было в Ранбове, где я пребывание имел, трехтысячное войско голштинцев и пешие и конные полки. Ну, так у них свои были знамена. — Обо всем этом Пугачёву удалось своевременно выведать у полковника Падурова и передавшегося ему под Оренбургом офицера Горбатова. Поэтому рассказ он вел уверенно. — А как жена моя, прелюбодейная Катерина, сговорившись с великими вельможами да с жеребцами Орловыми, лишила меня престола, все оные знамена были Сенатом схоронены в кованый сундук до моего возвращения на престол. А сын мой, наследник Павел Петрович, как пришел в возраст, так отца-то своего пожалел. Пожалел, детушки, дай бог ему здоровья! — Пугачёв перекрестился.

— И с доверенным человеком прислал мне тайно одно знамя при грамоте, писанной золотыми литерами. Давилин! Покажи господам офицерам знамя мое.

Дежурный Давилин принес из угла комнаты древко со свернутым знаменем, снял кожаный чехол и распустил голубое полотнище с вышитым серебряным вензелем «П III» и крупным черноперым орлом.

Пугачёв поднялся, и все три офицера, обуреваемые крайним любопытством, вскочили.

Секунд-майор Герасимов сначала побледнел, как полотно, затем вдруг налился кровью, и в глазах его потемнело. Он подумал, что теряет рассудок.

Пред ним было доподлинное императорское знамя, принадлежавшее голштинскому в Ораниенбауме воинскому отряду.

— Ну, господин майор, что скажешь?

— Ваше величество, — весь внутренне содрогаясь, ответил Герасимов, — когда я кончил шляхетский в Петербурге корпус, мне посчастливилось быть в Ораниенбауме… А вы в то время…

— Стой, майор Герасимов! Будь моим полковником…

— Низко кланяюсь вашему величеству… Не заслужил… Благодарю… государь, — заволновался, нервно замигал полнощекий, в годах, Герасимов.

— Гей, атаманы! Да и вы, люди торговые! Прислушайтесь, что полковник Герасимов толкует.

Шум и разговоры тотчас смолкли. Взоры всех направились в сторону государя. Он сел, откинул свисшие на глаза волосы, огладил бороду, кивнул офицеру. Тот, сметив, что от него требуется, громко повторил сказанное и продолжал:

— В то время, помню, вы изволили чинить смотр своим голштинским войскам. Вы тогда были молодой, без бороды. А общие черты вашего лица сохранились теми же и поныне…

— Ась? Сохранилось лицо-то мое? — радостно подбоченился Пугачёв и, приосанившись, поглядывал орлом то на Герасимова, то на атаманов с купечеством. — Слышали, господа казаки? Говори, полковник.

— И вот, как сейчас вижу перед своими глазами это голубое знамя… как сейчас… Без всякого сумления, это оно и есть.

— Как есть оно! А я, стало быть, не кто иной, как природный император Петр Федорыч Третий… Пускай-ка Михельсон с Муфелем понюхают знамя-то, чем пахнет, да носами покрутят… Ах, злодеи, ах, изменники! Ну, погоди ж!

Пугачёв уехал из Пензы под вечер, забрав с собою 6 пушек, 590 ядер, 54 пуда свинца, 16 пудов пороху, много ружей и сабель. А медных денег было взято 13233 рубля 63 3/4 копейки, ими нагрузили 40 подвод. Пугачёв распорядился три бочонка с деньгами подарить протопопу, два бочонка — штатным солдатам, шесть бочонков — инвалидной команде, а часть денег была разбросана народу. Емельян Иваныч направился к городу Петровску, в сторону Саратова, и, отъехав от Пензы всего верст семь, остановился лагерем.

На другой день с утра по улицам города было расклеено объявление:

«Сего августа 3 числа, по именному его императорского величества указу, г. секунд-майор Гаврило Герасимов награжден рангом полковника и поручено ему содержать город Пензу под своим ведением и почитаться главным командиром. Да для наилучшего исправления и порядка определен быть в товарищах купец Андрей Яковлевич Кознов. И во исполнение оного высочайшего указа велено об оном в городе Пензе опубликовать, чего ради сим и публикуется.
Товарищ воеводы Андрей Кознов»


В тот же день было вывешено и другое объявление от нового воеводы — полковника Герасимова:

«По именному его величества высочайшему изустному по велению приказано г. Пензе со всех обывателей собрать чрез час в армию его величества казаков 500 человек, сколько есть конных, а достальных пеших, которые обнадежены высочайшею его императорского величества милостью, что они как лошадьми, так и прочею принадлежностью снабдены будут. А если в скорости собраны не будут, то поступлено будет по всей строгости его величества гнева сожжением всего города».


Далее следовало перечисление, с каких сословий сколько людей брать.

Вскоре было набрано 200 человек и при прапорщике отправлено к Пугачёву. Тот остался недоволен столь малым числом набранных, потребовал к себе на ответ Герасимова, а сам двинулся с армией дальше. Герасимов, искренне принимавший самозванца за царя, тотчас поскакал в его стан и нагнал его уже в сорока верстах от Пензы.

— Что же ты, полковник, не исполняешь моего приказу? Ась?

Герасимов, выразив верноподданическое чувство, сумел оправдаться и был отпущен в Пензу.

Пугачёв двигался быстро. Он опасался встречи с правительственными отрядами и спешил загодя уйти от них. Отряды же Муфеля и Меллина в свою очередь боялись встречи с главной Пугачёвской армией. Они с успехом разбивали мелкие повстанческие партии, состоящие из крестьян, барской дворни, однодворцев и поповских сыновей, грозного же Емельяна Пугачёва страшились, как огня. Так как граф Меллин, имея тысячу человек отлично вооруженной пехоты и двести улан-кавалеристов, остановился в экономическом селе Городище, в сорока верстах от Пензы, которая в это время занята была Пугачёвым, и стал выжидать здесь, когда Пугачёв Пензу покинет. А ведь Меллину было предписано идти по следам «злодейской толпы» и, как только она будет обнаружена, немедля вступать с ней в бой. Но он, очевидно, переоценивая силы Пугачёва и желая сохранить жизнь свою, на это не отважился. Прожив в полном бездействии трое суток, он послал туда двух ямщиков села Городища — братьев Григорьевых, а вдогонку им сельского старосту с наказом разузнать и донести ему о выходе Пугачёва из Пензы. И Меллин только тогда насмелился выступить походом к Пензе, когда ему все три посланца, вернувшись, сообщили, что «злодейская толпа еще вчерась побежала по Саратовской дороге». Подобные очень важные и весьма курьезные обстоятельства были на руку Пугачёву: они укрепляли в населении веру в несокрушимую силу «батюшки-заступничка» и в то, что он, действительно, природный царь есть.

— Видали, братцы, — озадаченно говорили мужики. — Генералы-т побаиваются… Чуют, что не кто иной, а сам ампиратор Петр Федорыч шествует. Уж они-то, генералы-т, зна-а-ют, их на мякине-т не обманешь.

— Гей, братцы. Живчиком собирайся к батюшке…



Вслед за Меллиным 5 августа вступил в Пензу и Муфель.

Ставленники Пугачёва — Герасимов и купец Кознов были арестованы, отправлены в казанскую Секретную комиссию. Многие горожане, примеченные в беспорядках, были на площади под виселицей наказаны кнутом, четверо закачались в петлях. Здесь же были сечены плетьми и купцы-хлебосолы.

Граф Меллин, делая форсированные марши по сорок, по шестьдесят верст в сутки, выступил далее. А оставшийся в Пензе Муфель оказался среди большого разрушения и почти поголовного мятежа в окрестных помещичьих селеньях.

Проходя со своей армией, Пугачёв видел, как днем и ночью горят повсеместно барские гнезда. И со всех сторон толпами валят к царю-батюшке мужики.

Но, несмотря на это, ядро Пугачёвских сил не возрастало, а постепенно таяло.

Огромной толпе, не в одну тысячу человек, с большим обозом идти по дороге не было возможности: не хватало ни кормов для людей, ни фуража для коней. Поэтому, волей-неволей, от главной армии отделялись порядочные толпы воинственно настроенных крестьян.

Не спросясь Пугачёва, они самочинно выбирали себе полковников и растекались во все стороны по уездам.

Так, отрываясь от главного пожарища, всюду разлетаются гонимые ветром огненные головешки, они падают то здесь, то там, и вот воспламеняются новые пожары, вступают в жизнь новые проявления мстящей вольности народной.

Эти мстительные толпы, передвигаясь с места на место, быстро обрастали почуявшими волю крепостными крестьянами, пахотными солдатами, а зачастую и обнищавшими дворянами-однодворцами.

Так, крепостной крестьянин графини Голицыной, Федот Иванов, успел собрать толпу до 3000 человек и носился с нею вихрем по всему уезду.

Предводители этих отдельных от Пугачёва толп возили с собой указы «мужицкого царя», хватали помещиков, направляли их к Пугачёву или убивали на месте. Находившиеся в таких ватагах Пугачёвские казаки были много милосерднее крестьян. Казаки иногда пробовали держаться в каких-то, впрочем, довольно призрачных, рамках законности, требовали хоть какого-нибудь расследования обстоятельств дела — может статься, помещики не были для своих крестьян жестокими тиранами. Однако крестьяне в один голос вопили:

— Вешать! Он нынче хорош, а завтра хуже дьявола. Батюшка всех бар вешать повелел, под метелку! Бар не будет, земля вся мужику перейдет. Вешать!

Вешали помещиков, приказчиков, старост.

Богатые помещики сравнительно страдали мало — они своевременно успевали скрыться. А баре вельможные, вроде княгини Голицыной или графа Шереметева, и вовсе не платились жизнью, они прозябали либо в столицах, либо за границей. Они отделывались только материальными убытками: их поместья сжигались, богатства расхищались.

Как это ни странно, немало было истреблено помещиков средней руки и даже мелкота. Впрочем, многие из них, именно владельцы среднего достатка, в своей погоне за наживой, за тем, чтоб не отставать в роскошествах от помещиков крупных, выжимали из своих крестьян путем насилия все, что можно, и этим страшно озлобляли против себя подъяремных крепостных.

Народная месть обрушивалась, помимо помещиков, также на управителей имениями, на приказчиков, бурмистров. Эти наемники, стараясь оправдать доверие своих господ да и себе нажить копейку, были по отношению к крестьянам более жестоки, чем сами баре.

Сбежавшие из Пензы пред вступлением Пугачёва в этот город воевода Всеволожский, его товарищ Гуляев и два офицера были захвачены толпой Иванова в имении помещика Кандалаева. Их отправили к Пугачёву на суд, но по дороге в деревне Скачки конвоиры заперли арестованных в амбар и там сожгли. А два пензенских секретаря, Дудкин и Григорьев, тоже сбежавшие от Пугачёва, были повешены толпою Иванова в селе Головщине.

Спасаясь от Пугачёва, все они угодили в плен к разъяренным толпам. И как знать! Сдайся они на милость мужицкого царя, может быть, все остались бы целы-невредимы. И таких случаев народной мести было не мало. За короткое время в одном только Пензенском уезде так или иначе пострадало до 150 помещичьих семейств, или до 600 человек.

Однако Емельян Иваныч Пугачёв вряд ли целиком виноват в тех подчас излишних жестокостях, которые творились его именем, но без малейшего его участия.



Если внимательно всмотреться в грозные события, быстро развернувшиеся на правом берегу Волги, то можно с ясностью видёть, что Пугачёвское движение теперь утратило почти всякое организованное начало и вылилось в форму движения стихийного.

Да оно и понятно. Лежавшие к западу от правого берега Волги великорусские губернии, по которым спешным маршем проходил Пугачёв, это не то, что мятежная столица Берда, где мужицкий царь полгода сидел со своим штабом, где была и действовала знаменитая Военная коллегия. Это мудрое государственное учреждение, возникшее волей Пугачёва, сразу положило предел стихийности, сразу ввело сложнейшее народное движение в рамки организованности и какого-то порядка. В Военную коллегию являлись за приказами Пугачёвские полковники и атаманы, они без её повелений не смели пикнуть. Военная коллегия вела весь распорядок в армии, коллегия руководила всем народным движением, и почти ни один сколько-нибудь заметный народный мятеж не ускользал от её внимания.

Потерпевший поражение на Урале и разбитый под Казанью Пугачёв бежал на правый берег Волги с малой толпой, всего в полтыщи человек. Теперь, преследуемый по пятам правительственными воинскими частями, он уже не мог задерживаться на одном месте более двух-трех дней. И не было времени ему одуматься, чтоб снова собрать вокруг своего знамени грозную силу и обучить её для окончательной схватки с докучливым врагом.

И все пошло самотеком. В руках Пугачёва ныне осталась не власть, а как бы призрак власти. Пугачёв сугубо страдал.

Зачинался массовый стихийный мятеж крестьянской Руси, зачиналось Пугачёвское движение без Пугачёва, вне его направляющей воли.

Как уже мы видели, от центральных Пугачёвских сил отделялись толпы и, без ведома своего царя, устремились на самостийную работу.

Зачастую подобные толпы возникали сами собой, в разных местах.

Участники их в глаза не видали Пугачёва, — что им мужицкий царь — они сами Петры Федорычи! И набеглых Петров Третьих — разных Ивановых, питерских мясников Хряповых, канцеляристов Сидоровых, поповичей Преклонских — можно было насчитать по России немалое количество. Все они Петры Третьи или его полковники. Но сам Пугачёв не имел о них ни малейшего понятия, они тоже знали его только понаслышке.

А в Новороссийской губернии даже объявился император Иван Антонович , шлиссельбургский узник, с младенческих лет заключенный в Шлиссельбургскую крепость и там давным-давно убитый. Этот самозванец разъезжал в богатом экипаже и всех приходящих к нему щедро награждал деньгами. «Меня хотели убить, Екатерина выпустила манифест о моей ложной смерти, — взывал он к народу, — но всемогущий бог спас меня. Я ваш император Иоанн». Темные попы валились пред ним на колени, служили о его здравии молебны.

В маленьком городишке Инсар, в захолустную глухомань, приехали два верховых, хорошо вооруженных крестьянина. Оба — грозные обличьем, заросшие густыми бородами.

Один из них, Петр Евстафьев, одетый в лакейскую ливрею с позументами, бросил с коня в толпу на людном базаре:

— Я — царь ваш, миряне, Петр Федорыч Третий! Великое воинство идёт за мной.

Легковерный народ только того и ждал. В народе только и разговору было, что о царе-батюшке, потерпевшем от генералов поражение и неведомо куда скрывшемся.

— Ой, батюшка! Ой, свет ты наш! — завопили окружившие всадников крестьяне.

Как водится, ударили в набат. Горожане, окрестные жители и помещичья дворня стали сбегаться на базар, воевода и все начальство страха ради скрылись. Сразу скопилась шайка вольницы, город подвергся разграблению, побито было до восьмидесяти человек народу, преимущественно чинов инвалидной команды, оказавших насильникам сопротивление.

Из Инсара «Петр Третий» (он же Евстафьев) увел толпу в Троицк, жители которого сразу покорились самозванцу, приволокли к нему на расправу всех своих немилых начальников. Воевода Столповский, его товарищ князь Чегодаев и управитель дворцовых имений Половинкин были толпой убиты, имущество их расхищено. Далее толпа на телегах, верхами или пешком, с дубинками, косами, топорами повалила за своим Петром Третьим в Краснослободск, затем в Темников и, разбив эти города, стала приближаться к Ардатову. Около Керенска он был разбит.

Действовал также со своей толпой литейный мастер Инсарского железного завода Савелий Мартынов. В его команде были заводские рабочие, русские и мордовские крестьяне. Ими были разгромлены помещичьи и казенные заводы Сивнский, Рябунинский, Виндреевский и Троицкий винокуренный. Толпа мастера Мартынова выросла до 2000 человек, но в конце концов была разбита.

Работала также команда из двенадцати человек какого-то вахмистра, говорившего по-польски; он объявил себя посланцем государя Петра III. К нему присоединились многие однодворцы, пахотные солдаты и крестьяне. Они разбили город Керенск и Богородицкий монастырь. Когда служили в монастыре молебен с провозглашением многолетия Петру III, подгулявшие бунтовщики, стоя в церкви, стреляли из ружей. Монахи со страху попадали на пол.

Начал организовываться отряд повстанцев и среди рабочих тульских оружейных заводов. Возникали «колебания» и «замешательства» и в других местах Тульской провинции. Но мерами правительства движение это вскоре прекратилось. «О тульских обращениях» Екатерина писала в Москву князю Волконскому: «Слух есть, будто там, между ружейными мастеровыми, неспокойно. Я ныне там заказала 90 000 ружей для арсенала: вот им работа года на четыре, — шуметь не станут».

Было много и других мятежных отрядов, но все они действовали, так сказать, очертя голову, без дисциплины, без должного порядка да и возглавлялись людьми неподходящими.

Более организованно и уже в крупном масштабе действовала трехтысячная толпа предприимчивого, смекалистого Иванова, самовольно назвавшегося «полковником государя императора». От его огромной толпы в свою очередь отделялись небольшие отряды и, опять-таки без ведома Иванова, устремлялись на добычу.

Прибывший в Пензу подполковник Муфель ясно видел, что оставлять уезд в таком положении невозможно и что надо, в первую голову, разыскав главные силы Иванова, покончить с ним. Оказалось, что руководимая Ивановым толпа движется к Пензе. Навстречу мятежникам Муфель выслал двести человек улан дворянского пензенского корпуса под начальством предводителя дворянства Чемесова.

В тридцати верстах от Пензы, возле села Загошина, загорелся бой.

Несмотря на дружный и меткий огонь улан, толпа держалась крепко. Тогда Чемесов с одетыми в голубые мундиры уланами врубился в самую середину толпы. Народ побежал, оставив до трехсот человек убитыми, сто семьдесят крестьян попало в плен, были захвачены несколько чугунных пушек и две медные мортиры.

Вскоре после этого дворянство и купечество, скрывавшееся в лесах без пропитания, стало стекаться в Пензу под защиту правительственных войск.

Однако не всем скрывавшимся дворянам удалось отделаться так благополучно. Многие из них были изловлены крестьянами, связаны, посажены в телеги и отвезены в Пензу, на суд царя-батюшки. Но Пугачёва там крестьяне уже не застали и, раздосадованные, повели дворян обратно, вслед за государем.

— Куда везете этих гадов? — остановили подводчиков случайно встретившиеся Пугачёвцы. — Везите их в Пензу, там воеводой поставлен полковник Герасимов. Он их всех подымет кверху. А нет, сами расправьтесь.

— Пятые сутки треплемся, — жаловались крестьяне. — Лошадей-то притомили. Эй, Макар! — кричали они переднему вознице. — Поворачивай, ни то, в лесок. И впрямь кончать надо с гадами.

Один из находившихся в этой группе обреченных — помещик Яков Линев впоследствии писал в Москву своему приятелю: «Остановясь в лесу велели всем выходить из повозок и вынимали рогатины, чтобы переколоть нас. Но в самый тот час прибывший конвой чугуевских казаков спас нам жизнь, и всех мужиков переловили. Из коих злодеев шестеро — застрелены, четыре повешены, прочие, человек двадцать, кнутом пересечены. Посмотрели бы вы на верного друга вашего пред казнью, то и увидели бы меня в одном армячке, сертуке без камзола, стареньких шелковых чулках без сапог, скованного и брошенного в кибитку».

4

— …Не падайте духом, государь, — продолжая прерванный разговор, негромко вымолвил офицер Горбатов.

Пугачёв молчит. На исхудавшем лице его гнетущая тревога.

Глухая ночь. Небольшая комната купеческого дома. Две догорающие свечи на столе. В переднем углу, перед образами, скупо помигивает огонек лампады. Истоптанный ковер на полу. Возле изразцовой печи — голштинское знамя и другое — государево, с белым восьмиконечным крестом. В стороне, за печкой, на брошенном тюфяке храпит — руки за голову — верный друг царя атаман Перфильев.

За окном — костры, отдельные выкрики, посвисты, затихающая песня, и возле церковной ограды — устрашающая виселица. Темно. В темном небе серебрятся звезды. В комнате сутемень. Колышутся дремотные огоньки, ходят тени по стене.

Пугачёв в угрюмой позе за столом. Андрей Горбатов стоит в отдалении, прислонясь спиной к изразцам холодной печи. Его открытое, обрамленное волнистыми белокурыми волосами лицо полно решимости, взор напряжен. Ну, что будет, то будет: смерть так смерть, но он решил, наконец, перемолвиться с Пугачёвым откровенным словом.

— Не падайте духом, государь, — повторяет он. — Замысел ваш бесспорно смел… А посему и ошибки, — а их много у вас, — тоже неизбежны, понятны и… я бы сказал… зело немалые.

— Ошибки не обман, — хмуро промолвил Пугачёв.

— Избави бог, ничуть, — пожал плечами Горбатов. — Хотя вы своей цели, может быть, и не достигнете, то есть не совершите того, что у вас в мыслях, что задумали совершить, однако дело ваше станет навсегда известно русскому народу.

— Верно, верно! — Пугачёв порывисто поднялся с кресла и в волнении начал вышагивать от стены к стене. Он хмурил брови, что-то бормотал про себя, останавливался, глядел в пол, с досадным прикряком взмахивал рукой.

Видимо, он искал слов, которые правильно выразили бы его думы, и сразу не мог таких слов найти.

Горбатов смотрел на него с интересом, с удивлением, наконец сказал:

— Ведь ваши намеренья большие, я бы сказал — огромные. И ежели вы все потеряете из-за немалой смелости своей, за вами все же останется слава великого бунтаря. И потомки упрекнуть вас в неспособности не посмеют.

Жадно вслушиваясь в слова офицера, Пугачёв вдруг остановился, щеки его затряслись, глаза внимательно поглядели на Горбатова. Пристукнув себя в грудь, он громко произнес:

— Мила-а-й! Благодарствую. И как на духу тебе. Намеренья-то мои, это верно, горазд большущие, а силенки-то надежной в моих руках нетути…

Нетути! Вот и казнюсь теперь, и казнюсь. Ночи не сплю. Иной час слезами горючими обливаюсь. Только таюсь от всех. И ты, друг мой, никому не сказывай об эфтом… А за те слова твои золотые, что народ, мол, вспомянет меня по-доброму, спасибо тебе, сынок… Да ведь и мне так думается: ежели и загину я, на мое место еще кто-да-нибудь вспрянет, а правое дело завсегда наверх всплывет.

Пугачёв отсморкнулся, вынул платок, утер глаза и нос, подошел к Горбатову, положил ему руку на плечо, тихо заговорил:

— Верно, что когда дела зачинал, помыслы мои были коротенькие, как воробьиный скок… Эх, думал я, дам взбучку старшинам яицкого войска за их злодейства лютые, тряхну начальство, да и прочь с казацкой голытьбой куда глаза глядят. А тут вижу — не-е-ет… Вижу — день ото дня гуще дело-то выходит, крепости нам сдаются, людишки ко мне валом валят. И уж чтоб уйти, чтоб взад пятки сыграть, у меня мысли чезнули. И подумал я: будь, что будет! И покатился я, как снежный ком, все больше да больше стал облипать народом. А тут — пых-трах, без малого весь Урал-гора, все Поволжье загорелось, в Сибирь гулы пошли, у царицы Катьки сарафаны затряслись! Во как… Вот тут-то, чуешь, когда многие тысячи народу-то ко мне приклонились, уж не сереньким воробушком, а сизым орлом я восчувствовал себя… Орлом! У меня тут, чуешь, гусли-мысли-то и заработали. А ну, царь мужицкий, не подгадь! И уж замысел у меня встал, как заноза в сердце, шибко облестительный: ударить на Москву, поднять всю Русь, а как придут из Туретчины с войны царицыны войска, сказать им само громко: «Супротив кого идёте? Я вам всю землю, все реки, все леса дарую, владейте безданно, беспошлинно, будьте отныне вольны. На-те вам царство, на-те государство, давайте устраивать жизнь-судьбу как краше». Не враг я народу, а кровный друг! — Пугачёв перевел дух и спросил:

— Ну, как думаешь, полковник?..

— Я не полковник, а майор, ваше величество, — перебил его Горбатов.

— Будь отныне полковником моим. Ну, как думаешь, господин полковник, что сказало бы в ответ мне войско?

— Войско перешло бы на вашу сторону, пожалуй. Не полностью, может быть, а перешло бы.

— Правда твоя, генерал. Будь отныне моим генералом. Люб ты мне. Лицо у тебя прямое, не лукавое. Я тебя и в фельдмаршалы вскорости произвел бы, да чую, бросишь ты меня… И все вы меня бросите, предадите… — с особым надрывом, тихо сказал Пугачёв и опустил на грудь голову.

— Избави бог, государь! Я до конца дней с вами! — прокричал Горбатов.

— Знаю. А все ж таки, чую, и ты спокинешь меня, убоишься петли-то…

— Пугачёв сдвинул брови, вскинул руку вверх и снова закричал:

— А вот я не боюсь, не боюсь!.. Мне гадалка-старушечка древняя предрекла: высоко взлетишь, далеко упадешь, на четыре грана расколешься. А я не боюсь!..

Пожил, погулял двенадцать годков после своей неверной смерти — и будет с меня… Прощайся с жизнью, великий государь Петр Федорыч…

По губам Андрея Горбатова скользнула легкая усмешка. С минуту длилось молчание. Пугачёв опять было начал вышагивать по горнице, но вновь приостановился, вперил испытующий взор свой в лицо офицера, спросил:

— Так веришь ли ты, Горбатов, в меня, в императора своего, что я есть Петр Федорыч Третий?

Грудь Горбатова поднялась и опустилась. Он смело произнес:

— Да нешто вы и в самом деле император Петр Третий?

Пугачёв, как боевой конь, дернул головой и, ошеломленный, отступил на два шага от офицера.

— А как ты думаешь, твое превосходительство? — стоя вполоборота к Горбатову, сурово и раздельно спросил он и затаил дыхание. Хмурое лицо его враз болезненно взрябилось, стриженные в кружок волосы свисли на глаза.

Горбатов знал, что за столь дерзостные речи он мог очутиться в петле.

Однако, овладев собой, с напряженным спокойствием проговорил:

— Кто бы вы ни были, ваше имя будет вписано в летопись о борцах за народ! Про вас станут песни складывать, как про Разина…

Пугачёв не вдруг осмыслил слова офицера.

— Борцов? За народ? Песни складывать? — недоуменно бросал он, двигая бровями и глядя через плечо в глаза Горбатова. — Ишь ты, ишь ты… — Затем, собравшись с мыслями, он прищурил левый глаз, тряхнул головой, напористо спросил:

— Ну, а все ж таки… Раз на тебя сумнительство напало. Ежели я не царь по-твоему, не Петр Федорыч… Так кто же я? Отвечай немедля!

Горбатов как завороженный молчал, губы его подергивались, сердце сбивалось.

— Отвечай, царь я или не царь?! — резко притопнув ногой, крикнул Пугачёв.

— Нет, вы не царь, — все тем же спокойным голосом ответил Горбатов, от крайнего напряжения он весь дрожал, лицо быстро бледнело, на высоком лбу выступила испарина.

Пугачёв прянул в сторону, взмотнул локтями. В мыслях стегнуло:

«Неужто и Горбатов такой же злодей, как Скрипицын, Волжинский и многие другие офицеры?» Желчь растеклась по жилам Пугачёва. В нем все кипело.

— Изменник! Согрубитель! — свирепо закричал он. Горбатов, как от оплеухи, весь внутренне сжался, пальцы на его руках затрепетали. — Мало я вам, злодеям, головы рубил! — Пугачёв порывисто схватил стоявшую в углу саблю и подскочил к Горбатову. Он по-настоящему любил этого молодого человека, ему было жаль умерщвлять его.

— В последний раз! Царь я или не царь?!

Горбатов все так же стоял, руки по швам, прислонившись спиной к холодной печке. В глазах его потемнело. Не помня себя, он вздохнул:

— В последний раз говорю: нет, нет!

— Так кто же я?! — взревел Пугачёв и выхватил из ножен острую, в белом огне, саблю.

— Вы выше царя! — каким-то особым, приподнятым голосом прокричал Горбатов, содрогаясь под страшным взором Пугачёва:

— Вы народа вождь! — И Горбатов вытянулся перед Пугачёвым, как в строю.

Емельян Иваныч враз остыл и присмирел. Округлив полуоткрытый рот и еще более выпучив глаза, он шумно задышал и швырнул саблю на пол. Так они оба стояли один возле другого в каком-то призрачном, как бред, молчании.

— Выше царя… Как это так — выше? Чего-то шибко заковыристо, в толк взять не могу, — бормотал Пугачёв, растерянно опустив руки и с неостывшей подозрительностью косясь на офицера.

— Все просто, все понятно, — сказал Горбатов и, помедля малое время, продолжал:

— Кабы я знал, что царь вы, я бы не пошел за вами, не служил бы вам, как теперь служу, а бежал бы от вас без огляда…

— Пошто так?

— А кто такой покойный Петр Федорыч, имя которого вы носите? — продолжал Горбатов. — Голштинский выкормок, вот кто. Россию он не знал и ненавидел ее. Что ему Россия, что ему простой народ? Да и сам по себе он был царек ничтожный… Бездельник он великий и пьяница!

Снова наступила тишина. Из груди Пугачёва снова вырвалось шумное дыхание. Он никогда не слыхал подобных слов: они ударяли его в сердце.

Потемневший взор его светлел. Откинув упавшие на глаза волосы, он приблизился к Горбатову, опять положил ему руки на плечо и взволнованно сказал:

— Милый… Друг… Уж ты прости меня, ежели пообидел. Ведь я, мотри, иным часом, как порох. Уж не взыщи! Может, ты и прав… Только, чуешь, хитро, ой, хитро ты говоришь… И со смелостью!

Охваченный внезапными мыслями, он неторопливо повернулся и — нога в ногу — подошел к окну. Стоя спиной к побледневшему, еще не пришедшему в себя Горбатову, он грыз ноготь и что-то разглядывал за окном в глухой ночи.

«Народа вождь… Выше царя…» — каким-то далеким эхом продолжали звучать в его ушах набатные необычные слова… «Выше царя… Неужто так-таки выше?»

Молчание длилось долго. За дверью мяукала кошка. Атаман Перфильев под знаменем, открыв усатый рот, похрапывал, бредил. Горбатову стало неловко.

Он вздохнул и, с особой любовью поглядывая на широкую спину Пугачёва, произнес:

— Покойной ночи, ваше величество!

Пугачёв, не поворачиваясь, отмахнулся рукой. Горбатов, придерживая саблю, на цыпочках вышел вон.

5

Вскоре из Оренбурга прибыл в лагерь пожилой казак Оладушкин, дальный родственник Падурова, привез ему от жены с сыном поклоны и благословенный образок Святителя Николы. Он едва от слез удержался, когда узнал, что Тимофей Иваныч без вести пропал.

— Эка, эка беда стряслась!.. Сокол-то какой был…

— А ты сам-то как до нас добрался? — спрашивали его.

— Когда Оренбург освободили, да Матюшка Бородин пошел с казаками в Яицкий городок, ну и меня к себе зачислил. Я поупорствовал, повздорил с ним. Меня заграбастали, к плетям приговорили, а я взял да и махнул до батюшки… Да я не один, девять яицких казаков привел с собой. Ох, и насмотрелись мы делов, вся Русь вскозырилась, кажись… — голос у старого Оладушкина хриплый, усы большие, сивые, подбородок голый, глаза навыкате — задорные.

Его привели к Пугачёву. «Батюшка» обрадовался, начал обо всем с жадностью выспрашивать, казак отвечал срывающимся робким голосом, а когда Емельян Иваныч усадил его и велел поднести вина, Оладушкин осмелел, стал говорить красно и без запинки. Он рассказал об Оренбурге и, понаслышке, об Яицком городке, что государыня Устинья Петровна арестована и неизвестно куда увезена, а вместе с ней схвачена вся её родня, атаман Каргин, Денис Пьянов и другие-прочие.

Брови Пугачёва изломились, рот перекосился, он ударил кулаком в коленку и, замотав головой, крикнул:

— Пропала государыня! Пропала Устинья Петровна! Замучают ее, бедную…

Он приказал подать крепкого вина, залпом выпил стопку, за ней — другую, наполнил третью… Закусывал селедками, рвал их руками, обсасывал пальцы, стирал о рушник. Выпил третью… Быстрые глаза его погасли, голос сник. Он больше уже не выкрикивал, а продолжал бормотать в темную с заметной сединой бороду:

— Пропала, пропала… Эх, пропала бедная головушка…

— И еще хочу сказать, — обсасывая хвост селедки, заговорил Оладушкин.

— Хлопуше, названному полковнику вашего величества, принародно казнь была.

— О-о-о, — протянул Пугачёв и вскинул на казака вновь ожившие глаза.

— Ты видел, что ли?

— Самовидцем был… В крепости вешали-то, под барабаны. Мы с солдатней кругом помоста стояли, в походном строю, с хорунками да со значками. А народ-то на валу. Густо народу было… И как кончил чиновник бумагу оглашать, да повели Хлопушу к петле, вот он и возгаркнул во весь народ, как в колокол брякнул: «А Казань-то, — орет, — батюшкой взята!..

Начальство перевешано!..» Тут ему рот хотели заткнуть, а он, безносый, страшительный, рванулся да свое: «И вам, кричит, то же будет от батюшки, сволочи!.. Он истинный царь!»

Пугачёв опять замотал головой, схватился за поседевшие виски, сказал с горечью:

— Верный он, самый верный… Хлопуша-то… И не Хлопуша он, а Соколов — работный человек. Да, брат, да, казак… Невеселые ты мне вести привез, старик. Вести твои дрянь-дрянью…

Пугачёв снова потянулся к чарке. Под впечатлением предсмертных слов Хлопуши ему вспомнилась Казань, вспомнились встречи в ней с разными людьми, и он спросил:

— Слышь, казак! А про приемную дочку Симонова ничего не чутко? Она подружкой государыни Устиньи была.

— Как же, звестно! — воскликнул казак и, оскалив зубы, чихнул в шапку:

— Нареченная матерь ее, комендантша-то, одна возворотилась быдто. А барышня-то, Даша-то… Кто его знает, чего подеялось с ней. Одни болтают, быдто она из монастыря в бега ударилась, жених быдто у нее где-то… А другие толкуют, что от тоски да от печали с колокольни бросилась. То ли с колокольни, то ли в Волге, сердешная, утопилась…

Пугачёв, закинув ногу на ногу, сидел с низко опущенной головой и посматривал на казака недружелюбно, исподлобья. Раздумывал: «Сказать Горбатову про Дашу или не надо говорить?» И решил: «Не надо!»

— Мне ведомо, что Яицкий город захвачен неприятелем, — раздувая усы, сказал он. — Только в помыслах было у меня, что государыня Устинья на коне ускачет, она, поди, роду-то казацкого… А она, вишь, оплошала… Как же так не уберегли ее, не удозорили…

— Да вы, батюшка ваше величество, не печалуйтесь: авось, господь праведный и спас Устинью-то Петровну, — взбодрившись, сказал казак, накручивая сивый ус и похотливо косясь на свой пустой стакашек. — Как ехали мы, батюшка, Русью, всячинки с начинкой нагляделись. Повсеместно мужик остервенел, бар изничтожает.

— Так остервенел, говоришь, мужик-то? — и Пугачёв прищурил правый глаз.

— Истинно остервенел, батюшка. От злости на господишек рукава жует, как говорится. А поверх того народ со усердием повсеместно поджидает вас, а того боле — самосильно к вам, батюшка, валит. Насмотрелись мы и страшного и смешного. В одном селеньи сказывали нам, приехал-де царицынский отряд, а мы с великого-то ума думали — это от батюшки, вышли встречать вместях с попом и всем миром, со старостой да с десятскими, повалились-де на колени, а сами кричим: «Мы все слуги верные царя-батюшки… Мосты все у нас вымощены, гати излежаны, ждем не дождемся отца нашего, где он, царь-государь, далече ли?» А офицер на нас: «Ах, вы сволочи! Хватай их!» Ну мы-де, все, кто в кусты, кто в лес как зайцы от гончих собак, дай бог ноги…

Пугачёв улыбнулся, налил стакашек, сказал:

— Пей, старик! Чего поздно ко мне-то передался, ведь я полгода под Оренбургом был?

— Батюшка, царь-государь! Я, ведаешь, не один к тебе, нас десятеро, да двоих, правда, смерть сразила в сшибках со врагом. Вот я и говорю молодым ребятам-то, вроде как ты мне: ой, ребята, поздно… А они мне: может, тебе, старому, поздно, а нам в самый раз, ты вот куда прешься? А я им: перед народом-де оправдаться хочу, чтоб было с чем на божий суд после смерти придти, я-де вижу, как весь народ подъяремный страждает, а я, старый окомелок, на боку лежу, трубочку покуриваю, да вот с такими голоусиками, как вы, в кости играю, в зернь.

— Ну, спасибо тебе, старик. А где же дружки-то твои?

— Воюют батюшка… Да поди, в незадолго явятся. Ведь мы двадцать пять ружей да пудов с пять пороху в дороге-то поднакопили. А под Царицыным слых был, мол, на Дону казачья беднота пошумливает, к тебе ладит подаваться…

— Добро, добро, — повеселел Пугачёв и, обласкав старика, приказал явиться ему к атаману Овчинникову.



После варварской казни Хлопуши в Оренбурге состоялась и расправа с архимандритом Александром в Казани.

Живейшее участие в этом принял председатель Секретной комиссии генерал-майор Потемкин. Превысив полномочия, он усугубил постановление синода и решил учинить расправу с архимандритом при многолюдстве.

Допросы с пристрастием вел сам Потемкин. На вопрос: зачем ты принимал у себя самозванца яко царя? — последовал ответ: страха ради. Тогда Потемкин своей рукой нанес Александру заушение. Тот удивился и сказал:

«Если я враг ваш, то Христос и врагов своих заповедовал любить, зачем бьете меня?» Тогда Потемкин, развернувшись, ударил Александра с такой силой, что из носа архимандрита поструилась кровь. На многочисленных допросах Пугачёвцев Потемкин привык избивать людей, это питало его злобу и составляло удовольствие. Он помаленьку всех смирил, вот только Зарубин-Чика упорен, как скала. Этот отъявленный злодей с цыганской харей неустрашим и дерзок. Он позволил себе назвать Потемкина дохлой обсниманной собакой… Ну, да он с этим заядлым башибузуком еще найдет способ перемолвиться.

В 12 часов дня Александр был приведен из Секретной комиссии прямо в алтарь соборной церкви. Он был в тяжелых оковах. Его трудно было узнать.

Величественный и стройный, он сгорбился, темная пышная борода висела клочьями, белые холеные руки трепетали, измученные глаза глубоко запали, он весь состарился, стал жалок видом.

В алтаре, не снимая с него оков, бывшего архимандрита облачили в парчовые ризы и митру со сверкающими камнями-самоцветами. Протопоп с протодиаконом вывели его на середину церкви, переполненной народом. Он шел, низко опустив голову и гремя цепями. Солдаты с ружьями и примкнутыми к ним штыками стояли у северных дверей алтаря. Затем появились губернатор, Потемкин и архиепископ казанский Вениамин с клиром.

Все двинулись на улицу, Александр был введен на эшафот. Соборная площадь кишмя кишела народом, и все ярусы колокольни унизаны зеваками. На кресте сидела галка, серое небо куксилось, вот-вот брызнет дождь.

Эшафот был окружен солдатами. Впереди толпы, выставив тугой живот, стояла беременная женщина в сермяжной паневе, держала за руку ребенка.

Говорили, что это родная сестра Александра, а рядом с ней муж ее, суконный мастер, одетый в коричневую чуйку.

Ударили барабаны, чиновник прочел приговор, к Александру подошел высокий и тощий палач в красной рубахе и с овечьими ножницами в руке, он остриг архимандриту темную, когда-то холеную бороду и обрезал под самый корень длинные густые волосы на голове. Затем сорвали с осужденного парчовое облаченье и одели в потрепанный мужицкий кафтан и лапти. И стал великолепный архимандрит Александр закованным в кандалы, задрипанным крестьянином, уже не Александром, а Андреем.

Возомнив свою особу стоящею превыше губернатора и престарелого владыки Вениамина, генерал-майор Потемкин не постеснялся нарушить установленную форму карающего судопроизводства. Уже когда казалось все конченным, он взобрался на эшафот и, долговязо путаясь ногами в длинной шашке, подошел к осужденному вплотную. Затем сердито дернул бывшего архимандрита за рукав зипуна и, обратясь к народу, гулко прокричал командирским голосом:

— Отвечай, смерд, каторжник Андрейко, пред всем православным народом, отвечай, да не мямли, а громко и отчетливо… Признаешь ли ты богомерзкого злодея Емельяна Пугачёва самозванцем?

Испитое лицо осужденного побледнело еще больше, но глаза вспыхнули огнем, он встряхнул кандалами и резким, пронзающим голосом на всю площадь закричал:

— Да, признаю Пугачёва самозванцем, но он несравнимо более милосерд, чем ты, христианин, и вся твоя комиссия!

Потемкин, стиснув губы, наотмашь ударил его со всей силы. Осужденный упал, и тотчас же с воем и рыданием упала женщина, сестра его.

6

После ночного разговора с Горбатовым у Пугачёва осталось чувство недоговоренности, в словах офицера ему многое еще было не ясно. И вот на следующий день, улучив время, он подхватил Горбатова под руку, и они пошли в отдаление, к берегу речушки.

— Вчерась ты мне брякал, Горбатов, мол, император Петр Федорыч и такой и сякой, бездельник да пьяница, и Россию не любил… А верно ли то?

Ведь, мотри, народ-то любит Петра Федорыча. (Пугачёв умышленно так выразился: вместо «любил», молвил, «любит».) — Вряд ли народ любил Петра Федорыча, а просто по темноте своей ждал от него облегчений, — подумав, ответил Горбатов. Они сидели плечо в плечо, на берегу, среди кустов. — Простонародье думало, что Петр Третий хотел от помещиков землю отобрать и отдать крестьянам, а крестьян сделать вольными, да дворяне, мол, не дозволили, лишили его царства и посадили на престол Екатерину.

Пугачёв слушал внимательно, слегка склонив голову и посматривая то на пичуг, прилетавших хлебнуть водички, то на красивое, с улыбчивыми ямками на щеках, лицо Горбатова.

— А на самом-то деле, — продолжал Горбатов. — Петр Третий Россию и все русское презирал, а боготворил Фридриха Второго и все немецкое. Он издевался над русскими обычаями, русских вельмож гнал со службы, а возвышал немцев. Это показалось вельможам оскорбительным, за живое задело их, и они, при помощи офицеров гвардии учинив против ничтожного царька заговор, сбросили его с престола. А затем — убили… С ведома Екатерины, разумеется. Екатерина в манифесте опубликовала, что, дескать, император умер волею божией от геморроидальных колик. Однако народ этому веры не дал и в мечте своей решил, что бог спас помазанника своего и он скрывается в народе… Да, впрочем, вы все это знаете…

— Ой, смело, ой, смело говоришь, Горбатов, — прервал его Пугачёв и нахмурился.

— Всю правду говорю, ваше величество…

Пугачёв резко повернулся в его сторону и в недоуменьи произнес:

— Дивлюсь на тебя, Горбатов. Ведь ты вчерась говорил мне, что я не царь, а сам величаешь меня государем да вашим величеством. Ась?

— И буду! — торопливо воскликнул офицер, и оба они уставились глаза в глаза. — По мне вы превыше всякой земной власти, я считаю вас вождем народа, посему и называю высшим на свете титулом — вашим величеством.

— Добро, добро, — грустно проговорил Пугачёв и, помолчав, спросил:

— Так убили, говоришь, Петра Третьего-то?

— Убили, государь, — смутившись, ответил Горбатов.

— Смело, смело говоришь, — пробормотал Пугачёв. — Все в аккурат у тебя, Горбатов… В одном концы с концами не свел ты. А пошто же все-таки народ-то десяток лет ждал его, как избавителя, раз он такой паршивец, по-твоему? Поди, не с бухти-барахти? Ась?

— А народ верил в него, как в чудотворную икону, как в свою мечту о воле, о земле… Народ ждал царя-избавителя еще вот по какому случаю, — делая ножом хлыстик из таловой ветки, ответил офицер. — Я полагаю, вы изволите знать, что Петр Федорыч жил не с Екатериной, а с придворной девицей Елизаветой Воронцовой…

— Эва!.. Уж мне ли этого не знать?! — впервые услыхав это, притворно-обиженным тоном воскликнул Пугачёв и бросил в пролетевшую ворону камнем.

— Так-с, — протянул Горбатов, и на его щеках обозначились улыбчивые ямочки. — Ну, так вот… Оба графа Воронцова, отец Елизаветы и дядя ее, чаяли Екатерину арестовать, а Петра Федорыча поженить на Елизавете, чтоб царицею она была. Разумеется, и сам царь этого добивался. Вот тут-то и понадобилось братьям Воронцовым укрепить в народе добрую славу о царе. А поскольку царь государственными делами заниматься не любил, да и не умел, они сами сочинили и подсунули царьку к подписи два-три указа, к облегченью участи народа клонящихся.

— Какие же указы-то? — спросил Пугачёв и начал переобуваться: в правом сапоге кололо ногу.

— О том, чтоб соль народу дешевле продавать, об отобрании у монастырей крестьян и переводе их в государственные, еще предоставлялось право раскольникам, за границей находящимся, возвращаться в Россию и свободно молиться, где и кто как пожелает. Вот крестьяне и подумали: царь-то батюшка заботится о них, цену на соль сбросил, а раз от монастырей отобрал мужиков, стало — отберет и от помещиков: воля, братцы, будет. А тут старообрядцы стали в Россию приезжать да нахваливать царька: покровитель наш… Так и укрепилась за никудышным царьком в народе слава.

Горбатов смолк. Пугачёв встряхнул портянку: выпал острый камушек — и принялся снова обуваться.

— Значит, о всем об этом в Питербурге ведомо было!

— В придворных кругах полная известность была, ваше величество. А впоследствии даже все заурядное офицерство об этом знало.

— Стало, слава-то о Петре Федорыче ложная была?

— Правильно изволили молвить, ваше величество, ложная, — ответил Горбатов. И с жаром продолжал:

— А самое-то главное вот в чем. Петр Третий не только высшее офицерство, но и солдатство рядовое возмутил против себя своим нежданным миром с Фридрихом Вторым… Помните прусскую-то семилетнюю войну?

— Ой, большая заваруха тогда в Пруссии-то стряслась, — взволнованно молвил Пугачёв. — Уж так-то ли мы Фридриху наклали, уж так-то распатронили, что… Все подпоры из-под ног у него вышибли и в самом Берлине были…

— Были, контрибуцию взяли, — горячо подхватил Горбатов, — а только все насмарку пошло, псу под хвост. Сколько крови пролили русские, сколько добра извели, а ему, голштинскому выродку, все нипочем, лишь бы дружка своего Фридриха выручить — и выручил!

— Вы-ручил, выручил, сукин сын! — совершенно неожиданно вскричал вдруг Пугачёв и сплюнул. — Его не то что казнить, четвертовать надо было, в порошок стереть!

— Петра-то Федорыча? — едва не прыснув смехом, спросил Горбатов.

— Кого боле, — его, подлеца! — сурово сказал Пугачёв и отвернулся. — Выходит, зря я его из мертвых поднял? Ась?

— Не только подняли, а и прославили, — подхватил Горбатов.

— Моя, моя, выходит, прошибка… Ой, моя вина!..

— Нету вашей вины в том, — возразил Горбатов. — Народ захотел того, народ признал вас Петром Третьим.

— Народ? — насторожился Пугачёв. — А послухай-ка, что я тебе скажу.

Вот вчерась насчет замыслов да намерений моих толковал ты, велики-де они.

Велики-то, может, они и велики, да много ли толку-то от них, какая польза народу-то? Слышь, я тебе случай один поведаю. На Урале было дело, возле Белорецкого завода. Занятно, слышь. Сижу я один-одинешенек на высокой на скале, кругом непролазный лес, а подо мной речка взмыривает неширокая. И вижу я — поперек речки, от берега до берега, рыба густо идёт, косяком, как говорится, видимо-невидимо. И вот, батюшка ты мой, медведь шасть с того берега в воду. Встал он посередке речки на задни лапы навстречь рыбе и ну пригоршнями рыбу хватать да на берег выбрасывать. Бросит да посмотрит, бросит да опять через плечо посмотрит, видит: на берегу рыбешка трепыхается. Вот он и принялся работать со всей проворностью — швырк да швырк, швырк да швырк. Уж он и не смотрит, куда рыба летит, а все через голову, все через голову, из воды да опять в воду — швырк да швырк… Уж он кидал, кидал, аж упыхался… Ну, думает, теперь хватит, жратвы мне на всю осень да и на зиму останется… А я гляжу на него со скалы, и таково ли мне смешно… Вот вижу, рыба вся прошла, медведь оглянулся на берег, много ли, мол, наловил. А на берегу нет ни хрена, окромя малой толики рыбешки, что попервоначалу выбросил. Так что б ты думал! Как увидал Мишка прошибку свою, схватился обеими лапами за башку, весь расшарашился, и пошел, сердяга, на берег, а сам воет, ну таково ли жалобно воет, словно бы как навзрыд человек плачет…

— Занятно, весьма занятно, — откликнулся Горбатов, улыбаясь, и стал сшибать хлыстом листы на таловом кусте.

Заложив руки за спину и все так же вышагивая взад-вперед, Пугачёв остановился и сказал:

— Вот, ведаешь, как погляжу я на свои на дела — на замыслы, и горько мне станет. А ведь, пожалуй, и я такой же медведь-дурак, ни на эстолько не задачливей его… Сам посуди, Горбатов: швырял я, швырял целый год народу рыбу, а оглянешься — нет у народа ни хрена! Я кричу: «Детушки! Земля ваша, реки, озера и вся рыба в них — ваши!»… Ну точь-в-точь, как медведь-дурак в речке, а на проверку-то — на голом месте плешь… Где она, воля-то? Где земля-то? Я прокричал да ходом дальше, а катькины войска понабежали на то место, да ну людей кнутьями пороть да вешать. Вот мужики-то и подумают: эх, скажут, батюшка, батюшка… Много ты наобещал, а сполнить ничевошеньки не мог, ни синь-пороха! Обманщик ты, батюшка.

Пугачёв замолк, лицо его стало еще мрачнее, в глазах вспыхивали дикие огоньки.

— Томленье во мне какое-то, — немного погодя сказал он глухим голосом и снова сел рядом с Горбатовым, плечо в плечо. — Чего-то, чуешь, делается со мной. Спокой потерял я.

В воде всплеснула рыбешка. За речкой два татарина ловили лошадей.

Емельян Иваныч взял Горбатова под руку, тихо, сокровенно заговорил:

— Одно скажу тебе, Горбатов: настоящий ты… Мол, человек ты настоящий, без фальши. Был у меня еще один такой, Чика-Зарубин, да загинул… У тебя прямо от сердца все, своих думок ты не хоронишь. — Пугачёв посмотрел на него в упор, с горячностью сказал дрогнувшим голосом:

— Так будь же ты, Горбатов, закадычным другом моим. А друг, я чаю превыше всякого генеральского чина и званья, — и крепко обнял его.

У Горбатова запершило в горле, он не мог произнести ни слова, лишь заметил, как надсадно вздымается грудь Пугачёва, его темные, широко открытые глаза увлажнились.

— Ну, стало, будем с тобой во друзьях, — сказал Пугачёв, — а для всех прочих, до поры до времени, я — царь, ты — генерал мой. Понял? На том и прикончим. — Он встал, встал и Горбатов. — Слушал я тебя, голубь, и думал: вот бы поболе мне таких! А то, ведаешь, вовсе я среди атаманов своих сиротою стал, ей-ей…

— Вам ли о сиротстве говорить, государь! — возразил Горбатов. — Весь замордованный народ — с вами.

— Народ, друже мой, что зыбь морская, а ведь мы-то, чаю, сухопутные с тобой, по морю плывешь, а о землице думаешь: хоть бы островишко какой, где бы стать, голову преклонить, раны подлечить, душу отвести. Дошло до тебя это, нет?

— Дошло, ваше величество! — откликнулся Горбатов и опустил голову. — Рад служить вам…

— Устоишь?

— До последнего издыхания…

— Ой ли?

— Удачи! — сказала Айрен.

— Я зря подержался за эти рукоятки, — ответил Рик. — Мерсер говорил со мной, но ничем не помог. Он знает не больше моего. Он всего-навсего старик, который поднимается на вершину холма, чтобы там умереть.

— Но разве это не откровение?

— Это откровение я знал и раньше… Увидимся! — Он вышел в коридор и захлопнул за собой дверь.

«Нежилой дом 3967-С, — вспомнил он, но для верности достал контракт и глянул на его оборотную сторону. — Это в пригороде, там пустующих домов полным-полно. Отличное место, чтобы спрятаться. Отыскать их можно только ночью, по зажженным окнам. Что ж, полечу как мотылек, — на свет. Но после них ни одного анди больше не будет. Займусь чем-нибудь другим, зарабатывать на жизнь можно и другими путями. Эти будут последними. Мерсер прав. Я должен через них перешагнуть».

Он сел в лифт и поехал наверх.

«Однако удастся ли мне это, вот вопрос! — думал он. — И это вовсе не вопрос морали. Это вопрос практический. Скорее всего, я не смогу отправить их в отставку. Даже если постараюсь: я слишком утомлен, и слишком многое произошло сегодня. Возможно, Мерсер знал это. Возможно, он предвидел, что случится».

Лифт остановился. Рик вышел на крышу.

«А ведь я знаю, где найти помощь, — думал он. — Мне ее уже предлагали».

Он быстро залез в темную кабину ховеркара и набрал номер.

— «Роузен Ассошиейшн», — ответила появившаяся на экране девушка.