Она стояла тут же, опустив голову и согнув колени, видимо, не оправившись еще от утреннего происшествия. Разве на такой лошади сделаешь тридцать пять миль галопом? Разве можно, сидя на ней, соперничать с великолепными пони его товарищей?
Эти пони скачут быстро и замечательно выносливы. Да, выносливы. Но есть животные еще более выносливые, чем эти пони. Это настоящий рысистый верблюд. Вот если бы у него был такой верблюд, то он мог бы попасть на телеграф первым. Ведь Мортимер говорил, что на тридцатимильном расстоянии рысистый верблюд может обогнать любую лошадь.
И тут точно молния осветила его голову. Он вспомнил слова Мортимера, что дервиши делают свои набе– ги всегда на этих рысистых верблюдах. Дервиши ездят на рысистых верблюдах: на чем же приехали эти двое убитых?
И в одно мгновение, позабыв о своих ранах, он бросился по направлению к скалам. Аббас последовал за ним, уговаривая не волноваться. Анерлей спешил убедиться, увели ли бежавшие дервиши верблюдов или же они заботились только о спасении своей собственной шкуры. Там и сям были рассеяны пустые гильзы от патронов, и Анерлей воочию увидел те места, где скрывались враги, обстрелявшие их лагерь под пальмами. Вдруг он чуть не вскрикнул от радости.
Невдалеке из ложбинки выглядывала грациозная длинная шея и изящная белая голова необыкновенного верблюда. Таких верблюдов он и не видывал. Это чудесное животное с лебединой шеей было так же похоже на вьючное животное, как похож кровный скакун на водовозную клячу.
Животное лежало под скалами. На спине у него висел мех с водой и мешок с кормом. Передние ноги его были по арабскому обычаю связаны около колен.
Анерлей взобрался животному на спину, а Аббас снял веревку. Верблюд поднялся, и с журналистом стало твориться что-то неладное. Его швыряло то к шее животного, то назад, и он хватался за что попало, лишь бы не свалиться. Это ему удалось наконец.
И вот он оказался сидящим на скакуне пустыни. Животное было так же смирно, как красиво, и стояло, поводя длинной шеей и большими черными глазами. Анерлей привязал свои ноги к седлу, а затем схватил кривую палочку, которую ему подал Аббас. Поводьев было два: один повод шел от ноздри верблюда, другой – от шеи. Он тронул длинную шею палочкой, и в ту же минуту голос прощавшегося Аббаса ушел куда-то далеко-далеко. Справа и слева затанцевали черные скалы и желтый песок.
Анерлей ехал на рысистом верблюде первый раз в жизни и сначала чувствовал себя довольно хорошо. Стремян не было и вообще не было никакой точки опоры, так что приходилось прижиматься коленями к бокам животного. Он попробовал раскачиваться вперед и назад, как это делают арабы, но ничего не выходило. На седле он также держался слабо. Как он ни старался укрепиться в нем, но все время катался во все стороны, точно бильярдный шар на чайном блюдечке. Тогда он схватился обеими руками за седло и сразу почувствовал себя лучше.
А животное бежало своей быстрой бесшумной рысью, и Анерлей, откинувшись назад, по временам подгонял его.
Солнце уже заходило за черные горы, и запад окрасился в светло-зеленые и розовые тона. Вечера на Ниле великолепны. Старая темная река катит свои воды между черными скалами, но по вечерам даже и эти темные воды окрашиваются нежными небесными цветами. Блеск солнца, жар, стрекотание насекомых – все это исчезло. Анерлей, несмотря на боль в голове, наслаждался этим быстрым движением, а прохладный бодрящий воздух освежал его лицо и вливал в него новые силы.
Он взглянул на часы и быстро сделал расчет времени и расстояния. Было больше шести часов, когда он выехал. Дорога скверная, и рассчитывать делать более семи миль в час – немыслимо. Дай бог поэтому поспеть в Саррас между двенадцатью и часом ночи. И затем телеграмма переписывается в Каире, на что нужно еще два часа. Стало быть, по всей вероятности, его послание попадет в редакцию не ранее двух или трех часов утра. Может быть, его и успеют напечатать, но нет, вряд ли. В три часа утренняя газета уже готова, и стало быть – прощай карьера.
Одно только было ясно Анерлею, а именно, что он должен попасть на телеграф первым. Анерлей хотел попасть во что бы то ни стало первым в Саррас. И вот он то и дело прикасался палочкой к шее верблюда, и тот бежал все быстрее и быстрее. Молодой журналист радовался: он был уверен, что обгонит своих товарищей.
Но за это удовольствие приходилось дорого платить. Он слыхал, что люди умирали на спинах рысистых верблюдов. Он знал, что арабы, приготовляясь в длинные путешествия, забинтовывают себя в полотно. В начале путешествия эти предосторожности казались ему ненужными и смешными, но теперь, двигаясь по горным тропинкам, он начинал понимать, что значит путешествие на рысистом верблюде.
Его трепало из стороны в сторону, и скоро он стал чувствовать мучительную боль во всем теле. То у него болели плечи, то спина, то бедра, то он чувствовал глухую, тяжелую боль в ребрах. Он пробовал переменять положение, но ничего не помогало, и он, стиснув зубы, решил, что скорее умрет, а не бросит путешествия. Но он забыл все свои скорби, когда вдруг при восходе луны услышал впереди по дороге стук лошадиных копыт. Анерлей понял, что обгоняет своих товарищей. Половина дороги была сделана, а времени было уже одиннадцать часов.
В маленькой хижине под железной крышей, в которой помещался телеграф Сарраса, аппарат работал без устали целый день. Стены были голые, а вместо стульев стояли пустые ящики. Но несмотря на это, хижина находилась в постоянном общении со всеми странами Европы. Вспотевший от усталости телеграфист должен был целый день принимать военные телеграммы от весьма высокопоставленных лиц.
Французский министр непременно хотел знать, как хартумский поход отразится на международном положении, а один английский маркиз уведомлял главнокомандующего о чрезвычайно важных осложнениях дипломатического характера. Шифрованные телеграммы чуть не свели телеграфиста с ума, ибо нет более тяжелого занятия, как принимать шифрованную депешу, содержания которой не понимаешь.
Да, в этот день европейская дипломатия усиленно работала, и работа ее целиком была сообщена в таинственном виде в маленькую хижину Сарраса.
Только в два ночи телеграфист окончил огромную депешу и отворил дверь хижины, намереваясь выкурить трубку и подышать свежим ночным воздухом.
И вдруг перед будкой телеграфа остановился верблюд, а с него свалился прямо к его ногам человек, по-видимому мертвецки пьяный.
– Который час? – крикнул странный незнакомец.
Телеграфист хотел было сказать, что час такой, когда все пьяные должны спать в своих постелях, но благоразумно воздержался. Острить над людьми, одетыми в хаки, небезопасно. И он коротко ответил, что теперь утренние часы в начале.
В ответ на эти слова послышался самый странный ответ. Телеграфист убедился окончательно, что незнакомец пьян.
Странный человек схватился за дверь, чтобы не упасть, и в отчаянии воскликнул:
– Два часа! Стало быть, я погиб!
Голова незнакомца была завязана выпачканным в крови носовым платком. Лицо его было красно, и он стоял, согнув колени, как человек, окончательно обессиленный.
Телеграфист понял, что происходит что-то из ряда вон выходящее.
– Сколько времени идет депеша в Лондон? – спросил снова незнакомец.
– Около двух часов.
– А теперь два. Стало быть, раньше четырех депеши доставить нельзя?
– То есть до трех.
– До четырех?
– Нет, до трех.
– Но ведь вы же сказали, что теперь два часа.
– Да, но вы забываете разницу между местным и лондонским временем. Примите во внимание часовые пояса.
– Боже мой, так, стало быть, я могу еще успеть! – воскликнул Анерлей и, усевшись на ящике, начал диктовать свою знаменитую телеграмму.
И вот на другой день в «Ежедневной Газете» появился огромный отчет о событии на берегу Нила. Телеграмма была разукрашена жирными заголовками. Что касается «Интеллигенции» и «Курьера», то их столбцы были так же белы, как и лица их редакторов. А в телеграфной станции Сарраса, в то время как Анерлей диктовал свою депешу, случилось следующее. Около четырех часов утра в Саррас прибыли два усталых всадника на двух разбитых лошадях. Остановившись в две– рях хижины, они взглянули молчаливо друг на друга и бесшумно удалились. Ветераны прессы поняли, что есть случаи в жизни, когда всякие разговоры становятся излишними.
1896
Джек Лондон
Война
[7]
I
Это был молодой человек лет двадцати четырех – двадцати пяти, не больше, и он сидел бы на лошади с небрежной грацией юности, если бы им не владели озабоченность и страх. Черные глаза его бегали во все стороны, ловя каждое движение ветвей и сучьев, среди которых порхали птицы; он пристально всматривался вдаль, оглядывая постоянно меняющиеся ряды деревьев и кустов, и то и дело переводил взор на густые заросли, окаймлявшие с обеих сторон дорогу Он обшаривал глазами лес и в то же время прислушивался, хотя кругом царила тишина, нарушаемая лишь далеким гулом тяжелых орудий, стрелявших где-то на западе. Этот монотонный гул стоял у него в ушах уже много часов, и он мог бы обратить на него внимание только в том случае, если бы гул прекратился. Теперь же его занимало лишь то дело, которое он безотлагательно должен был исполнить. Через луку его седла был перекинут карабин.
Нервы его были настолько напряжены, что взлетевший из-под ног лошади выводок перепелов заставил его вздрогнуть: он машинально натянул поводья и вскинул карабин почти к самому плечу. Однако, опомнившись, он стыдливо улыбнулся и поехал дальше. Он был так озабочен, так поглощен предстоящим делом, что даже не вытирал пота, который щипал ему глаза и скатывался с носа, капая на седло. Лента его кавалерийской шляпы промокла от пота до нитки. Чалая лошадь под ним тоже вся была в поту. Солнце стояло в зените, день был жаркий и совершенно безветренный. Даже птицы и белки не смели показаться на солнцепеке, прячась в лесной тени.
И всадник и его конь были усыпаны древесными листьями и желтой пыльцой, так как на открытые места юноша выезжал только в случае необходимости. Он все время старался держаться под защитой деревьев и кустов, и всякий раз, когда ему надо было пересечь поляну или голый склон горного пастбища, он останавливал лошадь и внимательно оглядывал место. Пробирался он все время на север, хотя и часто сворачивал в сторону; по-видимому, с севера и грозила ему опасность, навстречу которой он двигался. Он не был трусом, но, обладая мужеством обыкновенного цивилизованного человека, хотел жить, а не искал смерти.
Взбираясь по узкой пастушьей тропе на гребень невысокой горы, он попал в такую чащобу, что был вынужден спешиться и вести лошадь под уздцы. Когда тро– пинка повернула к западу, он оставил ее и, держа путь снова на север, поехал вдоль поросшего дубняком гребня горы.
За перевалом начался спуск столь крутой, что юноша продвигался зигзагами, скользя и спотыкаясь среди опавшей листвы и цепких виноградных лоз, но при этом он все время следил, чтобы шедшая за ним лошадь не сорвалась и не свалилась на него. Пот стекал по его лицу ручьями, едкая цветочная пыльца, попадая в ноздри и рот, усиливала жажду. Путник старался двигаться совершенно беззвучно, но это ему не удавалось, и он то и дело замирал на месте, судорожно вдыхая знойный воздух и прислушиваясь, нет ли внизу какой опасности.
Одолев спуск, он очутился в долине, покрытой таким густым лесом, что невозможно было определить, где она кончалась. Местность здесь позволяла ехать верхом, и юноша вновь сел на лошадь. Перед ним уже не было узловатых, искривленных горных дубков – тут, на влажной и жирной земле, росли стройные, высокие деревья с мощными стволами. Время от времени встречались и сплошные чащобы, но их легко было объехать по живописным, словно в парке, прогалинам: тут, пока не началась война, пасся скот.
Теперь, попав в долину, он поехал гораздо быстрее и через полчаса наткнулся на старую изгородь, за которой шло очищенное от леса поле. Ехать по открытому месту ему не хотелось, однако путь лежал только через поле: надо было добраться до видневшейся за ним опушки леса, вдоль которого протекала речка. До опушки было не больше четверти мили, но сама мысль о том, что придется выйти из-под защиты де– ревьев, вызывала неприятное чувство. Ведь там, в кустах у реки, могло таиться ружье – десяток, тысяча ружей!
Дважды он трогался с места и дважды останавливался. Его угнетало одиночество. Пульс войны, бившийся на западе, говорил о тысячах людей, сражавшихся бок о бок, а здесь были мертвая тишина, он со своей лошадью да грозящие смертью пули, которые могут просвистеть из-за любого куста, из-за каждого дерева. И все-таки ему надо было исполнить свой долг – найти то, что он так страшился искать. Надо ехать вперед и вперед, пока в каком-то месте, в какой-то час он не встретит человека или несколько человек с вражеской стороны, выехавших, как и он, на разведку и, как и он, обязанных доложить о соприкосновении с неприятелем.
Он все же решил, что показываться в открытом поле не следует, и довольно долго ехал в обход, держась крайних деревьев и время от времени выглядывая в поле. И тут он увидел, что посреди поля стоит небольшая ферма. Казалось, все на ней вымерло. Не вился из трубы дым, не бродили и не кудахтали на дворе куры. Дверь в кухню была отворена настежь, и, глядя в ее черный проем, всадник долго ждал, что оттуда вот-вот выйдет хозяйка.
Он облизал покрытые пыльцой пересохшие губы и, весь сжавшись от напряжения, выехал на знойное, залитое солнцем поле. Все было тихо. Он миновал ферму и приблизился к гряде деревьев и кустов, росших по берегу речки. Одна упорная мысль сводила его с ума – мысль о пуле, молниеносно пронзающей его тело. Думая об этом, он чувствовал себя слабым и беззащитным и еще ниже пригибался к седлу.
Спешившись и привязав лошадь к дереву, он прошел сотню ярдов и оказался у самой речки. Она была футов двадцать шириной, совершенно тихая; прохладная вода так и манила измученного жаждой путника. Но, скрытый листвой, он замер на месте и выжидал, пристально вглядываясь в сплошную завесу ветвей на противоположном берегу. Потом он, чтобы немного отдохнуть, сел наземь, положив карабин на колени. Текли минута за минутой, и постепенно страх и напряжение у юноши проходили. Наконец он решил, что опасности нет; но только он собрался раздвинуть ветви и подползти к воде, какое-то движение в кустах на противоположном берегу вновь заставило его насторожиться.
Возможно, это всего-навсего вспорхнула птица. Но путник терпеливо ждал. Вот кусты опять шевельнулись, и вдруг – это было так неожиданно, что он едва не вскрикнул, – из раздвинутых веток показалось лицо человека. Было ясно, что человек не брился уже не одну неделю – лицо обросло бородой имбирного цвета. Глаза у человека были голубые, широко расставленные, с морщинками смеха в уголках – эти морщинки были хорошо заметны на лице, несмотря на общее выражение усталости и тревоги.
Все это юноша видел ясно и отчетливо, ибо расстояние между ними не превышало и двадцати футов. Он рассмотрел все это за тот короткий миг, пока вскидывал карабин к плечу. Он глядел теперь на мушку карабина и знал, что перед ним человек, жизнь которого можно считать конченой. Промахнуться на таком расстоянии было немыслимо.
Но он не выстрелил. Он медленно опустил карабин и стал ждать. Из кустов показалась рука с зажа– той в пальцах бутылкой, и голова с имбирной бородой наклонилась к воде, наполняя бутыль. Он расслышал даже бульканье воды в горлышке бутылки. Затем рука, бутыль и имбирная борода скрылись за сомкнувшимися кустами. Он долго ждал, потом, так и не утолив жажду, прокрался назад к лошади, сел на нее, неторопливо пересек залитое жарким солнцем поле и скрылся под ветвями могучих деревьев.
II
Другой день – знойный и безветренный. Большая, покинутая людьми ферма, со множеством строений и фруктовым садом, стоит на поляне. Из лесу на чалой лошади, с карабином поперек седла выехал молодой человек с быстрыми черными глазами. Добравшись до фермы, он с облегчением вздохнул. Ему было ясно, что здесь когда-то разыгралось сражение. Всюду валялись пустые позеленевшие гильзы патронов, а сырая земля хранила следы конских копыт. За огородом виднелись свежие могилы с нумерованными дощечками. Возле кухонной двери на дубе висели мертвецы – двое мужчин в ветхих, грязных лохмотьях. Их сморщенные, искаженные конвульсией лица уже утратили все человеческое. Чалая лошадь, проходя мимо трупов, захрапела, и всадник, гладя и успокаивая ее, привязал лошадь подальше от дуба.
Заглянув в дом, он убедился, что там буквально все разрушено. Переходя из комнаты в комнату и наступая на разбросанные по полу гильзы, он посмотрел во все окна. Дом служил недавно местом привала, во всех его углах, видимо, спали люди; в одной комнате на полу остались пятна запекшейся крови – здесь явно лежал раненый.
Выйдя из дома, он взял лошадь под уздцы и повел ее за сарай, в сад. В саду десяток яблонь были унизаны спелыми яблоками. Он рвал их, ел и набивал ими карманы. Потом ему пришла в голову какая-то мысль, – он посмотрел на солнце, прикидывая, сколько времени займет у него возвращение в лагерь. Затем он снял с себя рубашку и, связав рукава, сделал из нее нечто вроде мешка, который тоже принялся набивать яблоками.
Он уже занес ногу в стремя, собираясь сесть на лошадь, как та внезапно насторожила уши. Юноша на секунду замер и услышал топот конских копыт по мягкой, влажной земле. Он прижался вместе с лошадью к стене сарая за углом и стал ждать. Дюжина всадников врассыпную скакала с противоположной стороны поляны и была теперь от него всего ярдах в ста. Вот уже всадники въехали во двор фермы. Кое-кто из них спешился, другие сидели в седле, словно собираясь ехать дальше. Казалось, будто они держат совет, ибо юноша расслышал возбужденный разговор, шедший на ненавистном для него языке иноземных завоевателей. Время тянулось, а они, видимо, никак не могли договориться. Юноша вложил карабин в чехол, сел на лошадь и нетерпеливо ждал, поддерживая на луке седла рубашку, набитую яблоками.
Вдруг он услышал приближающиеся шаги и вонзил в бока своему чалому шпоры с такой силой, что тот застонал и бешено прянул вперед. За углом сарая всадник увидел человека, который его напугал, – это был совсем зеленый юнец, лет девятнадцати-двадцати, в военной форме; он едва успел отскочить от метнувшегося на него чалого. В тот же миг чалый резко повер– нул в сторону, и его седок увидел группу встревоженных людей возле дома. Несколько всадников спрыгивали с коней, а кое-кто уже успел поднести к плечу ружье. Юноша пронесся мимо кухонной двери и раскачивающихся в тени мертвецов и тем вынудил своих врагов обогнуть дом со стороны фасада. Загремел выстрел, потом второй, но юноша скакал с бешеной скоростью и сильно пригибался к седлу, вцепившись одной рукой в рубашку с яблоками, а другой держа поводья и правя лошадью.
Верхняя перекладина изгороди была на высоте четырех футов от земли, но юноша знал своего чалого: тот перемахнул ее под аккомпанемент разрозненных выстрелов, ни на секунду не задержавшись. Лес был в восьмистах ярдах, и чалый могучим размашистым галопом мчался к нему. Теперь по всаднику стреляли уже все, кто только был на ферме, – они палили с такой быстротой, что юноша уже не различал отдельных выстрелов. Пуля пронзила его шляпу, но он этого не заметил, а заметил другую пулю, попавшую в рубашку с яблоками. Он вздрогнул и приник еще плотнее к луке седла, когда третья пуля, посланная слишком низко, ударилась о камень между ног коня и рикошетом взвилась в воздух, жужжа, словно какое-то диковинное насекомое.
Выстрелы замирали по мере того, как пустели обоймы, и наконец совсем смолкли. Юноша ликовал: он вышел невредимым из-под дьявольского обстрела. Он оглянулся назад: нет сомнения, обоймы у них иссякли. Он увидел, как одни заряжали ружья, другие бросились к дому за лошадьми, а двое уже выехали из-за угла сарая, мчась во весь спор. И в ту же секунду он заметил человека с имбирной бородой: тот стоял на коленях и хладнокровно наводил ружье, чтобы попасть в цель с дальнего расстояния.
Юноша всадил шпоры в коня, пригнулся еще ниже и круто свернул в сторону, мешая стрелку прицелиться. Выстрела до сих пор не было. С каждым прыжком коня лес становился все ближе. До него оставалось всего две сотни ярдов, а выстрела все еще не было.
И вот он услышал его – последнее, что он услышал в жизни, ибо он умер раньше, чем ударился оземь, медленно валясь с седла. А те, на ферме, видели, как он падал, видели, как его тело подпрыгнуло, ударившись о землю, и видели, как во все стороны от него покатились краснощекие яблоки. Они громко смеялись над этим неожиданным извержением плодов и от души рукоплескали меткому выстрелу человека с имбирной бородой.
1911
Исаак Бабель
Смерть Долгушова
Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке – опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:
– Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!..
И ускакал – развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.
На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:
– Набили нам ряшку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы…
Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают.
Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.
– Сукиного сына, – сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, – вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг!
– Пойдем, што ль? – спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про Третий Интернационал.
– Там видать будет, – сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: – Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!..
Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:
– Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы…
– Отобьетесь… – пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.
– Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, – сказал раненый ему вслед.
– Не канючь, – обернулся Вытягайченко, – небось не оставлю, – и скомандовал повод.
И тотчас же зазвенел плачущий бабий голос Афоньки Виды, моего друга:
– Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные… Хапать нечего – поспеешь к Богородице груши околачивать…
– Шагом! – скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз.
Полк ушел.
– Если думка за начдива правильная, – прошептал Афонька, задерживаясь, – если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.
Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.
Грищук со своей глупой тачанкой да я – мы остались одни и до вечера мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.
– Грищук! – крикнул я сквозь свист и ветер.
– Баловство, – ответил он печально.
– Пропадаем, – воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец!
– Зачем бабы трудаются? – ответил он еще печальнее. – Зачем сватания, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют…
В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между звездами.
– Смеха мне, – сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, – смеха мне, зачем бабы трудаются…
Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
– Я вот что, – сказал Долгушов, когда мы подъехали, – кончусь… Понятно?
– Понятно, – ответил Грищук, останавливая лошадей.
– Патрон на меня надо стратить, – сказал Долгушов.
Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны.
– Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что…
– Нет, – ответил я и дал коню шпоры.
Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво…
– Бежишь? – пробормотал он, сползая. – Беги, гад…
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида.
– По малости чешем, – закричал он весело. – Что у вас тут за ярмарка?
Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
– Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.
– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет…
Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону.
– Вот видишь, Грищук, – сказал я, – сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга…
Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.
– Кушай, – сказал он мне, – кушай, пожалуйста…
1920
Михаил Слонимский
Штабс-капитан Ротченко
I
Цеппелин повис над Красносельцами. Его желтизна была так же ярка, как синева неба. Три аэроплана летали над местечком, и с земли ясно видны были черные кресты на их крыльях. Зенитные орудия ловили врага; шрапнель рвалась вокруг, пуская в воздух дым и пули. Опустев и потеряв силу, шрапнельные стаканы падали наземь. Они стукались о крыши домов, врезывались в пыльную мостовую, хлопались в реку, залетали и за реку, на фольварк, туда, где пили коньяк штабс-капитан Ротченко, поручик Никонов и прапорщик Лосинский.
Офицеры сидели в саду вокруг большого выкрашенного в зеленую краску стола. Тут же примостилась на табуретке Тереза, девятнадцатилетняя хозяйка фольварка. Ротченке стулом служил ящик; в этом ящике офицеры привезли вино. Ящик был уже пуст: бутылки – на столе.
Ротченко не слушал звона шрапнельных стаканов. Он, близко придвинув к Терезе темное, хотя и чисто выбритое лицо, говорил:
– Не понимаю, решительно не понимаю, как могли вы рискнуть остаться тут из-за фольварка.
Тереза – совсем маленького роста, но это (когда она стоит) не слишком заметно: на ногах ее – туфли с высокими каблуками. Она – рыжевата. Лицо и руки у нее – полные, розовые. Она, как всегда, ничего не отвечала офицеру. Зачем отвечать? Все равно офицеры вместе со всей армией рано или поздно оставят Польшу, и тогда Петрик женится на Терезе. А сейчас Петрик – в австрийской армии, в Кракове, врачом.
Впрочем, сейчас она даже не слушала штабс-капитана: она вздрагивала при каждом новом разрыве шрапнели.
Офицер заметил это и досадливо отодвинулся.
– Неужели вы боитесь? Это же такая ерунда!
И он залпом осушил стакан коньяку.
У него на груди – офицерский Георгий, на эфесе шашки – аннинская лента. Он дважды был ранен, под Гумбиненом и под Праснышем, и твердо знал, что из всей этой затеянной на земле чепухи добра не выйдет. Он снова потянулся к Терезе:
– Послушайте, дорогая…
Поручик Никонов громко захохотал.
Ротченко обернулся к нему. Он опустил левую руку на эфес шашки, правой поправил несуществующий аксельбант (раньше он был полковым адъютантом) и подтянулся весь.
– Вы что, поручик?
Поручик гоготал, как лошадь. Он оборвал хохот, чтобы проговорить:
– Если цеппелин начнет бросать бомбы, то через полчаса тут чисто будет.
И снова он радостно загоготал. Он радовался всему, что только ни есть на свете: войне, коньяку, цеппелину, Терезе. Череп у него – узкий, и в нем не хватало места для тоски. Поручик подмигнул Ротченке («Слушайте, сейчас острить буду!») и обратился к прапорщику:
– Чем это вам не обстрел, господин прапорщик? Настоящий обстрел. И тебе палят, и тебе цеппелин, и тебе руку отчикают, если что. Хо-хо-хо!
И слова полезли из него одно за другим, словно сговорившись совершенно освободить узкий череп от лишнего груза мыслей:
– Он, капитан, обижается – хо-хо! – что с черным темляком ходит. В бою ни разу не был, ноги-руки на месте, ничего не отхлюпано – и черный темляк. О-хо-хо! Спросят: что на войне делал? А у него даже Анны нет. У-ху-ху!
И поручик пришел в совершенный восторг. Он застучал кулаком по столу и, не помня себя от радости, кричал:
– Что, спросят, на войне делал? А он – черный темляк! Ха-ха-ха! Вы только представьте себе это положение! Никакого, никакого, ну никакого аннинского темляка! Нет, вы…
Ротченко перебил сухо:
– Вы пьяны, поручик. На войну идут не для награды. Чему вы тут радуетесь?
Поручик затих. Лицо у него застыло на миг: рот раскрыт, глаза выпучены, брови ушли на лоб. Потом брови опустились, глаза замигали: Никонов не умел оскорбляться. Он заговорил:
– Нет, я про прапорщика ничего плохого не могу сказать. Большой храбрости прапорщик. А что в бою не был – так это ничего. Я тоже до войны в бою не был. Он – мой полуротный. Да я вот вам его покажу. Вот, например…
И он обернулся к прапорщику:
– Принеси сюда для дамы два фунта шоколада. Это не потому, что для моей левой ноги и каприз, а потому, чтоб все увидели храбрость и что тебе на бомбы начхать. Вот. И без денег. Ты жида в лавке по шее стукни – и без денег. Ха-ха!
Он был уже в восторге оттого, что прапорщик стукнет по шее, и торопил:
– Ты скорей иди. Скорей!
Ему так захотелось побить самому, что он даже двинулся было вместе с прапорщиком. Но раздумал и остался. Если военную форму заменить на прапорщике гимназической, то ему можно было бы дать лет шестнадцать, не больше: не мальчишка, но и не взрослый человек. Бороды и усов на лице его не было, но по щекам и подбородку шел пух, в иных местах густой и жесткий уже, как волос. И все на нем было новенькое: гимнастерка, погоны, фуражка. У пояса – аккуратно – наган. Эфес шашки и офицерская кокарда не потускнели еще.
Ротченко скосил на него глаз и спросил мягко:
– Вы – добровольцем?
Прапорщик взял под козырек и отрапортовал:
– Так точно, господин капитан.
Ротченко только сейчас заметил, что стакан перед прапорщиком так и остался наполненным до краев: прапорщик не притронулся к коньяку. Значит, он сидел тут и уважал боевых офицеров, и вся эта дрянь представляется ему необыкновенно важной и значительной: и война, и Георгиевский крест, и цеппелин.
Штабс-капитан проговорил вяло:
– Оставьте, поручик. Зачем напрасно подвергать опасности?
Прапорщик воскликнул пылко:
– Разрешите, господин капитан, исполнить приказание господина поручика.
Ротченко пожал плечами, и прапорщик ушел. конце концов, все равно: добывать ли шоколад, брать ли Прасныш – одна чепуха.
Прапорщик вышел из-за прикрытия деревьев как раз в тот момент, когда германский аэроплан скинул первую бомбу. Земля треснула, воздух зазвенел, черный дым заклубился кверху на месте разрыва. Прапорщик вздрогнул и, кашлянув для храбрости, пустился дальше. Он еще не дошел до реки, когда вторая бомба разорвалась совсем близко от него. Прапорщик лег наземь, прежде чем успел подумать что-либо: тело его действовало уже самостоятельно, без помощи рассудка. Когда звон осколков стих, прапорщик вскочил и побежал к мосту. Тело помнило только одно: назад без шоколада ворочаться нельзя. И тело, не управляемое рассудком, напоролось на крест. Крест торчал у самой дороги. Прапорщик обхватил его обеими руками, как живого человека, и отдышался. Крест был неширок, но все-таки мог защитить от осколков новой бомбы. Прапорщик, чтобы успокоиться, прочел надпись на кресте. На кресте нацарапаны были штыком четыре строки:
О путник! Стой и погляди,
Что здесь написано стихами:
Вчера он был такой, как ты,
Сегодня – бездна между вами.
Прапорщик оторвался от креста и стремглав понесся к мосту. Ночные страхи (а такие случались с прапорщиком в детстве) – ничто в сравнении с тем, что творилось сейчас. Ночные страхи не грозили телу. А тут тело было в опасности: пустой случай мог изувечить его на всю жизнь.
Прапорщик перебежал мост и, задыхаясь, остановился у стены ближайшего дома. Огромный солдат стоял недалеко и, поглядывая на офицера, усмехнулся:
– Здорово напугался, ваше благородие?
Прапорщик хотел оборвать его по-офицерски, но было явно, что солдат оказался храбрей его и, главное, видел, как он бежал от бомб.
Солдат был без шапки и без пояса: должно быть, нестроевой команды, обозный. Волосы у него были черные и курчавые, как у негра. Брови были густые и тоже черные. Глаза – синие.
– Кто ты такой? – спросил прапорщик.
– Из Пинска, ваше благородие, – отвечал солдат.
Третья бомба упала в самое местечко, на площадь. Солдат не шелохнулся. Прапорщик, чтобы не показать страха, продолжал разговор:
– Должность твоя какая?
– Столяр, – отвечал солдат, пропустив на этот раз «ваше благородие». – Столяром был.
И прибавил недоуменно:
– И за что это народ мучают – никак не пойму. От меня, ваше благородие, как от столяра пользы значительно побольше, как от солдата. Я и на зверя охотиться не любил, а тут – в человека стрелять. Я так думаю: напрасно это выдумали.
Прапорщик не знал, что отвечать. Он не имел права слушать такие речи от солдата. И увидел: по мосту идет вразвалку поручик Никонов.
Прапорщик крикнул тонким тенором:
– Молчать! Ты не смеешь! Отечество – прежде всего!
И пошел к лавкам. Солдат глядел ему вслед, усмехаясь:
– Молодой еще.
Никонов нашел прапорщика у лавок. В руке прапорщик держал плитки шоколада «Фукс-Нукс».
– Ну что, – спросил поручик, – побил жида?
– Побил, – отвечал прапорщик.
– Ну молодец. Идем назад.
Прапорщику стыдно было признаться: он не только не побил торговца, но даже не в силах был даром взять в лавке шоколад. Лавка была пуста (торговец спрятался от бомб в подвал) – и прапорщик оставил на прилавке деньги. Поручик сказал:
– Медленней пойдем. Там уж, наверное, капитан с девочкой делом занялись; я для того и ушел. А капитан на девочек – хо-хо-хо!
И поручик радостно захохотал.
Прапорщик глядел на него с уважением: как спокойно говорил поручик о том, о чем прапорщику и думать стыдно было! И главное, поручик, видимо, и не думал даже о бомбах и шрапнельных стаканах – так спокойно он шел и смеялся. Страх не находил места в его узком черепе, заполненном бессмысленной радостью. А Ротченко с Терезой ничем, кроме разговора, не занимались. Даже разговор стих. Ротченко глядел на Терезу так, что та отвернулась.
Заботы Терезы о фольварке были непонятны Ротченке. Какой тут фольварк, если все гибнет? И Ротченко усомнился: может быть, его непонимание оттого, что тело его избито и изломано войной? Ведь до войны он думал иначе.
II
Было темно: не оттого, что солнце зашло уже, а оттого, что дым застлал небо и землю. Дым в лесу был желтый и едкий, как удушливый газ. Желтые космы его висели на соснах и плотной завесой ползли поверху, подымаясь к небу. Лес был огромный, и сосны в нем дрожали от корней до верхушек. Земля тоже дрожала: тысячи снарядов рвали ее уже десятый час подряд. Направо и налево от дороги трещали и ломались деревья. А по дороге шел поручик Никонов.
Поручик искал штаб батальона. Решительно ничего не было в лесу: ни штаба, ни батальона, ни офицеров, ни солдат. Были только дым и грохот. Но поручик знал точно: штаб должен быть. Штаб найдется, потому что у него, поручика Никонова, имеется важное для штаба сообщение.
– Кто идет?
– Командир пятой роты.
Голос Ротченко спросил удивленно:
– Какой бог пронес вас сквозь эту дрянь?
– Не могу знать, господин капитан, – отвечал Никонов, беря под козырек. – Честь имею доложить: рота моя выбита неприятелем до одного. Оставшиеся сдались. Прапорщик Каверин убит. Прапорщик Лосинский, посланный для связи в четвертую роту, не вернулся.
– Благодарю вас, – отвечал Ротченко. – Значит, все обстоит благополучно?
– Так точно, господин капитан, – согласился Никонов.
Ротченко сказал:
– Остатки полка собираются у Красносельц. Мы сейчас отступаем туда. Из батальона осталось – полю– буйтесь – двадцать один солдат и два офицера, то есть вы да я. Идемте.
И они пошли.
Это был одиннадцатый час дня. Еще утром снялись и ушли в тыл на новые позиции русские батареи, потому что на всю артиллерийскую бригаду было только девять снарядов, да и те старого образца.
Ротченко шел позади солдат, рядом с Никоновым. Они не вышли еще из области огня.
Никонов пошатнулся, схватился за живот и упал. Ротченко нагнулся и повернул тело поручика лицом кверху.
Лицо у поручика сморщилось, как у ребенка, которого купают. Глаза зажмурились крепко, открылись, и поручик заорал.
Ротченко сказал:
– Что вы? Молчите!
Но поручик продолжал орать огромным голосом. Вся радость ушла из его тела, и ее заменил страх. Одновременно два чувства не умещались в узком черепе поручика.
Ротченко отшатнулся и крикнул:
– Молчи! Молчи, сволочь!
Солдаты остановились. Ротченко знал: еще секунда такого рева – и заревут все двадцать один человек.
– Сволочь! – заорал он. – Молчать!
И поручик замолк. Теперь страх ушел из тела поручика.
Ротченко следил, усмехаясь, за превращениями поручика Никонова. Он знал, как умирают люди, и не ужасался. Лицо поручика покрылось потом. Глаза в упор глядели на штабс-капитана. Тот усмехнулся:
– Успокойся. Сейчас все пройдет. Помрешь – Георгия дадим в приказе, и больше ничего. Поручения есть?
– Ведь это мука, – отвечал Никонов. – Ведь это мука, – повторил он. – Ничего не понимаю.
И умер.
Солдаты побежали.
Ротченко пожал плечами и пустился вслед за ними: в конце концов, сейчас действительно не было нужды отступать медленно.
Впереди – окрик:
– Стой! Стой!
Ротченко тоже крикнул:
– Стой!
Впереди, в кучке солдат, стоял прапорщик Лосинский. Он размахивал шашкой и кричал:
– Стой! К немцам прете!
Солдаты остановились и сбились в кучу.
Ротченко спросил прапорщика:
– В чем дело? Это направление дал штаб полка.
Прапорщик, отвечая ему, продолжал кричать во все горло и размахивать шашкой:
– Немцы отрезали! Я привел пулемет и пять солдат! Мы вырвались! Господин капитан!
– Вложите шашку в ножны и молчите целую минуту подряд, – приказал Ротченко.
Прапорщик опешил, вложил шашку в ножны и замолк.
– Так, – сказал Ротченко.
Солдаты глядели на него. Было ясно, что они ждут от него спасения, а он не знал, куда их вести.
– За мной – шагом марш! – скомандовал он и повел солдат вправо от дороги.
Он шел, сохраняя принятое только что направление. Снаряды ложились вокруг, но слух и зрение людей до того притупились, что никто не замечал дыма и грохота.
Но вот за спиной Ротченко раздались крики, и солдаты, толкая его, пронеслись вперед.
– Немцы! – кричали они. – Немцы!
Ротченко заорал:
– Стой! Никаких немцев! Это наши! Стой!
Прапорщик стоял у пулемета. Он топал ногами и тоже орал:
– Стой!
Он ничего не понимал и решил повторять все слова и движения батальонного командира.
– Из пулемета их, – сказал Ротченко. – Валяй!
Прапорщик навел пулемет и опустил руки.
– Не могу, – сказал он, побледнев, и вдруг понял, что его сейчас убьют: он выпал из войны. Он все увидел со стороны: лес, беспомощную кучу солдат, Ротченку и себя, совершенно не причастного к этому непонятному делу. Это было так страшно, и так ясно было, что все равно он умрет, – что, когда пулемет затрещал, направленный рукой Ротченки, прапорщик бросился за солдатами под пули и первый упал лицом в сухие сучья. Он не видел уже, как остановились испуганные солдаты и как Ротченко повел их дальше, не взглянув на труп прапорщика Лосинского.
К ночи командир первого батальона штабс-капитан Ротченко и четырнадцать солдат подошли к фольварку. Тут собрались остатки дивизии.
Фольварк был цел: ни один снаряд не тронул его. Ротченко быстро вошел в дом. Дом был пуст: остатки дивизии переправлялись через Оржиц. Там, за рекой, новые позиции. Ротченко сам не знал, зачем ищет Терезу. Но Терезы не было нигде.
Штабс-капитан вышел в сад, к солдатам, и приказал поджечь фольварк.
Мысли у Ротченки – ясные: все это, что было с ним и со всеми, сделали люди. Создали чепуху и дрянь – и сами же ужасаются. Они никого не имеют права обвинять: ни Бога, ни черта. Они сами виноваты.
Прапорщик Лосинский, убитый в бою 30 июня у деревни Единорожец, награжден был Анной 4-й степени за храбрость. Поручику Никонову, убитому в том же бою, дали в приказе георгиевское оружие.
1924
Всеволод Иванов
Зверьё
Пространство между нами увеличивается, но преданность моя не уменьшается.
(Переписка)
Накануне захвата станции Ояш отряд, в котором служил Павел Мургенёв, справлял Октябрьский праздник. Подле двухэтажного волостного правления, чем-то похожего на кувшин, устроили митинг. Снег блестел тускло, как кудель, Мургенёв с чувством произнес речь о наступлении, мужики заорали «ура», политрук благодарно пожал ему руку; Мургенёв ответил ему с достоинством:
– На станции Ояш моя родина. Старик там и сестра…