Уже и политотдел у нас стал работать. Дошли до начальника разговоры про воскресшую кобылу, давай он ковырять. Так по ниточке и распутал клубок. Оказалось, что счетовод с нашим бригадиром не одну кобылу списали этак на волков. И быков и коров сплавляли в Ставропольщину на базары, а в актах писали — волки разорвали. Уже и посадили бригадира со счетоводом, а дед все не хлопочет, чтобы восстановили его.
Довелось нам на другую весну снова бороновать озимку.
Приезжает из МТС старший агроном. «Строго, говорит, запрещаю применять деревянные бороны. Железные бороны тяжелые, идут по загону ровно, спокойно и землю хорошо рыхлят, а деревянные — прыгают, как козы, корку не разделывают, а зеленей портят больше».
Пришел я до деда. «Твоя, говорю, правда. Зря тебя исключили. Пиши жалобу. Не выйдет дело в правлении, жалуйся в политотдел». Не пошел дед ни в политотдел, никуда — так крепко разобиделся.
Случилось, что начальник политотдела товарищ Павлов сам приметил деда.
Встретились они как-то на улице, спрашивает Павлов деда:
«Ну-как, дедушка, дела у вас в колхозе?» — «Дела — как по маслу, — отвечает дед, — в две смены работа идет!» — «Как в две смены?» — «Да так: одни спят, а другие мух от них отгоняют». А в то время у нас в колхозе, верно, не ладилось. Председатель надумал другой раз жениться, ездил по хуторам, невесту искал, полевод — каждый день на охоте, а бригадиры тем часом до Чепеля. Павлов поглядел этак на деда: «А ты ж чей будешь? Я в вашем колхозе всех стариков знаю, а тебя будто не видел ни разу…» Дед насупился. Привык он, что никто его речей в толк не берет, вот, думает, еще один такой: поговорит, посмеется и уедет. «А я, — отвечает, — не колхозник». — «Чего так? Ушел из колхоза, что ли?» — «Да… ушел. Не ко двору пришелся». И больше не стал объяснять про себя. «Может, ты, дед, лишенец?» — спрашивает Павлов. «Ну, ясно, лишенец, кулак. Триста голов скота имел!..»
Павлов и верит и не верит. Пришел в колхоз, спрашивает, так ли? Разъяснили ему: пастухом он был когда-то, триста коров в стаде ходило. Бедняк. При советской власти уже пару кляч заимел. С этой-то стороны у него все в порядке, а вот крикун большой и старорежимного закала. Павлов наморщил нос — он всегда, бывало, когда чем-нибудь недоволен, сморщит этак нос и сопит, как еж. «Да, говорит, комсомольский возраст дед уже перерос. Нагляделся он на своем веку старого режима».
А когда встретился с ним в другой раз, то стал его опять расспрашивать: «Как же ты, дедушка, дальше думаешь? Чем жить-то будешь?» Дед за словом в карман не лезет. «Проживем! — говорит. — Куплю конячку и буду колхозную солому молотить.
Солому-то, дай бог им здоровья, хорошую бросают, колосу — пополам. С месяц помолочусь — на три года хлеба. Не пахавши, не сеявши!» Павлов навострил ухо. «А ну-ка, говорит, садись в машину, поедем со мной, покажешь, где так молотят».
Поехали. А у нас тогда на молотилках норму повернули не с тонны, а с гектара, ну, машинисты и гнали — лишь бы скорее. Целые снопы проскакивали. Павлов нагнал там всем жару.
«Завтра, говорит, опять приеду. Если еще хоть один колосок невымолоченный найду — плохо будет».
Едут обратно. Дед спрашивает: «А ты кто ж такой будешь, что распоряжаешься? Должно быть, этот самый политотдел?»
Павлов смеется. Он такой щуплый, кепка на затылке, не похож на начальство. «Этот самый», — говорит. «А ежели до старого приравнять, как оно будет — политотдел? — спрашивает дед. — Становой или же повыше?» — «Не знаю, — смеется Павлов, — как по-старому, а только если еще заметишь какие непорядки — ступай прямо ко мне». Дед дня через два пошел поглядеть, как молотят, — нету в соломе ни зерна. Удивился. «Хм! Как сто бабок пошептало! Оно таки, значит, верно, неплохая эта штука — политотдел».
И так у них и повелось с Павловым. Придет дед к нему в политотдел, сядет в углу, нахмурится и бормочет: «Сукины дети, агроломы, нету на вас погибели!» А сам под ноги себе глядит, будто не до Павлова речь ведет. Павлов усмехается. «Ты что там, дед, бубнишь? Подсаживайся ближе». — «Да вот, говорит, опыты у нас делают, как прямо по сорнякам озимку сеять. Привез агроном эти пшеничники, или как они там у черта называются, а они только сверху землю ковыряют, а вглубь не лезут.
Весь сорняк как был, так и стоит невредимый!» Павлов — на машину и деда с собой.
Раз как-то спрашивает Павлов у деда: «Чего ж ты не подаешь заявление, чтобы приняли тебя обратно в колхоз? Я слыхал: тебя исключили за то, что не давал бороновать озимку? Ну, это прошлое — уладим». — «А ну их к лешему! — говорит дед. — Буду сам хозяевать. За чужой головой хоть и спокойнее жить, да тошно».
Павлов на этом не остановился. Вызвал раз деда в политотдел. «Хоть ты, говорит, Силантий Федорыч, и не колхозник, но даем тебе от политотдела задание. Мы в ваш колхоз посылаем лучшую тракторную бригаду. Машины там новой марки, гусеничные, каждая по двенадцать лемехов тянет. Так надо, чтоб эти машины работали как следует. Тебя мы прикрепляем к этой бригаде наблюдать за качеством. Побудешь там хоть с неделю, пока наладится. Все равно делать тебе сейчас нечего. Соломы такой, чтобы тебе молотить, уже нет». И смеется. Дед подумал. «Это ж как я буду? Вроде как в третьей бригаде Микита Редкокаша? Инспехтором?» — «Вот, вот, так, как Никита». — «А что оно, слышь, это инспехтор, ежели до старого приравнять, — десятский или же сотский?» Рассказал ему Павлов. Пошел дед в бригаду. А председатель наш носом крутит. «Зря. Раз — то, что не колхозник, а другое — с ветерком дед. Он там такого натворит, что и не расхлебаем». Павлов ему: «Ничего, поглядим».
На другой день бежит в политотдел рулевой Мишка Филатов с жалобой на деда: «Нехай рукам волю не дает! Это ему не старый режим! Ежели мер не примете — в суд подам!» Аж слезы у парня текут и шею бинтом обвязал. Приехал Павлов на место происшествия, спрашивает деда: «Что тут у тебя с ним вышло?» Дед плечами сдвигает: «Ничего не вышло. Галдел, галдел ему: держи, парень, ровнее — огрех бросаешь, подглыби середний плуг, мелко берет, — так ничего и не вышло. Пришлось ссадить с машины». — «Как же ты его ссадил, что парень жалуется — шея не ворочается?» — «Ну, а я ж то при чем? Я б, может, за рукав или за шиворот его взял, кабы он в рубашке был, а он голый, загорал против солнца. Пришлось взять его за шею». Да как вызверится на Мишку: «С-сукин сын! Весь загон испакостил — срамно глядеть! Небось, когда на своем тракторе пахал, так не бросал огрехов!» — «Как — на своем?» — спрашивает Павлов. «Да так. Свой трактор у них с батьком был.
И молотилка. Он с Вербового хутора, я их знаю, как облупленных».
Выгнал Павлов этого тракториста из бригады. А через неделю — снова жалоба на деда. Пришел в политотдел председатель «Красных бойцов». «Что за самоуправство! — говорит. — Нашу клетку запахал!» Тут и наш председатель был. «Вот видите! — говорит. — Я же предупреждал — наделает делов». Павлов посмеялся, а потом как взял в оборот председателя «Красных бойцов»: «Какой же ты руководитель, ежели земли своей не знаешь? Хозяева! Сто гектаров земли потеряли!» Вышло так: в наш участок заходит сапогом стогектарка «Красных бойцов».
Земля там хорошая, толока, лет пять не пахалась. А у них такой ералаш в то время был: бригадиры и полеводы каждый месяц менялись, участков своих не знали, первая бригада думала, что клетка эта второй бригады, а вторая тоже за свою не признавала. Ну, у деда и разгорелся глаз на эту землю. «Загоняй, ребята, — наша будет!» Аж когда вспахали, тогда только разглядели «Красные бойцы» — ихняя земля. Ну, клетку ту им вернули, они нам за нее после отпахали. Деду Павлов сказал:
«Больше так не делай. Не к помещику за межу залез, а в такой же колхоз». А «Красным бойцам» потом проходу не давал. На каждом собрании, бывало, издевался: «Ну-ка, расскажите, хозяева премилые, как вас дед с землей объегорил?»
Вот так и пошло. Посылал Павлов деда к тракторам на неделю, а пробыл он там до конца пахоты. До Чепеля совсем дорогу забыл. Приезжает как-то Павлов, а дед суетится, мотается по полю, загонки для тракторов размечает, ругается с полеводом: почему сорняки на участке не выжег? Спрашивает Павлов деда: «Ну, а ежели так вот, как сейчас, не тошно будет в колхозе?» Дед подумал, усмехнулся: «Так-то оно вроде ничего…»
Зазвал его Павлов в вагончик, сам написал заявление, дед подписался. А как узнал Павлов в точности, за что исключили деда, про деревянную борону, рассердился, ни разу не видали его таким злым. «Шляпа! — говорит нашему председателю. — Жуликов под носом у себя держал, а деда какого выгнал!»
Так с тех пор и работает дед инспектором в нашей бригаде.
Недавно было — ячмень уже начинали косить, — приходит в степь, под глазами синяки, нос распух, будто пчелы его покусали, ухо в крови. Я перепугался: «Где это тебя угостили?» — «У Чепеля», — отвечает. «Чего ж тебя туда занесло? Опять до рюмки потянуло?» — «Пошел ты к черту! — говорит. — До рюмки! Ишь догадливый какой!» Обиделся и разговаривать не стал.
Вечером уже, когда отсердился малость, рассказал: «Пришел, говорит, вчера до Чепеля, а там пир горой — человек двадцать собралось. И из нашей бригады сидят трое. „Что ж вы, говорю, делаете, бандиты? Колхоз уже косовицу начал, а вы тут саботаж разводите?“ Чепель поднимается: „А что ты, говорит, за шишка такая? Тебе какое дело?“ — да за грудки меня. Я не стерпел, Чепелю — в ухо! Чепель развернулся да меня! Я его — коленом в живот. Кабы один на один — умолотил бы, да вступились там за него, я и ушел от греха прочь».
Когда уезжал от нас Павлов — пришел к нам в колхоз и говорит председателю: «Этой своей ошибки до смерти не забывай». И зовет деда: «Ну, иди сюда, дед Ошибка, попрощаемся».
Так с тех пор и пошло — дед Ошибка…
Василий Павлович Ильенков
Митрофан и Захарка
Солнце уже спряталось за березовую рощу, когда Митрофан Рыбаков переезжал вброд Кострю. Лошадь напряженно вытянула шею, пытаясь достать воду вздрагивающими от жажды губами, но повод был подвязан высоко, чересседельник давил, и она пошла прямо в черную и тихую глубину, пока губы ее не коснулись воды.
— Н-но, черт! — крикнул Митрофан, дергая вожжу, но лошадь долго и жадно пила, не отрываясь.
Под телегой журчала вода. Знакомо пахло осокой, и в этом запахе чувствовалось холодное дыхание осени. Напившись, лошадь круто свернула вправо и бодро вынесла телегу на песчаный берег.
Дальше дорога шла в гору. Митрофан слез с телеги и пошел сзади, раздумывая о предстоящем разговоре с женой.
Целый день он бродил по городскому рынку, подыскивая черную нетель — другой масти жена не хотела. В самый последний час привели широкогрудую с черной лоснящейся шерстью нетель, но крестьянин заломил за нее тысячу рублей, а у Митрофана было только шестьсот. Он погладил рукой ее сытую спину и, вконец расстроенный, пошел запрягать. Заводя лошадь в оглобли, он ударил ее дугой по ногам, чего с ним никогда не случалось…
Шумно и неровно дыша, кобыла тащила телегу, под колесами шипел сыпучий белый песок. Вдруг телега подпрыгнула, словно наехав на камень, и Митрофан увидел на дороге рыжую кожаную сумку, перевязанную ремешком, — ту самую, с которой почтальон Тарас по воскресеньям ездил в город.
«Задремал, видно, или выпил лишку», — подумал Митрофан и бросил сумку на телегу. Хлестнув лошадь, он на бегу вскочил на грядку телеги.
До деревни оставалось не больше километра, уже был слышен лай собак. Кобыла, чуя близость двора, бежала веселой рысью, а Митрофан сидел сгорбившись и думал о том, что вот сейчас его встретит упреками жена, — она, верно, и хлев приготовила для нетели.
Лес, налитый сумерками, потемнел. Покачиваясь, скрипела одинокая береза, и от этого скрипа, протяжного и унылого, у Митрофана защемило сердце. Охваченный беспокойством, он настороженно оглянулся вокруг. Взгляд его остановился на Тарасовой сумке, и Митрофану вдруг нестерпимо захотелось раскрыть ее. Сопротивляясь своему желанию, Митрофан прикрыл ее сеном, но на выбоинах сено сползало, и сумка снова, дразня и соблазняя, приковывала к себе глаза.
— Вот бес! — усмехнулся Митрофан, засовывая сумку глубоко под сиденье.
Вдали показались деревенские крыши. Лошадь заржала, помахивая головой и ускоряя бег, но Митрофан вдруг рванул вожжу и повернул влево, в кусты. Лошадь резко остановилась, упершись передними ногами, голова ее почти выскочила из хомута.
— Но… дьявол! — прошипел Митрофан, но кобыла упрямилась, не хотела сворачивать и недоуменно косила налившиеся кровью глаза.
Митрофан злобно ударил ее кнутом, и телега, чуть не опрокинувшись на повороте, заскакала по кочкам, цепляясь колесами за кусты. Гибкая орешина обожгла лицо Митрофана, но он, не чувствуя боли, гнал лошадь все дальше и дальше в кусты, пока она не наткнулась грудью на изгородь…
Узел на ремешке сумки, затянутый каким-то сложным, незнакомым способом, не поддавался усилиям внезапно ослабевших рук. Скрипнув зубами, Митрофан разорвал ремешок и высыпал на телегу газеты и письма. В маленьком холщовом карманчике внутри сумки Митрофан нащупал тугой сверток, аккуратно связанный шнурком от ботинок. Деньги! Он сунул сверток за пазуху и, кое-как сложив в сумку газеты и письма, погнал лошадь в сторону от деревни.
Митрофану было жарко, хотя дул злой сентябрьский ветер, лицо его горело, словно ошпаренное кипятком. Он тянул правую вожжу, хотя нужно было ехать влево, домой, — кто-то другой распоряжался им, приказывал въехать в деревню с противоположной стороны, и Митрофан безропотно и радостно подчинялся этому другому, властному и хитрому.
«Верно, и Захарка так делает… все воры так делают», — подумал он и испугался этой мысли.
Митрофан никогда не крал. Случалось ли ему найти подкову, или брусочницу, или пеньковое путо, он всегда возвращал их владельцу. Он считал, что вор — последний человек и его надо убивать. Однажды — дело это было давно — поймали конокрада, били кольями и цепами, а Митрофан ударил его кованым каблуком по виску, и не было никакой жалости, когда конокрад замычал и вытянулся в предсмертных судорогах.
Митрофан презирал рыжего Захарку, когда-то таскавшего у баб яйца, холсты, кур. И хотя Захарка вступил в колхозу всенародно поклялся, что воровать больше не будет, Митрофан не верил ему, убежденный, что сын конокрада несет в себе унаследованное от отца воровское начало. Он был непоколебимо уверен, что Захарка, а не кто-нибудь другой — ворует огурцы и капусту с колхозного огорода.
И вот теперь кто-то невидимый, сидевший рядом, приказывал Митрофану въехать в деревню впотьмах и непременно с другого конца — от больницы, а не от города, и Митрофан послушно кружил по темному полю.
В тревожном этом кружении по пустому холодному полю было что-то заманчиво влекущее, чему Митрофан сопротивлялся и против чего невозможно было устоять, — вот так отец его отталкивал одной рукой стакан с водкой, зная, что в нем яд гибельного запоя, и в то же время удерживал его другой, жадной, трясущейся рукой.
К дому Митрофан подъехал совсем хворый.
У ворот его встретил сосед Карп и сообщил о несчастии, постигшем Тараса.
— А в сумке три тысячи наших денег, колхозных, да капусту перевели нам из города. Вот тебе и заработали! А может, и хапнул? В душу не влезешь… Ее каждый на замке держит…
Карп помолчал и тихо добавил:
— Поспытать бы его…
Митрофан вздрогнул.
— Ты это брось. Не виноват Tapac!..
— А ты почему знаешь?
Митрофан продолжал сидеть на телеге, чувствуя слабость во всем теле. В избе зажгли лампу, и желтый свет ее упал слева на лицо Митрофана.
— Занедужилось, что ли? — спросил Карп, увидев его ввалившиеся глаза.
— Совсем разломило, — немощным голосом ответил Митрофан. — В больницу ездил… Доктор градусник поставил… Тридцать три градуса…
Карп посоветовал сделать на ночь припарку из льняного семени на грудь.
— А говорили, ты в город поехал, нетель покупать.
«Разболтала всем, дура!» — раздраженно подумал Митрофан о жене.
Спрятав сумку в солому, он велел сынишке отвести лошадь на колхозную конюшню, а сам забрался на печь.
— Не купил? — спросила жена, сердито гремя заслонкой у печи.
— А я в город-то не доехал… Дорогой затрясло меня, зуб на зуб не попадает… Свернул в больницу, да ждать долго пришлось — больных много было… — расслабленно проговорил Митрофан. — Нетель я тебе куплю, об этом не тревожься. В субботу поеду опять и приведу… Никаких денег не пожалею…
Жена зашивала в мешочек льняное семя.
Успокоенная, что ее желание будет исполнено, она рассказывала не торопясь деревенские новости:
— Баба Тарасова головой об стену бьется, ребятишки ревут, а сам Тарас кинулся верхом сумку искать. Да в потемках разве найдешь? Сказывают, в сумке-то три с половиной тысячи… Кто и найдет — не отдаст…
— Это уж так, и пословица говорит: «Что с возу упало, то пропало», — сказал Митрофан, вдруг повеселев.
— Перед войной барыня сретенская так-то вот деньги утеряла. Пять тысяч. На тройке ехала с кучером, а кони напугались чего-то и понесли по кустам. Барыня в ров опрокинулась, ногу ей колесом переехало… Скорей домой, а там — хвать! — сумочки-то и нет. Объявила по всем деревням: кто, мол, найдет, тому полсотни рублей награды… Я девчонкой была. Все кинулись искать, и я три дня по кустам ходила, все ноги ободрала…
Так и не нашла.
Митрофан не раз слышал этот рассказ про сретенскую барыню, однако старался не пропустить ни одного слова, даже голову свесил с печи.
— А через год слух прошел по деревне — Харитоновы стали с мясом варить… Потом Харитон сапоги купил. Стало быть, нечистое дело… Стали дознаваться, приметили, что Харитон у краснорядца новую четвертную бумажку разменял, бабе полушалок купил… От народа не укроешься, у него сколько глаз!
Только Харитон хитро дело повел, шику никакого не задавал, а выждет год — коровку купит, а еще через год — сбрую, а там глядишь — молотилку… А не пошло ему впрок богатство — раскулачили… Теперь, может, где в Сибири мается и те деньги проклинает…
Поставив припарку, жена ушла в амбар к детям. Митрофан лежал и думал, что Харитон поступил правильно: деньги господские, у мужиков награбленные, — почему и не взять?
«Я бы тоже взял, — решил он. — То не воровство, а счастье».
Он ощупал на груди пачку денег и вспомнил, что эти бумажки все старые, мятые, потертые — видно, много по рукам ходили…
Когда приходилось платить налог, Митрофан сам всегда выбирал бумажки какие похуже, а новенькие, хрустящие, оставлял себе. Верно, уж так человек устроен: что получше — себе, а что похуже — другим… Жулик, видно, в каждом сидит…
«Словно век крал, — подумал он, вспоминая, как кружил по полевым дорогам, врал Карпу, жене, разыгрывал больного. — И откуда это берется у человека? Бес мутит, не иначе… Говорят, нет беса, а вот он и проявился…
Дорогую нетель покупать нельзя — сейчас же пойдет разговор: откуда у Митрофана деньги такие? В колхозе знают, кто сколько заработал… не скроешься… Придется выждать год-другой, а потом потихоньку тратить, как Харитон делал. Но и через год и через два от народа не спрячешься… Будут подозревать, выслеживать, как сам я выслеживал Захарку. Какая же это жизнь?..»
Сбросив припарку, тулуп, Митрофан слез с печи и сел к окну Над деревней висела тревожная луна. Льдисто поблескивали окна в избах, через пруд легла ровная сверкающая дорожка. За прудом чернела конусообразная силосная башня, и Митрофану казалось, что-то-то большой стоит над деревней, охраняя ее ранний осенний сон.
Вот уже три года, как Митрофан сдал в колхоз лошадь, вторую корову, сбрую, телегу-все, что не давало ему спать по ночам, заставляло вздрагивать при каждом малейшем шорохе.
В темные, ненастные ночи мерещилось Митрофану что Захарка лезет через забор, подбирается к его богатству. Он выскакивал в сени, готовый защищать свое добро.
Расставшись с хозяйством, он почувствовал успокоение, на щеках его заиграл румянец.
И вот теперь Митрофан снова ощутил прежнюю мучительную тревогу. Ему казалось, что кто-то ходит вокруг двора, подсматривает. Он прислушался — все было тихо.
«Не вор же я. Нашел на дороге…» — подумал Митрофан.
Он зябко поежился и снова забрался на печь.
«Нет, вор…»
Кто-то постучал в окно.
— Митрофан Селиверстыч, спишь, что ль? — послышался знакомый вкрадчивый тенорок Захарки.
Митрофан соскочил с печки, подошел к окну, отодвинул створку. Захарка стоял с фонарем.
— Тараска сумку обронил, слыхал? — спросил он.
— Сказывали…
— Ты в город ездил… Дай, думаю, зайду. Может, тебя кто на лошади обогнал…
«Все знают, что я ездил в город, — встревожился Митрофан. — Распытывает… хитрый… Отдам сумку, — решил он. — Но как ее теперь возвращать, когда сам же говорил всем, что ездил не в город, а в больницу?»
— А тебе чего ж беспокоиться? — спросил он, злобясь на себя.
— Да ведь наши капустные деньги в сумке! Три тысячи.
Как не тревожиться? — удивленно сказал Захарка. — Выходит, мы зазря целое лето на огороде работали? Мало ли жадных людей. Найдет сумку — и прощай!
— А сам нашел бы, поди, и не заикнулся б…
— Я-а?! Вот провалиться! Что ты, Митрофан Селиверстыч?! — обиженно воскликнул Захарка. — Да разве такие деньги можно? Я тому человеку голову проломлю! Я…
— Рассказывай сказки, — подзадоривал Митрофан.
— Я это давно кончил, Митрофан Селиверстыч! Истин бог! — сказал Захарка. Он поставил фонарь на землю и перекрестился. — Третий год в колхозе… честно… праведно… Ни одной травинки чужой не тронул…
«Как же теперь вернуть сумку? — раздумывал Митрофан. — Одно остается — подкинуть Тарасу…»
— Зарок себе дал, Митрофан Селиверстыч, — взволнованно говорил Захарка. — А случись мне ехать сегодня из города, всякий бы заподозрил… На тебя-то не подумают…
— А ты куда с фонарем?
— Хочу по дороге пройти, поискать, — ответил Захарка и медленно зашагал по улице.
Митрофан в мучительном раздумье смотрел на уплывающий желтенький огонек фонаря.
Нет, в нем, Митрофане, тоже сидит вор… Притаившись, он жил в нем незаметно, подстерегая, выжидая удобного случая…
Этот вор хитрее и опасней Захарки: пренебрегая подковой, чужим снопом, бруском для точки косы, притворяясь неподкупным и честным, этот большой вор терпеливо ждал, пока Тарас не обронит сумку с деньгами… А если завтра случится найти не три тысячи, а сто тысяч? Может быть, тогда заговорит самый крупный — третий вор, который пока молчит?
Митрофан быстро натянул валенки, полушубок и вышел во двор. Он вытащил из соломы сумку, сунул в нее пачку денег, теплую, впитавшую в себя жар его тела, и побежал догонять Захарку. Он чувствовал себя легко, будто освободился от тяжкой ноши. «Я тебя изловлю сейчас… Узнаю, какой ты есть праведник», — злорадно подумал он, завидев вдали мерцающий огонек фонаря.
Бросив сумку в канаву, возле дороги, он притаился за кустом. Огонек, покачиваясь, мигнул и исчез.
«На луг свернул», — догадался Митрофан. Его трясла лихорадка. Он не сомневался, что Захарка, найдя сумку, присвоит ее себе, он желал, чтобы и в Захарке проснулся большой вор.
Тогда Митрофан выйдет из-за куста и крикнет: «Стой, Захарка, вор!»
Ждать пришлось долго. Митрофан остыл и начал дрожать.
Наконец из-за поворота показался огонек и медленно поплыл навстречу, как бы ощупывая дорогу.
«Стал бы он так для Тараски стараться», — усмехнулся Митрофан, предвкушая торжество. Захарка прошел совсем близко, Митрофан видел даже новые круглые заплаты на его стареньком полушубке. Огонек замер у канавы и вдруг стремительно покатился по дороге в деревню.
— Стой! — сдавленно крикнул Митрофан, но Захарка, видимо, оглох от радости.
Митрофан погнался за ним, стараясь не упустить из виду тающую желтую точку фонаря, но споткнулся, упал, а когда поднялся, огонька не было.
«Молчком бежит… стало быть, спер!» — обрадованно подумал Митрофан и тотчас же услышал звонкий крик Захарки:
— Нашел! Нашел!!
На деревне залаяли собаки, заскрипели на ржавых петлях двери. Люди проснулись, разбуженные пронзительным криком Захарки.
Когда Митрофан, запыхавшись, ввалился в избу Тараса, она уже была полна народа. Маленький, рыжий, с зелеными глазками, Захарка вертелся по избе и, показывая всем сумку, бессвязно лепетал:
— Возле барсучьих нор… Братцы! Канава там… У меня аж сердце захолонуло!
— Хорошо, что на честного человека попала, а то поминай как звали, — сказал Карп.
В избу, пошатываясь, вошел Тарас и рухнул на лавку.
— Получите, Тарас Васильевич! — торжественно проговорил Захарка, передавая сумку.
Тарас упал на колени и глухо сказал:
— От позора спас… Век не забуду!
— Коммунистически, — с достоинством произнес Захарка, заикаясь от волнения. — У нас в колхозе нет воров. — И посмотрел на Митрофана: — Верно, Митрофан Селиверстыч?
Митрофан смущенно сдернул шапку и низко поклонился Захарке.
1937
Александр Серафимович Серафимович
Бригадир
Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы — кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху. Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.
У него свислые усы и ослепительные зубы.
А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он — крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.
— Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.
Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов.
А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.
— Как это? Когда?
Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.
— В восемнадцатом… Это каким оборотом…
Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит.
Наши на пароме ды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, — с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло.
А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли.
Берег открытый, как на ладони, — тоже много полегло.
Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали, хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу:
на мельнице лежу, и товарищи, — паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь.
Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.
Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло… Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию.
Опять протрещал пулемет. Так — три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем: Мы в последней партии. Товарищ ослаб, — в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хоть глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, — небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе.
А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали.
Попробовал ногой, чую, обрыв, — это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб йе засыпало. Слышу, голос наверху, — должно, офицер:
— Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.
Слыхать — пошли.
Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком
[5] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, — разошлась проволока.
Отвертел с руки, — слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, — прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей… Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону.
Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула — бряк с коромысла ведра: человек не в себе, — в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я — себе.
Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, — другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, — крышка! Выполз на карачках ды в лес.
До ночи лежал, все руку тер, — почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Каждую минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Аи заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь — хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий человек, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»
Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел».
Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, — в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок.
А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» — «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дырю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведищя, тай тягны до чугунки, — красные пид Себряковои хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там — наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды… ды…
Что же это, брат ты мой!..
Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:
— Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная… А сыны в кухне лежать, одному — девятый годок, а старшему — тринадцатый.
Соседи собрались, рассказывають — мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили. С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!
Он помолчал и спокойно сказал:
— Теперича у меня другая семья…
Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, — мне показалось — земля подалась под ногами:
— Ахвонька-а!! распротак тебе перетак… Опять за свое?!
Зараз запишу штраф… — и полез за записной книжкой. — Иде ж она?
Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, — только глаза и зубы блеснули, — торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:
— Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.
А тот опять загремел на всю степь:
— Кто курить будет на стану, разорву напополам!..
— Ну, прослабишься… — отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, — кругом мокрота, а он…
— И тебе штраф!.. — загремело по степи. — Не сбивай народ.
Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.
— Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, — хлеб полег…
Бригадир вернулся.
— Марш по машинам! Проверить на ходу!.. — И, обернувшись, закричал стряпухе:
— Чтоб обед был зараз готов, на дуб солнце подымается, работать начнем, — и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.
— У-у, сатана!.. — сказала стряпуха и поправила платок.
И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.
— А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой…
— За что же качали?
— А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем.
У людей — потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала — чижолый, окаянный, как медведь…
Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:
— У-у, зубастый черт…
Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:
— Несознательная публика… Хлеб подсох, можно начинать.
Опять помолчал и сказал спокойно:
— Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины… Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации — колхоз. Прямо бери-видал какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, — колхоз…
Он вздохнул, в первый раз вздохнул:
— Несознательный был. Теперь все по-иному…
И, помолчав, глухо скаэгал:
— У меня теперича семья другая.
Поднялся, стройный, тяжелый:
— Пообедали. Ишь заревели. Пойтить…
И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.
Струился зной.
Андрей Платонович Платонов
Река Потудань
Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась. В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно: некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны, а кое-кто из демобилизованных еще не успел вернуться домой и шел теперь в старой шинели, с походной сумкой, в мягком шлеме или овечьей шапке, — шел по густой, незнакомой траве, которую раньше не было времени видеть, а может быть — она просто была затоптана походами и не росла тогда. Они шли с обмершим, удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в болезнях и в счастье победы, — они шли теперь жить точно впервые, смутно помня себя, какими они были три-четыре года назад, потому что они превратились совсем в других людей — они выросли от возраста и поумнели, они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду, которая сейчас стала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны.
Поздним летом возвращались домой последние демобилизованные красноармейцы. Они задержались по трудовым армиям, где занимались разным незнакомым ремеслом и тосковали, и лишь теперь им велели идти домой к своей и общей жизни.
По взгорью, что далеко простерто над рекою Потудань, уже вторые сутки шел ко двору, в малоизвестный уездный город, бывший красноармеец Никита Фирсов. Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом, — ко это выражение его лица происходило, может быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной сосредоточенности молодости. Светлые, давно не стриженные волосы его опускались из-под шапки на уши, большие серые глаза глядели с угрюмым напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход был нездешний.
В полдень Никита Фирсов прилег около маленького ручья, Ткущего из родника по дну балки в Потудань. И пеший человек дремал на земле под солнцем, в сентябрьской траве, уже уставшей расти здесь с давней весны. Теплота жизни словно потемнела в нем, и Фирсов уснул в тишине глухого места. Насекомые лета а над ним, плыла паутина, какой-то бродяга-человек переступил и рез него и, не тронув спящего, не заинтересовавшись им, пошёл\' дальше по своим делам. Пыль лета и долгого бездождия высок стояла в воздухе, сделав более неясным и слабым небесный свет но все равно время мира, как обычно, шло вдалеке вослед солнцу… Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе. Ему приснился страшный сон, что его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей. Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цепкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, слепой, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи.
Фирсов умылся в ручье и прополоскал рот, а потом пошел скорее дальше; дом его отца уже был близко, и к вечеру можно успеть дойти до него.
Как только смерклось, Фирсов увидел свою родину в смутной, начавшейся ночи. То было покатое, медленное нагорье, подымавшееся от берегов Потудани к ржаным, возвышенным полям. На этом нагорье расположился небольшой город, почти невидимый сейчас благодаря темноте. Ни одного огня не горело там.
Отец Никиты Фирсова спал сейчас: он лег, как только вернулся с работы, когда еще солнце не зашло. Он жил в одиночестве, жена его давно умерла, два сына исчезли на империалистической войне, а последний сын, Никита, был на гражданской: он, может быть, еще вернется, думал про последнего сына отец, гражданская война идет близко около домов и по дворам, и стрельбы там меньше, чем на империалистической. Спал отец помногу — с вечерней зари до утренней, — иначе, если не спать, он начинал думать разные мысли, воображать забытое, и сердце его мучилось в тоске по утраченным сыновьям, в печали по своей скучно прошедшей жизни. С утра он сразу уходил в мастерскую крестьянской мебели, где он уже много лет работал столяром, — и там, среди работы, ему было более терпимо, он забывался. Но к вечеру ему делалось хуже в душе, и, вернувшись на квартиру, в одну комнату, он поскорее, почти в испуге, засыпал до завтрашнего утра; ему и керосин был не нужен. А на рассвете мухи начинали кусать его в лысину, старик просыпался и долго, помаленьку, бережно одевался, обувался, умывался, вздыхал, топтался, убирал комнату, бормотал сам с собою, выходил наружу, смотрел там погоду и возвращался — лишь бы потратить ненужное время, что оставалось до начала работы в мастерской крестьянской мебели.
В нынешнюю ночь отец Никиты Фирсова спал, как обычно, по необходимости и от усталости. Сверчок, уже которое лето, жил себе в завалинке дома и напевал оттуда в вечернее время — не то это был тот же самый сверчок, что и в позапрошлое лето, не то внук его. Никита подошел к завалинке и постучал в окошко отца; сверчок умолк на время, словно он прислушивался, кто это пришел
— незнакомый, поздний человек. Отец слез с деревянной старой кровати, на которой он спал еще с покойной матерью всех своих сыновей, и сам Никита родился когда-то на этой же кровати. Старый, худой человек был сейчас в подштанниках, от долгой носки и стирки они сели и сузились, поэтому приходились ему только до колен. Отец близко прислонился к оконному стеклу и глядел оттуда на сына. Он уже увидел, узнал своего сына, но все еще смотрел и смотрел на него, желая наглядеться. Потом он побежал, небольшой и тощий, как мальчик, кругом через сени и двор — отворять запертую на ночь калитку.
Никита вошел в старую комнату, с лежанкой, низким потолком, с одним маленьким окном на улицу. Здесь пахло тем же запахом, что и в детстве, что и три года назад, когда он ушел на войну; даже запах материнского подола еще чувствовался тут — в единственном месте на всем свете. Никита снял сумку и шапку, медленно разделся и сел на кровать. Отец все время стоял перед ним, босой и в подштанниках, не смея еще ни поздороваться как следует, ни заговорить.
— Ну как там буржуи и кадеты? — спросил он немного погодя. — Всех их побили иль еще маленько осталось?
— Да нет, почти всех, — сказал сын.
Отец кратко, но серьезно задумался: все-таки ведь целый класс умертвили, это большая работа была.
— Ну да, они же квелые! — сообщил старик про буржуев. — Чего они могут, они только даром жить привыкли…
Никита встал перед отцом, он был теперь выше его головы на полторы. Старик молчал около сына в скромном недоумении своей любви к нему. Никита положил руку на голову отца и привлек его к себе на грудь. Старый человек прислонился к сыну и начал часто, глубоко дышать, словно он пришел к своему отдыху.
На одной улице того же города, выходившей прямо в поле, стоял деревянный дом с зелеными ставнями. В этом доме жила когда-то вдовая старушка, учительница городского училища; вместе с нею жили ее дети — сын, мальчик лет десяти, и дочь, белокурая девочка Люба, пятнадцати лет.
Отец Никиты Фирсова хотел несколько лет тому назад жениться на вдовой учительнице, но вскоре сам оставил свое намерение. Два раза он брал с собою в гости к учительнице Никиту, тогда еще мальчика, и Никита видел там задумчивую девочку Любу, которая сидела и читала книжки, не обращая внимания на чужих гостей.
Старая учительница угощала столяра чаем с сухарями и говорила что-то о просвещении народного ума и о ремонте школьных печей. Отец Никиты сидел все время молча; он стеснялся, крякал, кашлял и курил цигарки, а потом с робостью пил чай из блюдца, не трогая сухарей, потому что, дескать, давно уже сыт.
В квартире учительницы, во всех ее двух комнатах и в кухне, стояли стулья, на окнах висели занавески, в первой комнате находились пианино и шкаф для одежды, а в другой, дальней, комнате имелись кровати, два мягких кресла из красного бархата и там же на стенных полках помещалось много книг,
— наверно, целое собранье сочинений. Отцу и сыну эта обстановка казалась слишком богатой, и отец, посетив вдову всего два раза, перестал к ней ходить. Он даже не управился ей сказать, что хочет на ней жениться. Но Никите было интересно увидеть еще раз пианино и читающую, задумчивую девочку, поэтому он просил отца жениться на старушке, чтобы ходить к ней в гости.
— Нельзя, Никит! — сказал в то время отец. — У меня образования мало, о чем я с ней буду говорить! А к нам их позвать — стыдно: у нас посуды нету, харчи нехорошие… Ты видал, у них кресла какие? Старинные, московские! А шкаф? По всем фасу резьба и выборка: я понимаю!.. А дочь! Она, наверно, курсисткой будет, И отец теперь уже несколько лет не видел своей старой невесты, лишь иногда он, может быть, скучал по ней или просто размышляя.
На другой день после возвращения с гражданской войны Никита пошел в военный комиссариат, чтобы его отметили там в запас Затем Никита обошел весь знакомый, родной город, и у него заболело сердце от вида устаревших, небольших домов, сотлевших заборов и плетней и редких яблонь по дворам, многие из которых уже умерли, засохли навсегда. В его детстве эти яблони еще были зелеными, а одноэтажные дома казались большими и богатыми, населенными таинственными умными людьми, и улицы тогда были длинными, лопухи высокими, и бурьян на пустырях, на заброшенных огородах представлялся в то давнее время лесною, жуткою чащей. А сейчас Никита увидел, что маленькие дома жителей были жалкими, низкими, их надо красить и ремонтировать, бурьян на пустых местах беден, он растет не страшно, а заунывно, обитаемый лишь старыми, терпеливыми муравьями, и все улицы скоро кончались волевою землей, светлым небесным пространством, — город стал небольшим. Никита подумал, что, значит, им уже много жизни прожито, если большие, таинственные предметы обратились в маленькие и скучные.
Он медленно прошел мимо дома с зелеными ставнями, куда он некогда ходил в гости с отцом. Зеленую краску на ставнях он знал только по памяти, теперь от нее остались одни слабые следы, — она выцвела от солнца, была вымыта ливнями и дождями, вылиняла до древесины; и железная крыша на доме уже сильно заржавела — теперь, наверно, дожди проникают через крышу и мокнет потолок над пианино в квартире. Никита внимательно посмотрел в окна этого дома; занавесок на окнах теперь не было, по ту сторону стекол виднелась чужая тьма. Никита сел на скамейку около калитки обветшалого, но все же знакомого дома. Он думал, что, может быть, кто-нибудь заиграет на пианино внутри дома, тогда он послушает музыку. Но в доме было тихо, ничего не известно. Подождав немного, Никита поглядел в щель забора на двор, там росла старая крапива, пустая тропинка вела меж ее зарослями в сарай и три деревянные ступеньки подымались в сени. Должно быть, умерли уже давно и учительница-старушка, и ее дочка Люба, а мальчик ушел добровольцем на войну…
Никита направился к себе домой. День пошел к вечеру, — скоро отец придет ночевать, надо будет подумать с ним, как жить дальше и куда поступать на работу.
На главной улице уезда было небольшое гулянье, потому что народ начал оживать после войны. Сейчас по улице шли служащие, курсистки, демобилизованные, выздоравливающие от ран, подростки, люди домашнего и кустарного труда и прочие, а рабочий человек выйдет сюда на прогулку позже, когда совсем смеркнется. Одеты люди были в старую одежду, по-бедному, либо в поношенное военное обмундирование времен империализма.
Почти все прохожие, даже те, которые шли под руку, будучи женихами и невестами, имели при себе что-нибудь для хозяйства. Женщины несли в домашних сумках картофель, а иногда рыбу, мужчины держали под мышкой пайковый хлеб или половину коровьей головы либо скупо хранили в руках требуху на приварок, Но редко кто шел в унынии, разве только вовсе пожилой, истомленный человек. Более молодые обычно смеялись и близко глядели лица друг другу, воодушевленные и доверчивые, точно они были накануне вечного счастья.
— Здравствуйте! — несмело со стороны сказала женщина Никите Фирсову.
И голос тот сразу коснулся и согрел его, будто кто-то, дорогой и потерянный, отозвался ему на помощь. Однако Никите показалось, что это ошибка и это поздоровались не с ним. Боясь ошибиться, он медленно поглядел на ближних прохожих. Но их сейчас было всего два человека, и они уже миновали его. Никита оглянулся, — большая, выросшая Люба остановилась и смотрела в его сторону. Она грустно и смущенно улыбалась ему.
Никита подошел к ней и бережно оглядел ее — точно ли она сохранилась вся в целости, потому что даже в воспоминании она для него была драгоценность. Австрийские башмаки ее, зашнурованные бечевой, сильно износились, кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше, наверно, не хватило материала, — и это платье заставило Никиту сразу сжалиться над Любой — он видел такие же платья на женщинах в гробах, а здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело. Поверх платья был надет старый дамский жакет, — наверно, его носила еще мать Любы в свою девичью пору, — а на голове Любы ничего не было, одни простые волосы, свитые пониже шеи в светлую прочную косу.
— Вы меня не помните? — спросила Люба.
— Нет, я вас не забыл, — ответил Никита.
— Забывать никогда не надо, — улыбнулась Люба.
Ее чистые глаза, наполненные тайною душою, нежно глядели на Никиту, словно любовались им. Никита также смотрел в ее лицо, и его сердце радовалось и болело от одного вида ее глаз, глубоко запавших от житейской нужды и освещенных доверчивой надеждой.
Никита пошел с Любой одной к ее дому, — она жила все там же. Мать ее умерла не так давно, а младший брат кормился в голод около красноармейской полевой кухни, потом привык там бывать я ушел вместе с красноармейцами на юг против неприятеля.
— Он кашу там есть привык, а дома ее не было, — говорила Люба про брата.
Люба теперь жила лишь в одной комнате, — больше ей не надо. С замершим чувством Никита осмотрелся в этой комнате, где он в первый раз видел Любу, пианино и богатую обстановку. Сейчас здесь не было уже ни пианино, ни шкафа с резьбою по всему фасу, остались одни два мягких кресла, стол и кровать, и сама комната теперь перестала быть такою интересной и загадочной, как тогда, в ранней юности, — обои на стенах выцвели и ободрались, пол истерся, около изразцовой печи находилась небольшая железная печка, которую можно истопить горстью щепок, чтобы немного согреться около нее.
Люба вынула общую тетрадь из-за пазухи, потом сняла башмаки и осталась босая. Она училась теперь в уездной академии медицинских наук: в те годы по всем уездам были университеты и академии, потому что народ желал поскорее приобрести высшее знание; бессмысленность жизни, так же как голод и нужда, слишком измучили человеческое сердце, и надо было понять, что же есть существование людей, это — серьезно или нарочно?
— Они мне ноги трут, — сказала Люба про свои башмаки. — Вы посидите еще, а я лягу спать, а то мне очень сильно есть хочется, а я не хочу думать об этом…
Люба, не раздеваясь, залезла под одеяло на кровати и положила косу себе на глаза.
Никита молча просидел часа два-три, пока Люба не проснулась. Тогда уже настала ночь, и Люба встала в темноте.
— Моя подруга, наверно, сегодня не придет, — грустно сказала Люба.
— А что — она вам нужна? — спросил Никита.
— Даже очень, — произнесла Люба. — У них большая семья и отец военный, она мне приносит ужин, если у нее что-нибудь останется… Я поем, и мы с ней начинаем заниматься…
— А керосин у вас есть? — спросил Никита.
— Нет, мне дрова дали… Мы печку зажигаем — мы на полу садимся и видим от огня.
Люба беспомощно, стыдливо улыбнулась, словно ей пришла на ум жестокая и грустная мысль.
— Наверно, ее старший брат, мальчишка, не заснул, — сказала она. — Он не велит, чтоб меня его сестра кормила, ему жалко… А я не виновата! Я и так не очень люблю кушать: это не я — голова сама начинает болеть, она думает про хлеб и мешает мне Жить и думать другое…
— Люба! — позвал около окна молодой голос.
— Женя! — отозвалась Люба в окно.
Пришла подруга Любы. Она вынула из кармана своей куртку четыре больших печеных картошки и положила их на железную печку.
— А гистологию достала? — спросила Люба..
— А у кого ее доставать-то! — ответила Женя. — Меня в очередь в библиотеке записали…
— Ничего, обойдемся, — сообщила Люба. — Я две первые главы на факультете на память выучила. Я буду говорить, а ты запишешь. Пройдет?
— А раньше-то! — засмеялась Женя.
Никита растопил печку для освещения тетрадей огнем и собрался уходить к отцу на ночлег.
— Вы теперь не забудете меня? — попрощалась с ним Люба.
— Нет, — сказал Никита. — Мне больше некого помнить.
* * *
Фирсов полежал дома после войны два дня, а потом поступил работать в мастерскую крестьянской мебели, где работал его отец. Его зачислили плотником на подготовку материала, и расценок его был ниже, чем у отца, почти в два раза. Но Никита знал, что это временно, пока он не привыкнет к мастерству, а тогда его переведут в столяры и заработок станет лучше.
Работать Никита никогда не отвыкал. В Красной Армии тоже люди не одной войною занимались — на долгих постоях и в резервах красноармейцы рыли колодцы, ремонтировали избушки бедняков в деревнях и сажали кустарник в вершинах действующих оврагов, чтобы земля дальше не размывалась. Война ведь пройдет, а жизнь останется, и о ней надо было заранее позаботиться.