Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Какие же, в таком случае, могли быть иные причины? Только те, о которых мы говорим в нашей книге.

Не нравственные мотивы и не страх наказания за свои младенческие \"влечения\", а иного характера страх - перед предметами, в значении которых младенец ошибся, - вот что имеет место.

Оборонный рефлекс мог возникнуть только лишь на основе этих \"вещественных\" мотивов. Все остальные мотивы были продиктованы дальнейшим развитием. Нет сомнения, они могли оказывать влияние на поведение субъекта. Однако сомнительно, что эти мотивы могли носить патологический характер.

Итак, среди болезненных представлений Э. По мы находим несколько элементов весьма явственных: вода - мать - женщина. Можно допустить, что имелись еще и иные объекты устрашения.

Однако и найденные объекты с достаточной ясностью говорят нам о патологическом характере отношений к ним.

Не понимая, что с ним и каковы причины его несчастья, Э. По стал пить. Этим он хотел сбросить с себя оцепенение, хандру, торможение, которые возникали у него при столкновении с объектами его устрашения.

Умер Э. По неожиданно и при странных обстоятельствах. Он выехал из Балтимора в Филадельфию. Поездной кондуктор нашел его на полу в каком-то странном оцепенении. Его отправили в больницу. И там он вскоре умер. Свидетели его смерти писали, что и в больнице он все время находился в каком-то судорожном состоянии.

Весь путь его жизни, его болезни, тоски и гибели имеет следы патологии, имеет, как мне кажется, следы неверных условных связей, ошибочно возникших при первом знакомстве с окружающим миром.



5



О болезни Гоголя я сделаю более обстоятельное исследование. Впрочем, психика Гоголя, с чертами огромных противоречий, чрезвычайно сложна. И, видимо, добиться исчерпывающего анализа не представляется возможным без некоторых документов, каких мы не нашли в записях современников Гоголя.

Я отмечу только лишь то, что мне кажется бесспорным.

Нет сомнения, что болезнь Гоголя складывалась не только по причинам физического характера. Герцен, например, считал, что \"николаевский режим вел Гоголя в сумасшедший дом\". В этих словах было нечто справедливое.

С огромной силой Гоголь изобразил николаевскую Россию. Он нашел беспощадные и точные слова, изображая помещичью жизнь, николаевский строй и пошлую, фальшивую мораль общества.

На этих своих литературных позициях Гоголь был революционером, демократом, истинным представителем народа.

Однако Гоголя устрашили и безрадостные картины, какие он нарисовал, и революционность, о которой он не помышлял.

Разлад оказался весьма велик между художником и человеком, между реальной жизнью и желанием увидеть Россию иной.

Он хотел вырваться из тисков этого конфликта. Но не смог этого сделать. Он не смог и не захотел пойти по той дороге, по второй шли Белинский, Чернышевский и революционная демократическая молодежь.

Гоголь сделал шаг с тем, чтоб примириться с печальной действительностью, но этот шаг привел его в стан его же врагов.

Это и было трагедией Гоголя, той трагедией, которая усугубила его болезнь, ускорила его гибель.

Однако, помимо этой трагедии, Гоголь нес в себе и другую трагедию - конфликт физиологического порядка, который столь бурно отразился в его болезни, в его психоневрозе.

Черты этого психоневроза отчетливо видны на протяжении всей жизни Гоголя.

Эти болезненные черты были замечены окружающими в раннем его детстве.

В 1815 году (Гоголю пять-шесть лет) \"вельможа и благодетель\" Трощинский писал отцу Гоголя:

\"…Да будет Вам известно, что я трактовал с Наталинским (врачом)… о золотушных припадках Вашего Никоши…\"

Эти непонятные \"золотушные\" припадки стали повторяться и в юности, и в зрелые годы.

Эти припадки достигали иной раз огромной силы. И тогда Гоголь не находил себе места - \"не мог ни лежать, ни сидеть\". При этом иной раз у него возникала тоска в той степени, какая позволила ему однажды воскликнуть: \"Повеситься или утонуть казалось мне как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение\".

Однако врачи не находили у Гоголя сколько-нибудь серьезной органической болезни. Его лечили от золотухи, от ипохондрии, от \"геморроидов\", от желудочных заболеваний.

Лечение не имело успеха, и физическое состояние Гоголя стремительно ухудшалось.

Однако были моменты, когда многолетняя болезнь Гоголя мгновенно исчезала. И тогда он вновь чувствовал себя здоровым и юношески свежим. Гоголь не раз отмечал эту странность своей болезни.

В 1840 году Гоголь писал (Погодину): \"Дорога сделала надо мной чудо. Свежесть и бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал\".

В письме (2 января 1846 г.) Гоголь писал А. П. Толстому:

\"Я худею, вяну и слабею, и с тем вместе слышу, что есть что-то во мне, которое по одному мановению высшей силы выбросит из меня недуги все вдруг…\"

Стало быть, Гоголь и сам чувствовал, что его болезнь не есть нечто раз навсегда данное, органическое. Это болезненное \"нечто\" может уйти, исчезнуть и не вернуться к нему. Уже это одно обстоятельство позволяет нам предположить в болезни Гоголя ту болезнь, о которой мы сообщаем в нашей книге.

Допустим, что наше предположение правильно. Допустим, что Гоголь чем-либо был травмирован в младенческом возрасте.

Как исследовать эту травму? Как проанализировать течение этой болезни?

Мне кажется, что это возможно сделать по тем особенностям и \"странностям\", какие характерны для поведения Гоголя в его личной жизни.

Какие же \"странности\" мы наблюдаем в поведении Гоголя?

Этих странностей немало. Однако основной \"странностью\" можно считать отношение Гоголя к женщине.

Известно, что Гоголь не был женат. И не стремился к этому. Более того, мы не знаем ни одного сколько-нибудь значительного увлечения Гоголя.

В 1829 году Гоголь писал матери о своем чувстве к какой-то незнакомке, которую он назвал \"божеством, слегка облаченным в человеческие страсти\".

Слова, найденные для описания своей влюбленности, необычайны и для исследователя чрезвычайно важны:

\"Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние!.. Если грешникам уготован ад, то он не так мучителен! Нет, это не любовь была… В порыве бешенства и ужаснейших терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз - вот было одно-единственное желание… С ужасом осмотрел и разглядел я свое ужасное состояние. Я увидел, что мне надо бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь…\"

Даже если это не реальная любовь, а всего лишь фантазия, выдумка, то и в этом случае аналитический характер этой выдумки остается.

Страх, ужас, муки, смерть - вот что идет рука об руку с женщиной! Вот что сопровождает любовь.

И только бегство может сохранить жизнь. И вот это бегство мы видим на протяжении всей жизни Гоголя.

Он избегал женщин.[4] Хотя и понимал, что столь длительное воздержание не может не отражаться на его здоровье.

Гоголь писал о К. Аксакове:

\"Если человек, достигнув тридцати лет, не женился, то он делается болен…\"

Несомненно, эти слова Гоголь относил и к самому себе. Тем не менее, он не изменил своей жизни. И не мог ее изменить, так как препятствия были значительны и вне его власти.

Какого же рода были эти препятствия?

Видимо, неосознанный страх, возникающий в силу оборонных рефлексов, тот страх, в котором так красноречиво признался сам Гоголь в письме о своей влюбленности.

Каким же образом возник этот страх? Когда? И на чем он был основан?

Этот страх мог возникнуть только лишь в младенческом состоянии. Ибо только младенческий возраст мог создать страх, до такой степени лишенный логики.

Но ведь этот страх относился к женщинам. К кому же именно он первоначально возник?

Он мог возникнуть к матери - вернее, к тем объектам устрашения, какие были условно связаны, с матерью. Ведь, по закону условных рефлексов, ребенка страшит и мать, и объекты устрашения, связанные с ней, с той только разницей, что страх этот усложнялся противоречиями и уживался вместе с радостью и стремлением.

В дальнейшем любой образ женщины мог вызвать этот противоречивый страх.

Но если условные нервные связи соединили образ женщины с несчастьем, ужасом и даже гибелью, то эти чувства должны проявляться и в отношении к матери.

Разве так обстоит дело у Гоголя?

Да, именно так. Отношение Гоголя к матери было в высшей степени противоречивым и странным.

Его \"почтительная сыновья любовь\" к матери уживалась с нежеланием ее видеть. Он находил разные предлоги и мотивировки для того, чтобы не поехать к ней, и для того, чтоб она не приехала к нему.

Он отговаривался делами, нездоровьем и тем, что он дома испытывает хандру.

Он писал матери (в декабре 1837 г.):

\"Когда я был последний раз у Вас, я думаю, сами заметили, что я не знал, куда деваться от тоски… Я сам не знал, откуда происходила эта тоска…\"

В другой раз, когда Гоголь поехал к матери, он почувствовал эту тоску уже в экипаже.

Гоголь, который отлично переносил любую дорогу и даже считал, что дорога - его лекарство, на этот раз не мог ее вынести. Его \"нервическое\" состояние дошло до таких пределов, что он решил вернуться в Москву.

И он действительно с полпути вернулся назад, не доехав до своего имения.

Гоголь любил свою мать на расстоянии и всячески избегал встречи. И в этом он дошел до того, что свои письма к ней, посылаемые из Москвы, он не раз помечал заграничными городами - Веной, Триестом.

Вот обстоятельства, которые поставили в тупик многих биографов Гоголя. Этот обман казался загадочным, непонятным.

На самом же деле он объяснялся весьма просто: нежеланием Гоголя увидеться с матерью, бегством от нее. Пусть она думает, что он за границей, иначе она снова будет настаивать на встрече.

Но, может быть, он делал это, чтоб не совершать длительного путешествия? Быть может, ему, обремененному делами и заботами, было не до того? Нет, мать не всегда настаивала на его приезде. Она сама хотела бы побывать в Москве.

В таком случае, Гоголь, может быть, стеснялся ее, стыдился ее провинциального вида? Нет, судя по письмам, Гоголь уважал ее, почитал, испытывал к ней истинные чувства, оберегая ее от волнений и забот.

Видимо, нечто иное удерживало его от встреч с матерью.

Это \"нечто иное\" было неосознанным, инфантильным. Условные связи явственно тянулись к объектам устрашения - к дому, к матери, к женщине.

Эти связи на протяжении всей жизни оставались неразорванными и действовали губительно.

Когда однажды встречи с матерью нельзя было предотвратить, Гоголь нашел весьма холодные и неприятные слова, говоря об ожидаемой встрече. Он писал Данилевскому (декабрь 1839 г.):

\"…Желая исполнить сыновний долг, то есть доставить случай маменьке меня видеть, приглашаю ее в Москву на две недели…\"

По-видимому, мать была невольной виновницей младенческого конфликта.

Но ведь в уме младенца мать - это не только мать, это еще - питание, еда и радость утоления голода. Значит, и в этой области должны быть странности, \"чудачества\", непорядки, - быть может, даже в большей степени, чем в ином, ибо условные связи здесь еще более прочны, так как \"столкновения\" с этим объектом постоянны, и нет возможности их избежать.

Мы знаем, как проходили последние трагические дни Гоголя. Он отказался принимать пищу и морил себя голодом.

Последние же дни он вовсе перестал есть, несмотря на уговоры и мольбы окружающих.

Тогда его стали кормить искусственно, силой. Он кричал и умолял не трогать, \"не мучить\" его.

Однако отказ Гоголя от еды не возник из-за какой-либо желудочной болезни или от отсутствия аппетита. Доктор Тарасенков пишет: \"Пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой, кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям, видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита…\"

Тот же Тарасенков пишет: \"Он не хотел в этот день ничего есть и когда после съел просфору, то назвал себя обжорой, окаянным, нетерпеливцем и сокрушался сильно\". Может быть, это было \"религиозное исступление\", какое видят в этой голодовке многие биографы?

Нет. Религиозный мотив, быть может, и имел значение, но он не был основным и даже существенным.

Мы знаем, что духовные особы - духовник и приходский священник - уговаривали Гоголя есть.

Известно, что приходский священник почти силой заставил Гоголя \"принять ложку клещевинного масла\".

Более того, Толстой обратился с просьбой к митрополиту Филарету \"воздействовать на расстроенное воображение кающегося грешника\" - приказать Гоголю принимать пищу и слушаться распоряжения врачей.

Митрополит велел передать Гоголю свое приказание, говоря, что \"сама церковь повелевает в недугах предаться воле врача\".

Однако и это высокое приказание не произвело перемены в мыслях больного. Ибо в основе отречения от еды лежали не религиозные мотивы.

Чем же сам Гоголь объяснял свой отказ от еды? Он находил весьма странную и вместе с тем показательную мотивировку. Доктор Тарасенков пишет:

\"За обедом Гоголь употреблял только несколько ложек овсяного супа или капустного рассола. Когда ему предлагали кушать что-нибудь другое, он отказывался болезнью, объяснял, что чувствует что-то в животе, что кишки у него перевертываются, что это болезнь его отца, умершего в такие же лета, и притом оттого, что его лечили\" (!).

Этот инфантильный ответ Гоголя весьма разъясняет сущность его отказа от еды.

Во-первых, мешают спазмы и судороги (симптомы оборонного рефлекса?). Во-вторых, эти слова Гоголя говорят о нежелании лечиться, другими словами - о нежелании быть здоровым. Вот где вся суть его болезни и гибели. Лучше умереть, чем испытывать то, что он испытывает.

Вот в каком счете решался вопрос о голодовке Гоголя.

Однако как же совместить его голодовку с тем пристрастием к еде, какое было весьма характерно для Гоголя? Об этом пристрастии Гоголя мы читаем всюду - в мемуарах, в письмах, в воспоминаниях.

По воспоминаниям мы узнаем, как мной раз Гоголь \"священнодействовал\" за обедом, как торжественно приступал к еде и какое значение он придавал хорошему обеду.

В своих письмах (к Данилевскому) Гоголь называл ресторан \"храмом\" и даже \"храмом жратвы\" (!).

В мемуарах мы читаем, что Гоголь иной раз сам приготавливал пищу, готовил обед. Причем делал он это весьма торжественно и серьезно.

С. Аксаков пишет:

\"Он от всей души занимался этим делом, как будто оно было его любимое ремесло. И я подумал, что если б судьба не сделала Гоголя великим поэтом, то он был бы непременно артистом-поваром\".

Значит, отношение к еде у Гоголя было несколько странным и даже преувеличенно торжественным.

Причем эта странность выражалась постоянно и была замечена всеми мемуаристами.

М. Погодин пишет, что художник Бруни, говоря о Гоголе, воскликнул:

\"Да мы нарочно ходили иногда смотреть на Гоголя за обедом, чтоб возбуждать в себе аппетит, - он ест за четверых\".

П. Анненков пишет:

\"Получив тарелку риса по своему вкусу, Гоголь приступил к ней с необычайной алчностью, наклоняясь так, что длинные волосы его упали на самое блюдо, и поглощая ложку за ложкой со страстью и быстротой\".

С. Аксаков пишет:

\"Гоголь взял на себя распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом…\"

М. Погодин пишет:

\"Первой заботой Гоголь имел устроить утреннее чаепитие. Запасы отличного чая у него никогда не переводились. Но главным делом для него было набирать различные печения к чаю. И где он отыскивал всякие крендельки, булочки, сухарики - это уже только знал он, и никто более… Начинаются наливания, разливания, смакования, потчевания и облизывания. Ближе часа никогда нельзя было управиться с чаем…\"

Это удивительное пристрастие Гоголя замечено было даже его товарищами по школе.

В. Любич сообщал:

\"В карманах брюк у него постоянно имелся значительный запас всяких сладостей - конфет и пряников. И. все это, по временам доставая оттуда, он жевал не переставая, даже в классах, во время занятий…\"

И еще запись о школьных годах Гоголя:

\"Он постоянно сосал медовые пряники, ел - сладости и пил грушевый квас. Гоголь или сам приготовлял его из моченых груш или покупал его на базаре…\"

При этом необыкновенном пристрастии Гоголь подчас жаловался на отсутствие аппетита, на несварение желудка, на всякого рода недомогания. Однако в основном это преувеличенное и торжественное отношение к еде оставалось.

Однако всякий раз, приступая к еде, Гоголь (как сообщают свидетели его обедов) \"капризничал\", нервничал, а иногда и сердился.

П. Анненков пишет:

\"Гоголь поразил меня, однако, капризным, взыскательным обращением с прислужником. Раза два он менял блюда риса, находя его то переваренным, то недоваренным\".

Ф. И. Иордан пишет:

\"Спросив какое-нибудь блюдо, Гоголь едва, бывало, дотронется до него, как уже зовет полового и требует переменить кушанье по два, по три раза, так, что половой трактира почти бросал ему блюда, говоря: \"Синьор Николо, лучше не ходите к нам обедать, на вас никто не может угодить\"\",

Как бы младенческие, инфантильные сцены разыгрываются перед едой. Какое-то необыкновенное волнение присутствует перед этим торжественным процессом.

Мы знаем, как противоречиво складываются чувства и желания человека, основанные на первых младенческих представлениях. Иной раз страх, связанный с желанием, не гасит его, а, напротив, усиливает. Происходит как бы борьба за объект устрашения, который могут отнять. И временная победа над этим объектом увеличивает торжество победителя. Однако окончательная победа остается за страхом.

И механизм этой победы иной раз основан на ослаблении контроля. Науке известно, что кора мозга, ослабляя свой контроль (в силу утомления, болезни, старости), позволяет вновь возникнуть оттесненным животным и младенческим силам.[5]

Переутомленный, ослабленный болезнью, мозг Гоголя (вернее, кора мозга) перестал контролировать даже в той неполной степени, в какой этот контроль осуществлялся в молодые годы. И вот мы видим трагические сцены голодовки, видим неосознанный страх, который постоянно присутствовал к еде. Младенческие представления и животные силы, не контролируемые сознанием, одержали верх.

Однако условные нервные связи соединяли с опасностью не только еду, женщину, мать. Они соединяли еще целый ряд объектов - дом, ночь, кровать.

И в силу этого \"опасности\" возникали на каждом шагу. И борьба с этими \"опасностями\" была тягостной, непосильной. Можно было спасаться только бегством. Только бегство разрывало эти связи, избавляло от \"опасностей\".

Именно бегство характеризует поведение Гоголя. Только садясь в экипаж, он чувствовал освобождение, отдых, здоровье.

Сколько раз он писал, как исцелила его дорога.

По словам Смирновой (1840 год), \"Боткин усадил полумертвого Гоголя в дилижанс…\"

Далее Гоголь сообщает о себе:

\"Добравшись до Триеста, я себя почувствовал лучше. Дорога - мое единственное лекарство - оказала и на этот раз свое действие…\"

Еще бы, дорога уводила его от опасностей. Неосознанный страх покидал его. Вот что служило исцелением…

Но это было временным исцелением. Та же дорога вновь вела его к женщинам, к еде, к лечению, за которым следовало здоровье, а за здоровьем - еще большие \"опасности\", еще большая возможность встретиться с тем, что его страшило.

Положение было \"безвыходным\", ибо даже болезнь не служила облегчением. Ведь болезнь связана с постелью, с кроватью. А кровать была условно \"связана\" с той тягостной драмой, которая когда-то разыгралась в младенческом возрасте.

Интересно отметить, что многие из биографов и мемуаристов заметили странное отношение Гоголя к кровати. На кровать он почти не ложился, хотя кровать и стояла в комнате. И даже на диван он не всегда ложился. Он предпочитал дремать, сидя в кресле.

П. Анненков \"сокрушался и тревожился\", видя \"такую причуду\" Гоголя.

Анненков так описывает ночи, проведенные с Гоголем:

\"Гоголь довольно часто, а к концу все чаще и чаще, приходил в мою комнату, садился на узенький плетеный диван из соломы, опускал голову на руку и дремал долго после того, как я уже был в постели и тушил свечу. Затем переходил он к себе на цыпочках и так же точно усаживался на своем собственном соломенном диванчике и сидел вплоть до света…\"

Сам Гоголь объяснял эту свою странность тем, что в его теле происходит какое-то \"замирание\", когда он ложится на кровать, и, кроме того, он \"боится обморока\".

Далее Анненков сообщает:

Снизив голос до шепота, он сообщил, что шеф полиции дважды звонил в отель, спрашивал месье Стеттона и оставил распоряжение связаться с ним немедленно по прибытии месье Стеттона.

\"Со светом Гоголь взбивал и разметывал свою постель для того, чтоб служанка, прибиравшая комнаты, не могла иметь подозрение о капризе своего жильца…\"

— А чего он хочет?

— Я не знаю, месье, это все, что он сказал.

Оказывается, помимо инфантильного страха, который испытывал Гоголь, ему нужно было еще притворяться, что страха нет и нет бегства.

Стеттон на лифте поднялся в свою комнату. Про себя он решил, что Науманн и Фраминар что-нибудь напутали в их деле, которое должно было уладиться с помощью доктора, и что полиция расследует смерть месье Шаво.

Какие младенческие сцены разыгрывались во взрослые годы! И с какой силой они держали Гоголя!

Новые неприятности обещали быть еще более серьезными, хотя и менее опасными, чем те, которые только что миновали. В результате ему грозил скандал, а значит, огласка и, возможно, суд.

— Тьфу, пропасть, — пробормотал он. — Что эти идиоты натворили?

Вот поразительный пример замечательного ума, находящегося под властью бессознательных представлений.

Он подошел к телефону и позвонил шефу полиции.

Какие тягчайшие страдания испытал великий поэт! Какую боль мы испытываем за эти его страдания! Их не было бы, если б контроль над низшими силами был осуществлен.

После десяти минут пререканий и нервотрепки, трижды получив неверный номер — без чего не обходится в Европе ни один телефонный звонок, — он наконец дозвонился до офиса.

Эти страдания, испытанные Гоголем, не снижают образа великого художника, поэта, литератора. Не омрачают нашу память о нем. Гоголь был на уровне знаний своего времени. Но уровень науки был недостаточно высок. Наука того времени блуждала в потемках в этой области. Она не смогла помочь Гоголю. Или даже разъяснить ему, как разъясняет теперь нам.

— Алло!



— Это Ричард Стеттон. Я хотел бы поговорить с шефом полиции.

— О чем вы хотите поговорить?

— Не знаю. Он звонил в мое отсутствие, сказал, что хочет встретиться со мной, и оставил указание связаться с ним.

6

— Как ваше имя?

— Ричард Стеттон.



— Назовите по буквам.

Стеттон назвал по буквам.

Передо мной на письменном столе лежат еще несколько исследований. И выводы в одинаковой мере сходятся.

— Ваш адрес?

— Отель «Уолдерин».

Я не стану затруднять читателя подробностями этих исследований. Мне кажется, что и два приведенных примера достаточно убеждают.

Повисла пауза перед следующим вопросом; клерк на другом конце провода, очевидно, записывал ответы. Потом долетел его голос:

— Подождите минутку, пожалуйста. Я узнаю.

В чем убеждают? Хотя бы в том, что необходим контроль разума над низшими силами.

Стеттон ждал не одну минутку, а целых двадцать. Он изнывал от нетерпения; он переминался с ноги на ногу; не переводя дыхания, чертыхался себе под нос; он тряс телефонной трубкой, потом прислонился к стене. Наконец до него донесся голос:

— Месье Стеттон?

Однако я приведу еще несколько коротких примеров из этой области. Свое мрачное состояние Некрасов приписывал расстроенному здоровью, главным образом болезни печени… Некрасов пишет:

— Да-

— Тот самый месье Стеттон, который присутствовал при смерти месье Жюля Шаво?

\"Доктор Циммерман объявил, что у меня расстроена печень. Итак, я дурю от расстройства печенки…\"

— Да.

— Очень хорошо. Шеф полиции велел мне сообщить вам, что в данный момент у него нет возможности поговорить с вами. Может быть, он даст вам знать позже.

Долгие годы Некрасова лечили от этой болезни.

— Но что он…

Раздался резкий щелчок — человек на другом конце провода отключился. С сердитым восклицанием Стеттон стал трясти телефонную трубку и занимался этим — безрезультатно — минут пять. После чего с грохотом бросил трубку на рычаг.

Однако после смерти тело было вскрыто, и внутренние органы, включая печень, найдены были в хорошем состоянии.

— Идиоты! — буркнул он, не имея в виду никого определенного.

Он схватил пальто и шляпу и вышел из отеля, снова направившись на поиски Науманна.

Доктор Белоголовый, присутствовавший при вскрытии, пишет:

Поиски заняли три часа. Казалось, что молодой дипломат просто исчез с поверхности Земли. И Фраминара не было ни во французской миссии, ни на квартире. В семь часов Стеттон вернулся в отель, замерзший, усталый и голодный. Он не ел с самого утра.

\"Для 56 лет он сохранился изрядно. Никаких болезней, кроме конституционного специфического расстройства, не было\".[6]

Пообедав, он снова вышел на поиски, но с тем же успехом. Наконец, он потерял всякую надежду и, обнаружив, что находится недалеко от дома номер 341, решил навестить Алину, но, взглянув на свои часы, увидел, что уже больше десяти. Тогда он вернулся в отель, лег в постель и постарался уснуть.

Утром его разбудил телефон. Месье Фредерик Науманн спрашивал о нем у портье.

Меланхолия же сопровождала Некрасова всю жизнь. Даже семнадцатилетним юношей, едва вступив в жизнь, Некрасов писал:

Когда минуту спустя Науманн вошел в комнату, Стеттон сидел на краю кровати в белой креповой пижаме и курил сигарету. Он оказал Науманну не слишком сердечный, но все же теплый прием.

Месье Стеттон мечтал узнать, где, во имя всех святых, растущий молодой дипломат скрывался в течение последних десяти лет.



— Если в двух словах, — ответил Науманн, когда получил наконец возможность говорить, — я сохранил твою драгоценную шею от петли палача. Никогда в жизни я не работал так, как работал вчера. Я ожидал от тебя благодарности.

— Премного благодарен, — с иронией отозвался Стеттон. — Так чего же хочет от меня полиция?



И в новый путь с хандрой, болезненно развитой,
Пошел без цели я тогда…



Науманн широко улыбнулся:



— Этот старый дурак был здесь?

Эта \"болезненно развитая хандра\" происходила не от болезней тела. Причины ее лежали в ином. Даже при поверхностном анализе можно было убедиться в наличии бессознательных представлений, подчас одерживающих верх.

— Если под «старым дураком» ты подразумеваешь шефа полиции, то да, он звонил, — сказал Стеттон. — Будь любезен, объясни, в чем дело. Я считал, что ты, Фраминар и доктор все уладили.

— Так и есть, — ответил Науманн, сев и затянувшись сигаретой. — Мы написали тщательно продуманный рапорт, все трое, как свидетели, подписали его и надлежащим образом представили Дюшесне. Это шеф полиции.

Предполагалось, что у Салтыкова (Щедрина) опухоль в мозгу. Так как у него были, как пишет доктор Белоголовый, \"судорожные сокращения в мышцах тела до такой степени сильные, что писание стало для него не только затруднительным, но и почти невозможным\".

Все волнения начались из-за того печально известного факта, что Дюшесне ненавидит Германию и все немецкое.

Он всячески попытался досадить мне, и это у него почти получилось, несмотря на то что на моей стороне была поддержка Фраминара и доктора. Я, будучи под охраной, потратил семь часов вчера вечером и ночь на охоту за генералом Нирзанном. Когда я наконец поймал его и уговорил пойти со мной к принцу, то получил свободу, а Дюшесне получил выговор.

\"В 1881 г., - пишет Белоголовый, - эти подергивания стали чрезвычайно велики и приняли вид Виттовой пляски\".

— Но чего хочет Дюшесне? Что он говорит?

— Он обвиняет меня в том, что я помог тебе отравить Шаво.

Кроме того, у него возникли \"боли в глазах, не связанные ни с каким очевидным поражением глазного аппарата\".

Стеттон пожал плечами и пробормотал:

— Представляю, какая это была кутерьма!

Эти симптомы и \"мучительные припадки свойственной ему хандры\" навели врача на мысль, что у Щедрина \"имеется опухоль или киста в мозгу\".

Науманн выпустил клуб дыма, задумчиво проследил за его полетом и сказал:

— Не так уж это весело. Послушай, Стеттон, ты знаешь об этом больше, чем говоришь. Конечно, я не осел, чтобы предполагать, что ты имеешь к этому какое-нибудь отношение, но почему бы тебе не сообщить нам то, что сказал перед смертью Шаво?

Однако по вскрытии (как сообщает тот же врач) ни опухоли, ни кисты, ни каких-либо изменений в тканях мозга не было обнаружено.

— Потому что это не принесет никакой пользы. — Стеттон помолчал, потом добавил: — Хотя, может, и не мешало бы рассказать тебе. Но это ничего не изменит.

Шаво умер по своей глупости!

Причины, несомненно, гнездились в функциональных расстройствах, в бессознательных представлениях, в сфере ошибочных чувств, ошибочных ответов на те раздражения, кои не соответствовали силе и целесообразности этих ответов.

— Но что он тебе сказал? — настаивал Науманн.

Стеттон в раздумье смотрел на него.

Вероятно, современная наука в первую очередь произвела бы анализ психики, прежде чем высказывать предположения об опухоли в мозгу.

— Хорошо, я скажу тебе, — наконец решился он, — но это не должно пойти никуда дальше. Ты поймешь почему.

— Никогда даже не повторю.

Такого рода анализ, быть может, сохранил бы жизнь величайшего романиста Бальзака.

— Поклянись.

— Мое слово!

История его любви (к Ганской) есть история его болезни и гибели.

И Стеттон пересказал то, что в бессвязных фразах и предсмертных муках поведал ему Шаво. Однако, по какой-то непонятной ему самому причине, он совершенно не упомянул о куске шелкового шнура.

Когда рассказ подошел к концу, Науманн от возбуждения вскочил на ноги.

В течение многих лет он переписывался с этой женщиной. Он ее любил с той силой, на какую способен человек большого сердца и большого ума.

— Но это объясняет все! — вскричал он. — Я был уверен в этом. У Шаво могли быть какие-то недостатки, но он был человеком чести. Это объясняет все!

На расстоянии (они жили в разных странах) она не была ему \"опасна\". Но когда она захотела уйти от мужа, чтоб приехать к нему, он написал ей: \"Бедная привязанная овечка, не покидай своего стойла\".

— Может быть, — спокойно согласился Стеттон, — если это правда.

— Правда? — воскликнул Науманн. — Господи, ну конечно же правда! Я в этом совершенно уверен! Все сходится! Разумеется, Шаво был просто романтическим дураком, вытаскивая свою шпагу ради поцелуя какой-то женщины, но он был храбрым человеком, а не убийцей.

Однако она \"покинула свое стойло\". Она приехала (в Швейцарию), чтобы повидаться с Бальзаком. Однако это была несчастная встреча. Бальзак почти избегал Ганскую.

Конечно, это правда!

— Я склонен считать, что нет, — заявил Стеттон с видом человека, который знает гораздо больше, чем говорит. — Шаво лгал! Мадемуазель Солини не имела к этому никакого отношения.

Биографы были поставлены в тупик его поведением.

Науманн бросил на него быстрый взгляд:

— Откуда ты это знаешь?

Один из биографов пишет: \"Он почувствовал боязнь узнать ту, которую любил\".

— Она мне сама сказала.

— Сказала тебе… Как? Когда?

Другой биограф пишет: \"Он испугался слишком большого счастья\" (!).

— Вчера. Я спросил ее. Она решительно отрицала, что могла что-то знать обо всем этом деле.

— Ты спросил ее… Господи! — Науманн обессиленно рухнул в кресло.

Третий биограф делает вывод: \"У него была скверная комната, и он стеснялся приглашать ее к себе\".

Потом снова вскочил на ноги.

— Стеттон, — медленно сказал он, — ты положительно нуждаешься в опеке. Это изумительно! Я полагаю, что ты предстал перед мадемуазель Солини и с вежливым поклоном спросил: «Мадемуазель, будьте любезны сообщить мне, не вы ли убийца?» А когда она сказала, что нет, ты ей поверил. Стеттон, ты хуже ребенка. Ты слабоумный! Если имеется…

Какой вздор! И какие пошлые мотивы найдены для объяснения бегства, обороны, страха.

— Остановись! — прервал его Стеттон. — Возможно, я не так уж глуп, как ты думаешь. Я не кланялся леди, как ты предположил, и не спрашивал, не убийца ли она. Я говорил с ней об этом за четверть часа до того, как она хоть что-то узнала о том, к чему я клоню.

— Ну, это не аргумент, — решительным тоном сказал Науманн. — Это дело полиции.

Но вот у Ганской умер муж. Все нравственные мотивировки отпали. Никаких отступлений больше не могло быть.

— Ничего подобного, — твердо сказал Стеттон, — и ты это знаешь.

Бальзак должен был выехать на Украину, чтоб жениться на Ганской.

Науманн скептически смотрел на него:

Биограф пишет, что это решение ехать необыкновенно взволновало его. \"Сев в коляску, Бальзак чуть было не остался там навсегда\".

— Ты хочешь сказать, что не намерен никому ничего говорить? Что бы это ни было?

С каждым городом, приближаясь к цели путешествия, Бальзак чувствовал себя все хуже и ужасней.

— Я — нет.

— Тогда это сделаю я.

У него началось удушье в такой степени, что дальнейший путь казался ненужным.

— Нет, не сделаешь. Ты дал мне слово молчать.