Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Еще молодые, — ответила Ольга.

– Я хочу, – говорил он, – чтобы у нас была девочка, такая женственная, такая кроткая, как ты, и с такими же, как у тебя, прекрасными глазами. – Дочь от первой жены, эгоистичную, буйную и вульгарную, как мать, он так и не полюбил, в чем сознался себе только теперь.

— Сумасшедший не я, дорогуша, — говорил мужчина. — Нам известно, кто свихнулся.

Она задохнулась в работе. Волосы посыпались на лицо. Она их отдувала. Отняла теплый снежный ломоть теста. Поднесла к губам. Зашептала в него, веря, не веря. Запечатывала в него все их общие горести. Вышла к флагу и метнула в зеленую воду:

И через положенный природой срок у них родилась девочка с прекрасными, как у матери, глазами, но с тонкими, бессильными, висящими как плети ручками и такими же ногами. В них вместо костей были мягкие хрящи, и кроме того, их почти непрерывно подергивали судороги. Они не росли, когда росло туловище и головка с мягкими кудрями и тонкое, изящное личико с огромными страдальческими глазами. Друзья этой семьи откровенно желали ребенку смерти. Мать огорчалась этим невыразимо:

— Отстаньте от меня, не прикасайтесь ко мне.

— Чтоб рукой сняло!.. Чтоб ожил!.. Чтоб очистился!.. Все дурное — в воду и в реку!.. Рыбам и птицам небесным!

– Что им помешал этот несчастный цветок? – говорила она. – Почему можно жить котятам, собакам, даже таракану, а у Лили даже такую убогонькую ее жизнь хотели бы отнять.

Я узнал голос женщины — он принадлежал Изабель Графф, но пока не мог определить мужской голос. Мужчина говорил:

И две чайки с размаху расклевали белую мякоть.

— Сука. Мерзкая сука. Зачем вы это сделали? Разве он причинил вам что-то плохое?



— Я не делала этого. Оставьте меня в покое, мерзавец. — Она обозвала его и другими ругательными словами, которые характеризовали его предков и ее словарный запас.

Девочка жила лет до семи. Она не говорила, но узнавала мать, встречая ее болезненной улыбкой на странно-одухотворенном лице. Когда она умерла, профессора тоже не было уже в живых. Его унес сыпняк. В. П. работает в какой-то детской группе дошкольной воспитательницей; вечером занята в библиотеке. Во всей ее небольшой фигуре, в скромном, увядшем лице – выражение боязливой покорности и такого напряжения, как будто она терпит какую-то разрывающую ее внутренности боль, которую необходимо скрыть от всех. Она живет совсем одиноко. На стене у стола портрет мыслителя с добрыми глазами, ее мужа, с которым она прожила в браке только три года. А над изголовьем постели – головка замученного ангела, ее обожаемого, уродливого безмолвного цветка, Лили. Я видела В. П. на концерте Баха. Она вся унеслась в музыку. Возможно, что это был способ преодоления разлуки с любимыми душами. Вернее – преодоление своего жребия Transcensus[407] в иные планы.

Не было больше боли. Было почти хорошо. Но чувство убывания не оставляло его. Бесшумно, безгласно исчезало в нем и вокруг: розовая луна из-за кручи с красной полосой на воде; отсветы на железной обшивке — долгого северного заката; чайки, белые на черной горе и черные на красном закате; туманная голубоватая звезда за антенной.

Он понизил голос и я не понял смысла его слов. Его произношение напоминало невнятный акцент восточной части Манхэттена. Но теперь я подошел достаточно близко и узнал его.

День растаял, а в нем уменьшилось что-то — на этот закат и звезду. «Еще страничка… Прочитали, а что — не понять…»

25 декабря

Карл Штерн издал какой-то кошачий звук, вкрадчивое рычанье и влепил ей пощечину, потом другую, очень звонку. Она потянулась ногтями к его лицу, но он схватил ее за запястье. Ее минковая шубка соскользнула с плеч и валялась на бетонном полу, как большое голубое животное без головы.

Прошел ночной караван, четыре баржи и толкач. И налетел через воду печальный, прекрасный запах пиленого леса, дух еще живой древесины. И канул, оставив по себе пустоту. «Вот еще одна, — думал он. — Перелистывают и дочитывают… Картинки досматривают… Аккуратней… не загнуть уголки… А была интересно написана…»

Между прочим, у молодых девушек (у юношей реже) в мое время встречалась нередко тяга к самоубийству. Все, в ком брезжили запросы высшего порядка, были в большей или меньшей степени Гамлетами. Некоторые недолго, до счастливого романа или до замужества, до рождения ребенка. Мужчины – до делового, самостоятельного вступления в жизнь из юношеской поры и “обывательского” примирения, которое мы, девушки, в них презирали. Но были и такие, которые пронесли свое “быть или не быть” через долгие годы. И такие, которые рано разрешили гамлетовское томление в сторону небытия, как Леонилла.

Он засыпал под рокот машин. Во сне все чувствовал свое убывание, чутко к нему прислушивался.

Штерн отшвырнул ее от себя, она стукнулась о дверь кабинки и села перед ней на пол. Он стоял возле нее в плаще, подтянутый и широкоплечий. Зеленоватый свет от бассейна придавал его голове жесткий бронзовый оттенок.

Проснулся от тишины, от мягкого, колыхнувшего корабль удара. Прозвенели по палубе башмаки. И он поспешил на их удалявшийся звон.

Но многим-многим юношам и девушкам из интеллигентной среды между 17–22—23 годами казалось невыносимым, немыслимым жить, не имея высшей цели в жизни. Об этом писал Толстой, говоря об “унизительном положении человека, не имеющего учения о жизни”. Об этом говорила со мной в Кларане Вера Фигнер[408], не допускавшая мысли, что “интеллигентный человек может быть вне партии” (для нее смысл жизни определялся участием в революционной работе).

— За что вы его убили?

Обожгло ледяным рассветом. Над черным скоростным течением проносился туман. Танкер белой громадой ткнулся в берег. Навис горой железа над зеленой сырой луговиной. Обнюхивал серебряными ноздрями рассыпанные долбленые лодки, островерхие берестяные чумы.

28–29 декабря. Комната Алексея

Машинист в башмаках на босу ногу, мелькая костяшками, сбрасывал трап.

Она, как рыба, то открывала, то закрывала рот, не в силах произнести ни звука. Ее запрокинутое, лицо напоминало луну с кратерами. Он наклонился над ней, полный молчаливого бешенства, и не заметил, что я подошел вплотную, пока я не ударил его. Врезав ему, я схватил его за руки, затем ощупал его, проверяя, нет ли у него оружия. В этом отношении он был чист. Штерн взбрыкнул и захрапел, как конь, пытаясь отбросить меня в сторону. Он был почти такой же здоровый, как конь. Его мышцы чуть не лопались в моем захвате, он бил ногами по моим коленям, наступил мне на носки и попытался укусить мне руку.

…В комнату Биши, где я что-то писала, быстро вошел Даниил.

— Может, рыбки у хантов закупим. Солить-то на зиму надо, — кивнул он Ковригину и сбежал на землю.

– Можно вас поцеловать?

Я его выпустил и, когда он повернулся, правой саданул ему в скулу. Мне не нравятся люди, которые кусаются. Он развернулся и упал спиной ко мне. В одно мгновенье он вскочил и повернулся ко мне. Его глаза напоминали два черных гвоздя, на которых висел изможденный нос. Белая полоса очертила его рот, отмечая края раздувающихся от ярости ноздрей. В кулаке, который он выставил у груди, блеснуло четырехдюймовое лезвие ножа. Вероятно, он носил его в ножнах, засунутых в ботинок.

Ковригин спустился следом.

– Нельзя, Данилушка, целовать старых, таких уже дряхлых лиц. – Быстро поцеловал в висок и исчез.

— Брось нож, Штерн.

На мокрой жестко-синей траве, измызганной бензином, усыпанной ошметками рыбы, круглились три чума, одетые в бересту. И в них, за тонкими, дратвой прошитыми стенками, слышались дыхания спящих, кашли мужские и женские, сиплые, простудные хрипы среди речного холодного утра.

И произошел тот духовно-душевный контакт, который обоим был нужен. Я оставила писанье и вошла в его комнату, где он читал, полулежа под лампой.

Ковригин осторожно, любовно оглядывал аккуратные швы в бересте, проложенные по древней безукоризненной выкройке. У входа на жердях и распорах висели мокрые бахилы из кожи, подвешенные за хвосты безголовые рыбы, полупровяленные, с желтым застывшим жиром, сонными синими мухами. Темнело холодное костровище с разбросанными сковородками. Бочка с сырой крупной солью. Ящики с гнилым рыбьим запахом, осыпанные чешуей.

— Я выпущу тебе кишки. — Его голос звучал звонко и жестко, как звук стачиваемого металла.

Растроганный Мирович не мог не прийти к тебе. Он поднял от книги родные свои глаза, полные глубокого, нежного, не имеющего на этом свете названия, “шестого” чувства. Отложил книгу. И о чем только мы не говорили в последующий час! Так умею говорить только с ним – о расах, о судьбах народов, о человеке и человечестве, о трагическом лике мира и о предустановленной гармонии. И чудные, чудесные прочел стихи.

«Вот он, северный город, прообраз завьяловского — думал Ковригин, жадно озирая чужую жизнь, отделенную от него первобытным своим совершенством, недвижной беззащитностью перед громадой приставшего танкера, закупоренную в бересту. И только железные, винтами вверх, лодочные моторы, говорили о ее готовности ускользнуть и исчезнуть. — В тундре — аэродинамика чумов. В пустыне — аэродинамика юрт… Завьялов подглядел и построил. Поклон ему до земли…»

1 января 1937 года

Я не стал ждать, когда он сделает выпад. Обманное движение, и удар правой в физиономию основательно потряс его. Челюсть подпрыгнула вверх, где ее накрыл мой левый хук, который завершил комбинацию и выбил Штерна из игры. Несколько секунд он качался на ногах, потом рухнул на землю. Нож со звоном полетел на бетонный пол. Я поднял его и сложил лезвие.

Он обредал поселение, уже горюя, что придется расстаться, отпустить его навсегда. И захотелось пойти в туман по мокрой тропинке, не вернуться на танкер. Пусть плывут без него. Пусть забудут его. А он останется здесь, в первобытных мхах, в комарином гудении.

С Новым годом, братья и сестры – всех племен и рас, на одной планете со мной живущие. Вам, как и себе, желаю сохранить (или обрести, если ее нет) веру в высший смысл жизни, терпение и мужество для всего, что суждено будет вынести, творческие силы для линии восхождения, и (может быть, это прежде всего) – Любовь; и поскольку она есть хотя бы в виде малой искры, в виде слабого чадного горения, да обратится она в великое пламя, в пожар, где до конца сгорят зубы и когти, рога и копыта животного наследия нашего.

«То, что искал… Лучше не сыщешь… Никто не заметит… Пойду».



У галереи послышались шаги. Показался Кларенс Бассет, который тяжело дышал, разгорячившись от быстрой ходьбы.

Он сделал шаг по тропинке, готовый скрыться в кустах. Оглянулся на танкер. Ольга стояла на трапе, в легоньком платье, охватив плечи руками.

Добровский дом.

— Что здесь происходит?

— Чумы, — сказал он, подходя, чувствуя вину и беспомощность.

Были тосты: за “высокую нашу дружбу”, за то, чтобы миновала чаша войны страну нашу (Саша Добров с неожиданной воинственной энергией прибавил: “И чтобы, если война уж суждена, суметь достойно встретить врага, не побояться никаких жертв, никаких лишений”). Были тосты за искусство, за независимость мысли, за здоровье и нужные для жизни силы. И скромный тост, имеющий в виду нас, стариков: чтобы еще раз встретить Новый год в том же составе.

— Кошачья потасовка. Ничего серьезного.

— Ты так рано проснулся?

Он помог миссис Графф подняться на ноги. Она оперлась о стену и поправила съехавшие чулки. Бассет поднял ее шубку, аккуратно отряхнул ее руками, как будто в равной степени важными были и минковый мех и сама женщина.

— Спустись. Взгляни поближе.

— Да боюсь, что промокну…

Штерн нетвердо поднялся на ноги. Он с ненавистью посмотрел на меня мутным взглядом.

10 января

Он увидел, что красная туфелька ее прохудилась.

— Кто вы такой?

Забываю записать здесь курьезы в связи с переписью.

— Отчего не сказала? Давай починю…

— Моя фамилия — Арчер.

— Нету рыбы, ящики пустые, — сказал моторист, возвращаясь. — Должно, приемщик с вечера взял улов. А утреннюю снасть не глядели…

— Вы сыщик, да?

Обыватель из явных или тайных “верующих” перепугался до растерянности перед графой о вере. Один предполагал целый день, назначенный для переписи, кататься на метро. Другой решает сказать, что он “штунда”, мотивируя: “Если и сошлют, так не с ханжами; штундистов я давно уважаю” (не хватило догадки сказать: верующий вне церковности). Третий (вернее, третья) с ужасом и с героической решимостью заявила: “Не поднялась рука отречься от Христа. Пусть ведут на казнь”.

Он выбирал за веревку трап. Танкер вяло грохотал и отчаливал.

— Я — сыщик, который считает, что женщин бить не следует.

Мать и бабка в одной семье, соблюдающие некоторые обряды (крестятся и в церкви бывают), с особой торжественностью заявили всенародно, в кухне, что они неверующие. И про взрослую отсутствующую дочь: “За нее ручаюсь. Она с детства атеистка”.

Ковригин зашел к Ольге в каюту. Протянул шерстяные носки. И, пока надевала, взял худую туфлю.

— Рыцарь, да? Вам придется пожалеть самого себя за это, Арчер.

10 января. 1-й час дня. «Мороз и солнце; день чудесный»

— Починю, принесу, — и ушел.

— Сомневаюсь в этом.

(В связи с переписью.)

А она смотрела, как чумы исчезают в тумане, словно подымаются ввысь. Опять засыпала, чувствуя, как тепло и мягко ногам.

— А я не сомневаюсь. У меня достаточно друзей. И связей. Вам крышка в районе Лос-Анджелеса, вы это понимаете? Кранты.

Мирович не попал в перепись в Москве и решил зайти здесь на переписной пункт. Графа “верующий”, “неверующий” особенно обязывала к регистрированию.

Проснулась. Солнце светило. Грело палубу. Ясный, стальной разгон, разделяя надвое реку, заострялся вдали. И там, далеко, на носу, сидел Ковригин.

— Изложите это в письменной форме, хорошо? Мне давно хочется вырваться из этого тумана.

Ольга, в теплых носках бесшумно пробегая по палубе, слыша, как стихает гром хвостового мотора, сменяясь мягким шипением воды, приблизилась к нему. Не окликая, смотрела, как продергивает дратву сквозь ее туфлю.

— Вы тут говорили о связях, — спокойно обратился Бассет к Штерну. — Вы не являетесь членом нашего клуба.

Он повернулся. Смотрел на нее. Лицо его было в слезах.

Захожу в горсовет. За столом переписи сидит юноша с хорошими глазами. Посмотрел на мои годы – 68 лет, – на мою какую-то полубоярскую, полумонашескую сильно потертую шапку и мягко спросил: “Конечно, верующая?” Я ответила: “Да”. На вопрос о православии сказала: “Вне церковности”. Все обернулись. Довольно свирепого вида пожилая службистка спросила: “Как это?” Я сказала: “Очень просто. Верую в Бога, в бессмертие души, в высший смысл жизни, обряды же для меня не имеют такого значения, как у православных”. На вопрос об адресе дала московский. И, когда вышла, вспомнила, что фамилию сказала не двойную, а только “Мирович”. Подумалось: “Нет ли тут подсознательной мыслишки: «А вдруг лишат пенсии»”. И вдруг стало весело и твердо на душе: “Пусть лишат”. Вернулась, разъяснила, что фамилия двойная. А переписчик с хорошими глазами говорит интимно-успокоительно: “Нам все равно. Могли и не свою фамилию проставить. Мы, может быть, и посылать в Москву этой бумаги не будем. Нам нужны графы. Большое спасибо за сведения, что потрудились прийти”. И с другого стола кто-то одобрил: “Сейчас видать – сознательная гражданка”.

— Я — гость члена клуба. Вы тоже получите сполна.



14 января. 11 часов (здесь это уже ночь). Малоярославец

Мятый бабкин кофейник, как поденный корабельный прибор, нацелен на север. Лунные вмятины наливаются отражениями воды и неба. Танкер, повинуясь прибору, послушно рычит машинами. И мысль среди негаснущей ночи:

— Ну да, конечно. Очень забавно. Кстати, чьим же вы являетесь гостем?

«Да полно, все я надумал!.. Наваждение… Пора очнуться… Другая широта, долгота, конец аномалии… Стрелочка повернулась на север…»

В редких домах мигают огоньки – не то ночников, не то лампад; реже – ламп. Засугробился, запушился инеем городишко и ушел в свой ранний, в свой долгий сон. Многие обыватели укладываются спать между 8-ю и 9-ю часами. Экономия керосина. Да и что делать длинным зимним вечером! Шить не из чего. Мануфактура редко кому по карману. Неимоверно долго носят платья, пальто. Вязать тоже не из чего: ниток, шерсти на вес золота не достанешь. Книги не в ходу. Разве школьники раскроют на полчаса хрестоматию с заданным отрывком из Пушкина или Демьяна Бедного. Аристократия – сидит в кино (кто помоложе). Рядовому обывателю кино доступно лишь изредка. Да и прижимист рядовой обыватель насчет всяких культтрат, крепко бережет деньгу, любит копить и тоскует оттого, что копить не из чего. Большинству хватает их заработков лишь на дневное (очень суровое) пропитание. Пустые щи из серой капусты, черный, грубейшего сорта хлеб, картофель с крохотным количеством жиров – основная база питания. Даже в семье, где я сейчас, где проживают 1000 рублей (семья из семи человек), “белая” капуста, масло без маргарина, белый хлеб считается роскошью.

Ему казалось, силы вернулись. Он бодр, худощав, мускулист. Хмель в нем бушует. И вышел в рубахе на холод, хрустя на крыльце. Стоял весь в дыму, хватал губами мороз.

— Саймона Граффа. Я хочу его видеть. Где он находится?

«А разве теперь не смогу? Пожалуйста, на здоровье!..»

С 20 на 21 января

Или упругое молодое движение по склону горы, когда вышел на травяную вершину, встал с горячей блестящей грудью, и такое господство над ущельями, реками, стадами на соседних горах.

— В настоящий момент мы не станем беспокоить мистера Граффа. И разрешите сделать предложение. Сейчас довольно поздно: для одних в меньшей степени, для других в большей. Не думаете ли вы, что вам лучше удалиться отсюда?

Пробило з часа ночи. Сплю одна в комнате и потому могу зажечь лампу и скоротать часы бессонницы писаньем. Кроватку Димика, соседа моего, вынесли от меня по случаю моего гриппа.

«И теперь взойду, как на крылышках. Надо очнуться, прозреть!»

— Я не подчиняюсь указаниям лакеев.

Думаю о неземной кротости Наташи. Глухота сделала ее совсем ангельским существом. Так и всякое другое несчастие для духовно пробужденного человека, если только он не озлобится, “не похулит его даров”, становится лестницей восхождения на высшую ступень.

В дверь постучали. Боком, застенчиво просунулся механик, ласково, белесо моргая:

— В самом деле? — Улыбка коснулась только рта Бассета, обнажив его зубы, но не изменив печального выражения глаз. Он обернулся ко мне.

Думаю о другом кротком существе, о моей “Денисьевне”. Вчера вечером, желая, вероятно, меня развлечь в моем гриппозном одиночестве, вдумчиво, незлобиво и без всякой критики рассказала о некоторых ужасах мариинской своей эпопеи. С этапа привезли однажды вместо людей “одни ледышки”. Одежонка была такая, что на морозе все Богу душу отдали. В одном бараке плеснули в печь для растопки вместо керосина бензину, пламя выбросилось из печки, и все, кто был в бараке, сгорели. При уборке ячменя голодные ссыльные наедались зерен в такой мере, что один за другим умирали от заворота кишок.

— Не спите, я видел… Хотел сказать… Сейчас в Гусарке пристанем. Хлеба закупим… Кто желает, бутылочку… Завмаг знакомый, подымем… Может, сойдете, посмотрите?.. Решил пригласить…

— Спасибо! Хорошо, что сказали… Конечно, пойду… Не спится, но бодрость, знаете… Хорошо пробежаться на берег. Ну, рыбки-то не достали?

Я сказал:

Сколько раз вставала передо мной в бессонные ночи эта жгучая загадка страдания и смерти. И вдобавок неравномерного распределения их. Одним почти непрерывные лишения, нравственные и физические муки, в жестоком образе смерть. Другим – легкая (сравнительно) жизнь и легкая (сравнительно) смерть. Не может душа моя примириться с неравенством наших человеческих жребиев. Не может примириться вот с такими формами страдания, о которых рассказывала Дионисьевна, где люди гибнут от чудовищного неравенства условий их жизни, с теми, в каких живу я. И все время, как закрою глаза (в сегодняшнем гриппе, должно быть, в жару), вижу почему-то бушующее ночное море. И шум, и белые гривы пены на волнах, и их направление, столкновение, вздыбливание до реальности ясно. Фосфоресцирует планктон, чья участь быть живым кормом. Какие-то неописуемо уродливые огромные рыбы, и скаты, и осьминоги в этом фосфорическом свете из прозрачной зеленой толщи волн высовывают свои пасти и щупальца. И я знаю, что здесь от них совсем близко потерпевший крушение человек, он плывет на каком-то обломке. До самого горизонта не видно никакого судна, никого и ничего. Вижу его только я. И он знает, что я со своей постели его вижу. И ужас его только увеличивается от того, что я его вижу и слышу, но остаюсь в постели и укутываюсь поплотнее в одеяло, т. к. в комнате холодно…

— Чуть дальше достанем. У зырян достанем. Рыбкой вас угощу… А то что? По реке плывем, а в супу все консервы… По рыбке соскучился. Да и на зиму надо повялить…

— Вы хотите получить еще одну затрещину, мистер Штерн? Я вам ее выдам с удовольствием.

Танкер гасил обороты. Делал тяжелую дугу по реке. Наваливал свои тонны на дощатую пристань.

21 января

«Спит, и пускай… — думал Ковригин об Ольге. — Пусть отдохнет. Тоже со мной намучилась… Уколы, уходы… Надо очнуться, воспрянуть, и что-нибудь хорошее ей…»

Штерн долго пожирал меня глазами, в них плясали красные огоньки. Потом огоньки погасли, и он сказал:

Ночь. Православным, читавшим и размышлявшим о православии, нередко свойственна та кичливость, какая бывает у богатых по отношению к беднякам. Они богаты истиной. Они устроены в великолепном, прочном жилище с гарантией, если будут хорошо вести себя, остаться в нем на веки веков. Остальные – за дверями, нищие или безумцы, вообразившие, что они тоже в истине. Мне скажут: “Не свойственна ли такая кичливость и нетерпимость каждой религии – иудейской, магометанской и т. д., и также (больше всего) всем сектам”. Я отвечу: но там ведь нет того, что сказано устами воплотившегося логоса: ни эллин, ни иудей, ни раб, ни свободный – но все (исполняющие заповедь любви к Богу и ближним) – и во всех Христос. Между прочим, исполнение второй заповеди в практике православия чаще всего (в быту) играет самую последнюю роль среди постов, куличей, водосвятия и других обрядов.

— С полчасика постоим, погуляйте, — сказал, проходя, механик. — А я кой-кого навещу! — Он мигнул хитро и ласково, кивнул на поселок, перепрыгнул на дебаркадер.

— Ладно. Я уйду. Верните мне мой нож.

23 января. 1-й час ночи. Малоярославец

Ковригин шел по поселку, озаренному низким полярным солнцем. Было безлюдно и тихо, но не сонно, а как бы околдованно.

— Только если вы пообещаете перерезать им свое горло.

«Словно известили о моем приближении, и все исчезли, но только что… Унеслись и прячутся в тундре… Хотя, собственно, чего убегать?..»

Взглянула вечером в лунное морозное окно, сквозь которое дробился на тысячи искр месяц и огромная алмазная звезда. За ними покой голубых снегов – на улице, на крышах. Недвижные черные узоры обнаженных яблонь. Вспомнился тот сад, где жила Леонилла с матерью до своего замужества. Одинокие зимние вечера этой матери – Леонилла часто отсутствовала, а под конец и совсем не жила дома, была в распоряжении наших партийных квартирмейстеров, которые группировали новичков и проверенных адептов по своему усмотрению. Мать Леониллы из разночинского, но по-польски окультуренного слоя, внутренне изящная натура, гордо и безропотно приняла жребий разлучения с единственной опорой дряхлых дней. Более опрятной и даже поражающей своей чистотой бедности я не встречала. Белые воротнички и манжеты, безупречная чистота постели и скатерти и всего, что стояло в единственной комнате, тщательно причесанные седые волосы под кружевной наколкой. Питались они с дочерью колбасой и кофеем. Иногда им доставались откуда-то “дешевые обеды” – по 8-ми копеек за оба обеда.

Вот оранжевый трактор с открытой дверцей, но нет тракториста. Вот красный цветок за окошком, но рядом не видно лица. Вон висят на веревке женская юбка и мокрая мужская тужурка, еще с блеском капель, но хозяева скрылись.

Он чувствовал недавнее их присутствие. Они безгласно окружали его. Словно их обратили в этот цветок, в этот трактор, в синюю юбку. И они за ним наблюдают.

И вспомнился один из таких голубых лунных вечеров, когда я зашла к Чеботаревым. Было мне тогда 15–16 лет. Леониллы дома не оказалось. Ее мать, Елизавета Яковлевна, сидела без огня перед окном и смотрела в пустынный, снежный сад. Хибарка их стояла в самом конце сада. В сентиментально-поэтической настроенности моей было нечто общее с восприятием Леониллиной матери. Обе увлекались Лермонтовым, у обеих было повышенное чувство природы и красоты (чего не было в Леонилле). Когда я вошла в ее крохотную комнатку, Елизавета Яковлевна пригласила меня посидеть не зажигая огня. “Брандмауэр безмолвный, снег нерушимый” – с горькой мечтательностью ответила она, когда я спросила ее, как она себя чувствует (у нее болели ноги, она почти не могла ходить), – и прибавила: “Ночь немая голубая, неба северного дочь”[409], вот сижу и любуюсь, Нилы нет. Я теперь часто одна.

«Бабушка из кофейника набормотала мне свои сказки, — думал он, минуя поселок. — Про кота-баюна… Все колокола молчат и все струны…»

25 января. Малоярославец

Он попытался разыграть очередное возмущение, но у него не хватило на это энергии. Он казался больным. Я бросил ему сложенный нож. Он поймал его и положил в карман пальто, повернулся и пошел к выходу. Несколько раз споткнулся. Бассет следовал за ним на расстоянии, как бдительный полицейский.

Ночь. Крещенский мороз. Тишина. Благословенное одиночество. Хозяева уехали. Дети спят.

Его влекло по сырой, с наезженными колеями дороге. Пахли мхи. Краснела брусника. Гудели комары. И он думал:

Миссис Графф возилась с ключом возле двери в кабинку. Руки у нее дрожали, она потеряла над ними контроль. Я повернул вместо нее ключ и включил свет. Освещение было косвенное, с разных сторон оно падало на куполообразный коричневый потолок в виде сетки. Стены были украшены примитивными видами Тихого океана, на окнах висели бамбуковые жалюзи; на полу — тартановые коврики цвета травы; стояли плетеные кресла и шезлонги. Даже стойка бара в углу была плетеной. Рядом с баром, в глубине комнаты, две двери, занавешенные циновками, вели в кабины-раздевалки. На стенах висели полинезийские маски и репродукции картин Дуанье Руссо в бамбуковых рамках.

От Аллы письмо о последних показах “Анны Карениной”. Успех, превысивший ее надежды. Овация со стороны товарищей. Сравнивали с Ермоловой.

«Не был, а как будто знакомо… Гусарка, а, собственно, что здесь?.. Все колокола молчат и все струны…»

Единственную диссонирующую ноту вносил рекламный плакат для туристов, выполненный в ярких красках и посвященный Ницце. Мисс Графф остановилась перед плакатом и сказала, ни к кому конкретно не обращаясь:

Он поднял с дороги шелковую красную ленточку, будто только что ее обронили. Поднял белое птичье перо, тугое и свежее, с восковым окончанием. И рядом же — черное, с синеватым отливом.

Испытываю смешное чувство, называемое материнской гордостью. И наряду с ним помню тщету славы. Тщету и самой “Анны Карениной”. Не дивлюсь тому, что Толстой от нее отрекался, и верю, что он искренно говорил, что “забыл, что там писал в ней”. Эта двупланность мироощущения всю жизнь свойственна мне. И два ли только плана у человека! В оккультных доктринах их насчитывают семь. У себя насчитала восемь. Но помню непрестанно, что важнее всех тот план, где трагедия страсти, и фимиамы славы, и интерес к ним – пройденная ступень.

«Бежали, летели… Роняли на дорогу… В связи с моим приближением… Ждали меня или как?»

— У нас есть вилла рядом с Ниццей. Нам ее подарил отец в качестве свадебного подарка. В те дни Саймон стоял за нее горой. Горой стоял за меня и за нас вместе. — Без всякой видимой причины она рассмеялась. — А теперь он не хочет даже брать меня с собой в Европу. Он говорит, что я всегда приношу ему неприятности, когда мы отправляемся куда-нибудь вместе. Но это неправда. Я веду себя тихо как мышка. Теперь он улетает в трансатлантические рейсы и оставляет меня здесь одну мучиться то в холоде, то в жаре. — Она охватила голову обеими руками и какое-то время держала ее крепко сжатой. Ее волосы торчали меж пальцев, как черные перья. Молчаливая боль, которую она старалась побороть, звучала для меня громче, чем вопли.

Ему казалось необходимым и важным, почти неизбежным, появление здесь. Будто для этого пустился в путь, проломив скоростями полконтинента, чтобы идти сейчас в тундре по мягкой дороге, сжимая перья и ленточку.

— С вами все в порядке, миссис Графф?

30–31 января. Тарасовская гостиная

«Может, все еще мое наваждение?..»

Я дотронулся до ее голубой минковой шубки, накинутой на спину. Она дернулась в сторону от моего прикосновения, сбросила с плеч шубку и швырнула ее на кровать в комнате. Ее спина и плечи были ослепительны, груди частично покинули прикрытие в виде платья без бретелек. Она держалась с какой-то смесью неловкой гордости и стыдливости, как молодая девушка, которая вдруг ощутила красоту своего тела.

Перевалил через холм и встал. В низине, освещенные, отбрасывали длинные тени дощатые, на сваях, строения. Высокий забор. Ворота. На лугах островерхие башни. Дорога черным накатом обрывалась у запертых створ. По вершинам ограды плотно, разделенные строго по цвету, сидели притихшие вороны и чайки. Мерцали друг на друга зрачками. За стеной, невидимая, притаилась иная жизнь.

Все с какой-то торопливой жадностью хотят знать мнение своих знакомых о процессе (изменников, троцкистов). Тут есть доля обывательского садизма – желание поволноваться безвредно и безнаказанно в камере смертников. Помимо этого, все ведь ясно, и разных мнений быть не может. И казалось бы, чем дальше от грязи и крови, тем лучше, тем благородней для души. Это не индифферентизм. Когда страна идет через смертные казни – пусть врагов своих, пройти сквозь ужас этого явления, ужас возможности его в человеческом обществе неизбежно. Но переживать его лучше наедине с собой, если понял историческую его неизбежность и полную для себя невозможность – особенно в рамках данного момента – что-либо изменить в судопроизводстве.

— Вам нравится мой туалет? Он не современен. Я не присутствовала на вечерах многие, многие годы. Саймон меня больше не приглашает.

«Так вот я куда забрел! Вот куда заманило!.. А ведь знал, готов был увидеть…»

Он присел утомленно, разглядывая рубленый город, двухцветную тихую стражу, сам, своей тенью, уходя далеко во мхи.

Толстой писал “Не могу молчать!”[410], потому что считал свой голос слышимым во все концы света. Гаршин в священном безумии ночью прибежал к Лорис-Меликову молить об отмене приговора над… забыла фамилию этого террориста[411]. И в том и в другом случае – это был глас вопиющих в пустыне.

«Их тоже всех обратили? Лишили языков и обличий? Так со всяким, кто сюда забредает?.. Что искал, то нашел…»

— Противный, старый Саймон, — сказал я. — Как вы себя чувствуете, миссис Графф?

Значит ли, что нужно вообще молчать о своих взглядах, о своей боли, о своей совести, о своем ужасе? Нет. Об этом можно писать, можно дискуссировать – если бы представился случай к такой дискуссии. Но этому не место в разговорах за чайным столом. И потому, что интимна слишком тема пережитого ужаса, тема боли своей совести, огромно значительна тема казни как социального явления – и не прикусывая бутерброд ее решать.

Он знал прекрасно, что перед ним звероферма. Пахло испорченной рыбой. За забором, в приподнятых на столбах клетках, свернулись песцы или лисы. Птицы ждут терпеливо кормления. Он все это знал. Но воздух был слишком ясен, и солнце недвижно, и тени длинны — от башен, от птиц, от его головы.

И еще потому что, каковы бы ни были “гады”, “иуды”, “выродки”, – это все же люди. И пока здесь у нас чай и бутерброды, в их душах смертная тоска. И когда назавтра у нас будет чай и бутерброды и все, чем еще живет и дорожит обыватель, они будут идти по коридорам Лубянки на свою бесславную Голгофу.

«Будто ждал, что сюда приду… Рано или поздно их встречу…»

Она ответила мне ослепительной улыбкой кинозвезды — в глазах же затаилось напряжение и отчаяние.

Ему казалось, что это не птицы, а те, кого знал и любил, кого от себя отпустил, а теперь к ним вернулся. В их сомкнутых рядах на заборе есть место и для него. Можно взлететь и усесться, цепко схватившись лапками.

Лион Фейхтвангер в маленькой заметке пишет, что для иностранного писателя трудно разобраться в психологии этих людей[412]. Я думаю, что и нам это нелегко. И даже невозможно (так много лжи в их существе, что они сами навряд ли в ней разбираются). Поэтому, как советовал Данте, “взгляни на них и пройди мимо”. Особенно, если тебе самому “заутра казнь” по составу преступления: 1) что жил слишком долго, 2) что нажил склероз и, может быть, и канцер и 3) не умеешь жить, напрасно бременишь землю.

— Я чувствую себя прекрасно, великолепно.

«Вот только к тем или к этим?.. Какой кафтанчик напялить?»

Ночь. Ненавижу глагол “доживать”. И когда Филипп Александрович применил его к себе, я возмутилась. Он, в ком энергия внутреннего движения, поиски мысли, горячесть духовных и умственных интересов пульсируют с юношеской силой. Он, у кого из глаз вырываются снопы света, когда он защищает что-нибудь ему идейно дорогое. Он – доживает! Стал разъяснять:

Ему казалось, в их чинных осанках, в неподвижно мерцавших зрачках он различает своих стариков, брата, отца и мать, исчезнувших друзей и знакомых.

Она сделала несколько танцевальных па, прищелкивая пальцами, как кастаньетами, в такт. Я увидел, что ее обнаженные руки выше локтя покрыты синяками и кровоподтеками величиной с крупные виноградины. Но двигалась Изабель как заведенная кукла. Потом споткнулась; и с ее ноги слетела золотистая туфелька без каблука. Вместо того чтобы надеть упавшую туфлю, она сбросила другую. Затем взобралась на высокий табурет у стойки бара, помахивая ногами в чулках.

– Вы правы, я не ощущаю признаков маразма. Меня все интересует, как и раньше. Но с какого-то времени я перестал чувствовать себя на жизненной сцене. Я смотрю на нее из партера. Потому, верно, что сижу так близко к выходу. О нем все время помню. И от этой близости к выходу иная оценка вещей, чем была раньше. Так сказать, sub specie aeternitatis[413].

«Очень простое решение, доступный пониманию чертеж… Маленькая звероферма в Гусарке, и мы все собрались здесь, под негаснущим северным солнцем…»

— Кстати, — проговорила она, — я вас не поблагодарила. Спасибо.

Он сидел у самой дороги, у закрытых ворот. Ожидал, когда их отворят. И его призовут. Он рад был их снова увидеть. Все эти годы удаления от них были медленным к ним приближением. И они, его милые, глядели на него с высоты, любовно и строго, следили, чтобы он не ушел.

– Но почему это считать доживанием, а не началом иной формы жизни, вернее перехода к той форме, которая ждет нас по смерти?

— За что?

«Да куда же дальше идти-то?.. Ради этого плыл и ехал…»

– Я допускаю это, но такой незыблемой веры, такой убежденности, как у вас, у меня нет. И если бы даже была, я все равно почувствовал бы разницу между моим настоящим и прежним отношением к жизни. Там – я играл какую-то роль. Здесь – я зритель, рецензент. Вы этого не ощущаете, потому что вы и смолоду сидели в партере.

Словно не было долгих лет, я лежу среди пестрых подушек на нашей ковровой кушетке. И бабушка в кресле, напротив, на белом сбитом чехле. Ее вязаный теплый платок опущен на глаза. Ноги в стоптанных шлепанцах. Коричневая дряблая кожа под глазами, на подбородке. На сморщенном, перетянутом старостью лице, свет тающего мартовского снега, блестящих крыш и сосулек. И другой, внутренний, чуть брезжущий свет…

— За то, что вы спасли меня от худшей участи, чем жизнь. Этот жалкий торгаш наркотиками мог убить меня. Он страшно сильный, правда? Она добавила презрительно: — Но вообще-то они сильными не бывают.

Я подумала после его ухода, что он прав. Но тоже с дополнениями и разъяснениями с моей стороны. Начну с пилатовского вопроса: что есть жизнь? Неужели только исполнение той или другой роли на социальной арене?

В соседней комнате мать вытирает посуду. Невидимая, звякает тарелками, ставит в буфет. Вот, знаю по звону, загремела большими, столовыми ложками с бабушкиными монограммами. Вот, слышу, ножами, со сточенными лезвиями, с выбитой пробой.

— Кто не бывает? Торговцы наркотиками?

В трех областях я могла бы проявить то, что мне дано: могла бы быть лектором, педагогом (дошкольным) и в какой-то мере писателем. И во всех этих трех областях я не сделала ничего заметного, не сыграла никакой роли, о которой стоило бы говорить. Тут не только паралич воли. Тут недостаток привязанности к той или другой профессии, сознание, что она не в силах наполнить жизнь нужным содержанием, и страх быть зарегистрированной в ней, прикованной к ней до конца жизни. Так я бежала из Петербурга, где была возможность сотрудничать в некоторых журналах. Помню, как испугал совет Зинаиды Венгеровой “переехать в Петербург и сделаться настоящим литератором”. Не менее испугало в Киеве предложение Макса Бродского стать во главе детского журнала. Этот предлагал вдобавок какие-то тысячи. Помню, с какой поспешностью собралась я тогда в Воронеж (к матери), чтобы прекратить все разговоры по этому поводу. (Может быть, в нищете своей испугалась и соблазна тысяч.)

— Педики. Считается, что все педики — слабаки. Как все хулиганы — трусы, а все греки владеют ресторанами. Хотя этот пример не очень хороший. Мой отец был грек, во всяком случае, киприот, и, клянусь Богом, он владел рестораном в Ньюарке, в штате Нью-Джерси. Огромные дубы вырастают из желудей. Чудеса современной науки. От сальной ложки в Ньюарке до вершин богатства, а потом — к упадку в течение одного поколения. Это — время акселератов плюс автоматизация. — Она оглядела незнакомое помещение. — Он вполне мог бы оставаться на Кипре, ради всех святых. Что хорошего я получила от этого? Я кончила тем, что оказалась в психиатрической палате, леплю посуду и тку ковры, как в чертовой сельской промышленности. Если не считать того, что я плачу им. Я всегда плачу за всех.

За окошком переулок в булыжнике. Чугунная тумба проела талый сугроб. В открытой форточке — воробьиные крики. И вдруг больная, внезапная мысль: вот бабушка жива, тихо понурилась, шлепанцы на ногах. А ведь будет день, и скоро, скоро, когда кресло ее опустеет. И я стану смотреть на белый чехол, вспоминать, как сидела тут в стоптанных шлепанцах.

Ее состояние, кажется, улучшилось, и это позволило мне спросить ее:

Или, может, время это уже наступило? И я уже вспоминаю? Ну конечно, уже вспоминаю. И этот платок, и платье, и бессильные, тяжелые руки.

В результате – припомнив притчу о десяти талантах, соглашаюсь, что мои “таланты” зарыты. Но были они так микроскопичны, что жалеть о них не приходится. Знаю, что если бы прибавить к ним то честолюбие, какое помогло некоторым из моих современников выдвинуться на педагогическом и на литературном поприще, была бы у меня более комфортная, более независимая старость. Но честолюбие было изжито до конца в очень ранней юности, в гимназические годы. Дальше, как и теперь, было “все равно” – в области признания и широких арен. Я люблю лекторскую работу. Но читать ли нескольким сотням, как было в Ростове, в Киеве, 3–4 десяткам, как в Сергиеве, или моему Телемаху[414] и 3–4 лицам в тарасовской гостиной, для меня безразлично.

— Вы всегда говорите без умолку?

Мне так больно, горько. Я гоню эту мысль. Мокрые крыши нестерпимо горят. Бабушка дремлет в кресле. Кофта ее слабо дышит.

9 февраля. Кировская

— Разве я говорю слишком много? — Она одарила меня своей обворожительной, но не очень организованной улыбкой еще раз. Впечатление было такое, как будто она еле удерживала во рту зубы. — Господи, достаточно ли понятно я говорю?

Так сидит она целыми днями. Но неожиданно, заслышав меня, пробуждается. Озаряется, целует меня в лоб много раз:

— Иногда вы говорите понятно.

Однажды, не помню в каком году это было, никогда не помню годов, но в относительной молодости, я получила телеграмму из Воронежа от тетки Леокадии о том, что мать серьезно больна. В тот же день я выехала из Москвы. Со мной и брат Николай (он тогда был в университете).

— Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!..

Ее улыбка потеряла прежнюю напряженность и стала более натуральной.

А мне так больно и хочется убежать.

Мы застали мать в полном отказе от жизни. Это с ней случилось после того, как уехал брат в Москву и не о ком стало ей заботиться и не для чего жить. Она совсем перестала есть, ослабела так, что не покидала постели, и впала в глубоко оцепенелое (хоть и без потери памяти) состояние. Когда мы приехали с ласковыми словами, с горячим желанием поднять ее на ноги и Николай вложил ей в руку свой любимый талисман – маленького фарфорового слоника, она сразу стала поправляться. В тот же день могла съесть бутерброд с икрой, яичный желток, стала говорить (без нас все молчала) и даже улыбнулась, ощупывая слоника. Потом она до конца горестной своей слепой жизни дорожила им как реликвией. Все это я вспомнила сегодня, когда приехал мой Ирис ко мне. От ее присутствия (как это было бы и от Ольгиного, и от Сережиного) что-то поникшее во мне, как стебель растения без воды, выпрямилось, как от дождя. Затаенная воля к болезни и к концу заменилась волей ждать 12-го числа, когда Ирис приедет, и читать с ней “Генриха IV”. Присутствие ли молодости оздоровляет, или просто ток дочернего тепла, иллюзия ли своей кому-то нужности действует на озябшую душу, как кальцекс на простуженное тело, не знаю. Но знаю, что я здоровее, чем была три часа тому назад.

— Простите. Я иногда становлюсь очень болтливой и произношу не те слова, которые не соответствуют тому, что я хочу сказать. Как у Джеймса Джойса. Но со мной это просто происходит. Знаете ли вы, что дочь этого писателя была шизофреничкой? — Она не стала ждать ответа. — Вот и я иногда бываю умная, а иногда — наоборот. Так говорят обо мне другие. — Она протянула руку со ссадинами. — Садитесь, налейте себе выпить и расскажите, кто вы такой?

Или сидим и пьем чай за столом. Так хорошо сидеть в красноватом отсвете абажура, рукодельного, материнской работы. Пить из старых, потертых чашек. И вот в одну из минут, всеми нами понятую и подхваченную, — что вот сидим, все еще вместе, и абажур над нами знакомый, и чай ароматный, и бабушкины щипчики с гнутыми ручками, и мать ставит чайник под лоскутную самодельную бабу, — бабушка, глядя на нас, опять озарится и таким глубоким, дрожащим голосом скажет:

15–16 февраля

— Я — Лью Арчер, частный детектив.

— Милые вы мои, как хочется пожить еще с вами. Побыть еще вместе. Глядеть на вас, любоваться… Но скоро, скоро… Скоро уже… И будете вспоминать свою бабушку…

Достал Даниил из архива тетрадь, где, только окончив гимназию, написал кинопьесу. Потом он с товарищами и товарками по школе разыграли ее в добровском зале (тогда это была очень большая комната, переделенная аркой).

Нам бы обнять ее, покрыть поцелуями маленькую белую голову, стараться продлить, удержать эти дни и минуты. Но мы с матерью молчим, не говорим ничего, будто не слышим. Нельзя ничего говорить: ведь все еще вместе. А после будут и поцелуи, и плачи. Но не думать об этом, пока еще вместе, пока в чашках чай золотится и на щипчиках крошки сахара.

— Арчер, — задумчиво повторила она, но я ее не интересовал. В ней разгоралось пламя воспоминаний, и эти воспоминания перескакивали с одного предмета на другой, как пламя на ветру. — Я тоже ничего особенного из себя не представляю, когда-то я думала, что что-то значу. Моего отца звали Питер Гелиопулос, во всяком случае, сам себя он называл так, его настоящее имя звучало гораздо длиннее и сложнее. И я тоже не была такой простой. Я была наследственной принцессой, и отец называл меня Принцесса. А теперь... — Ее голос резко взорвался, — и вот теперь дешевый голливудский торгаш наркотиками может бить меня и это сходит ему с рук. Во времена моего отца с него живого содрали в кожу. А как поступает мой муж? Он заводит с ним делишки. Они — дружки-приятели, кореша по убеждениям.

В тетради наклеены портреты участников пьесы. В числе их его “голубая звезда” Галя Р.[415], не отвечавшая ни да, ни нет на романтическое чувство Даниила. Правильное, маловыразительное, банально-женственное личико. И все лица по сравнению с лицом Даниила в нелепом цилиндре, с инфернальными гримасами (играл злодея) плоски и бледны. Его ужимки, позы – шарж и мелодрама, и все-таки при первом взгляде на фотографию, где он среди других фигур, невольно остановишься на нем, как на чем-то значительном и тревожном, мимо чего нельзя пройти без вопроса: кто это? Что это?

— Вы имеете в виду Карла Штерна, миссис Графф?

Под вечер накатится на бабушку усталость длинного дня, всей огромной прожитой жизни. Глядя на свои стынущие, неподвижные пальцы, скажет:

— А кого же еще?

26 тетрадь

— Ах, как устала!.. Все мне в тягость. Уж скорей бы… — и замрет. И мне кажется, тени уже бегут на нее.

— Какое же дело их объединяет?

22.2–4.4.1937

Однажды видел, как она перед сном, в ночной рубахе, сидела на постели, свесив худые, перевитые венами ноги. Держала на коленях розовую сафьяновую тетрадь с золотой надписью: «Красота и любовь». Листала страницы, исписанные мелким, порхающим почерком, — стихи моего деда, посвященные ей. Читала внимательно и серьезно. А прочитав, отложила тетрадь, легла удовлетворенная и спокойная.

11–12 марта. 1-й час ночи. Будуар Аллы

— Все, чем люди занимаются в Лас-Вегасе: азартные игры, наркотики, проституция. Сама я туда не ездила, я никуда не езжу.

«Так и запомню ее, — думал я. — Буду верить и знать, что она не исчезла бесследно, а обернулась какой-нибудь птицей и ждет меня где-то. И когда-нибудь, усталый и слабый, прожив огромную жизнь, я снова ее увижу. И услышу: «Мой милый мальчик! Мой хороший, мой добрый мальчик!..»

(Алла уже здорова, снимается в Ленинграде, я в ее комнате живу третий день, т. к. моя опять, – в который раз уже! – покрылась пятнами сырости.)

Ковригин сидел, глядя на птиц, было ему хорошо. Очнулся: через холмы, от реки, донесся рев корабля. Танкер гудел, звал его протяжно и требовательно. И Ковригин утомленно поднялся, оставив на месте перья и ленточку. Прощался с птицами, обещая вернуться.

Весна света, весна воды, весна земли. Есть у Пришвина такое счастливое определение для трех фаз весны.

— Откуда вам известно, что он торгует наркотиками?

— А я уж волноваться начал: куда исчезли! — улыбался механик, раскачивая авоську с бутылками водки. — Говорю вахтенному: а ну-ка сигналь!.. Хорош! Пошел! — обернулся он к рубке, где за толстым стеклом вахтенный уже крутил деревянное, окованное медью колесо и начинался грохот машин.

Вчера за городом была весна света и чуть-чуть – воды. По бокам улиц под деревьями рощицы, на снежных пустырях все по-зимнему бело. Но на солнечной стороне по шоссе полурастаявшие лужи. И снег уже не зимний, и в запахе его уже есть оттенок талой земли, подснежника.

Ольга стояла у поручней, глядя на водяную гриву, слушая мерное дыхание корабельного чрева. Думала: «Он рядом, в каюте, но пока недоступен, не виден. Он как бы ушел от меня и идет в стороне, по своим очень трудным дорогам. Надо ждать терпеливо его появлений. Пройдет по кругам и вернется, и встретимся как ни в чем не бывало…»

Мы с подружкой моей Леониллой так насытились этой острой снеговой и солнечной свежестью, что вернулись из Никольского помолодевшие, с той счастливой опьяняющей усталостью, какой заканчивались предвесенние путешествия по киевским горам и оврагам в детстве.

— Я сама покупала у него наркотики, когда у меня кончились те, что я получаю от доктора. Правда, теперь я отказалась от них. Опять вернулась к спиртному. Это — одна из немногих вещей, которыми я обязана доктору Фрею. — Ее глаза сфокусировались на мне, и она нетерпеливо сказала: — Вы себе ничего не налили. Давайте, придумайте какой-нибудь коктейль для меня и налейте что-нибудь себе.

Она видела: от зеленого берега оттолкнулась остроклювая лодочка, кинулась наперерез кораблю, вырезая стекловидный след. Была уже рядом. Желтоволосый человек в телогрейке правил мотором, аккуратно подводя лодку под высоченный борт танкера.

Детство. Восемь лет. Дорога в городское приходское училище. Ручьи. Кое-где ледок. Голубой сахаристый снег. Талая земля. Коричневые проталины под акациями у “Делового двора”. Голубые лужи, и в них плывут пушистые облака. Я иду в школу не одна. Со мной всегда на длинной бечевке солдатская пуговица. Каких только приключений не испытаем мы с ней, пока дойдем – с опозданием – до школы! Она делает перевалы через горные вершины (сугробы полурастаявшего снега). Тонет при опасных переправах через глубокие лужи, но я вовремя выхватываю ее. Ей нипочем грязь – ее так легко выкупать в очередной луже и вытереть клочком вырванного из тетради листка. В школе ее богатая и веселая жизнь прекращается. Она отдыхает от похода в темном углу парты, где я устраиваю ее как можно комфортабельнее – иногда для этого беру даже какой-нибудь лоскут или вату. Дома она путешествует со мной по саду. Мы вместе ищем под сгнившими листьями уцелевшие от осени грецкие орехи. Они в черной кожуре, но необычайно белы и сладки. И торчит из расщелины скорлупы крохотный росток.

— Эй, чего? — пробежал, стуча башмаками, механик, свесился вниз. — Чего хочешь?

16 марта. 7-й час вечера. Кировская

— Вы думаете, это стоит сделать, Изабель?

— Дай соляры! Вся вышла… Рыбу возьми! — крикнул человек, подымая конопатое лицо. — Налей соляры!

Нужно ли рыться в старых письмах, стихах, дневниках? Ленау[416] отвечает: “Не подымай руки на тот святой приют, где сердца прах лежит…” Но “сердца прах” – только фигуральное выражение. Что бы с ним ни было, оно живет. И для того, чтобы выпрямить его жизнь, и надо иногда воссоединить его с прошлым, заставить по-иному пережить то, что его “разбило”, воочию убедить его, что оно цело.

— Не говорите со мной так, будто я ребенок. Я не опьянела. Я знаю свою норму. — Светлая улыбка изменила ее лицо. — Моя единственная проблема заключается в том, что я немного полоумная. Но не сейчас. Я было расстроилась, но вы на меня действуете успокаивающе, все сглаживаете, правда? Своего рода добрый человек из добряков. — Она передразнивала саму себя.

— Да некогда, торопимся… Рыба-то где?

11 часов вечера. Аллина спальня

— В сетях, в проточке…

“Лозунги разрушения никогда не совпадают с волей к творчеству. В грохоте перестроек смолкнут одинокие голоса созерцателей и духовидцев. Каждый политический взрыв несет в себе угрозу накопленным ценностям творческой культуры и на время парализует источники ее дальнейшего роста”.

— Что-нибудь еще? — заметил я.

— Я думал, с собой!

И подумать только, что осмелился это сказать. Леонид Гроссман[417]. Правда, в 1926 году.

— Да близко! Возьмешь живую!.. Пока мотаемся, пусть нальют! — И он кинул вверх, а механик поймал пустую канистру. Передал ее подскочившему матросу.

— Можно и еще. Но вы не смейтесь надо мной, ладно? Я иногда очень психую, то есть злюсь. Я хочу сказать — когда люди насмехаются над моим достоинством. Может быть, меня унесет к чертям собачьим, не знаю, на я пока что не оторвалась от земли. Для моего трансатлантического полета, — добавила она с кислым видом, — в дикую заоблачную тьму...

С революцией баррикад и всяких других форм кровопролития не надо бы смешивать ее реконструктивного периода. Почему “грохот перестройки”? Здесь есть уже место, хоть и не почетное, тишине. Что касается оттока сил творческих в сторону перестройки, не надо забывать, что эти силы иных категорий. Ни Моцарт, ни Пушкин, ни Рафаэль ни в какую эпоху все равно не занялись бы инженерным делом или освоением Арктики. И даже Безыменский сидит с пером в руках где-нибудь в московской квартире, а не едет раскапывать апатиты или коксовать уголь. И вот вопрос: почему среди безыменских за 20 лет не появилось Пушкина? Не появилось даже Блока, которым зацвело темное “безвременье” перед 1917-м годом.

— Зырянин рыбу дает, — подмигнул Ольге механик. — Сплаваем? — и прыгнул в лодку, заплясав на днище.

— Тем лучше для вас.

21 марта. Ночь. 12 часов

— Сплаваем! — неожиданно, будто радостно ее подтолкнули, согласилась Ольга. И, пугаясь, прыгнула в глубину мимо борта на подставленные сильные руки.

Она кивнула, соглашаясь с моим мнением.

Лодка мгновенно отвернула от танкера по красивой, звонкой дуге. Метнулась к берегам и врезалась в узкую сочную горловину, поросшую травой.

Открыла Евангелие: исцеление хромого. Открыла другой раз: исцеление слепого. Третий раз: исцеление сухорукого. Это я – хромой тихоход, слепец, не видящий солнца истины, сухорукий там, где нужно творить добро. Верую, Господи! Помоги моему неверию. Коснись меня краем риз твоих, и прозрю, и встану, и возьму одр мой и пойду, куда повелишь. Transcende te ipsum[418].

— Это было умное высказывание, не так ли? Хотя, впрочем, это неправда. Когда это произойдет, оно не будет похоже на полет, на прибытие или отъезд. Меняется ощущение вещей, вот и все, и я не могу провести линию различия между собой и другими вещами. Например, когда умер отец и я увидела его в гробу, я впервые целиком сломалась, духовно и физически. Подумала, что это я там лежу. Чувствовала себя умершей, мое тело остыло. По моим жилам текла бальзамирующая жидкость, и я чувствовала свой собственный запах. Я одновременно лежала в гробу и сидела на скамье в православной церкви, оплакивая свою собственную смерть. И когда они закопали его, то земля... Я слышала, как комья земли падали на гроб. Потом земля засыпала меня, и я сама превратилась в землю. — Дрожащей рукой она взяла мою руку. — Не разрешайте мне говорить так много. Это вредит мне. Тогда, там же, на месте я чуть не ушла в другой мир.

— Ну как вы тут? — спрашивал механик Зырянина, вцепившись в борта. — Жить-то можно?

Как мучительно чувствуется необходимость преодолеть в себе все четвероногое и все насекомое, как тоскует душа о белых одеждах, о“ чертоге украшенном”, в который не войти без них.

— А зачем вы пришли сюда? — спросил я.

— А что? Рыба есть. Хлеб завозим. Солярка была бы…

Просвети одеяние души моея, Светодавче.

— В свою комнату-раздевалку. — Она оставила мою руку и жестом указала на двери, закрытые циновками. — Какое-то мгновение я наблюдала за нами оттуда через дверь и слушала саму себя. Пожалуйста, налейте мне чего-нибудь выпить. Мне будет лучше, честно. Шотландского виски со льдом.

— Комары не едят?

— Комары — горя мало. Медведь ходит. Хотим сегодня капкан ставить.

Я зашел за стойку бара и из небольшого холодильника бежевого цвета достал кубики льда, открыл бутылку виски «Джонни Уокер» и сделал пару коктейлей средней крепости. На другой стороне бара я почувствовал себя более удобно. Женщина задевала во мне чувственные струны, огорчала так же, как голодающий ребенок, или раненая птица, или обезумевшая кошка, которая носится кругами. Казалось, что она — на грани помешательства. И чувствовалось, что она осознает это. Я боялся сказать что-нибудь такое, что толкнуло бы ее за эту грань.

27 тетрадь

— Давайте ставьте. Обратно пойдем, шкуру куплю. А то все жена просит: привези шкуру. Обещаю, а нету… Она хочет к стене прибить.

17.4-11.7.1937

Она подняла свой бокал. Рука постоянно дрожала, в бокале плескалась коричневая жидкость. Как бы демонстрируя, что она контролирует себя, Изабель сделала небольшой глоток из бокала. Я пригубил свой коктейль и оперся локтем о пластиковую поверхность стойки, как это делает бармен, охотно слушающий своих посетителей.

— Заезжай, шкура будет…

20 апреля

— В чем же причина это неприятного столкновения, Изабель?

Они назначили друг другу свидание среди разлива, и медведь, живой, уже был запродан. И Ольга поразилась близкому их языку, согласию, возможности понимать с полуслова.

Алла говорит, что Москвин, когда читал о дуэли Пушкина, плакал. Плакал он и на генеральной репетиции “Анны Карениной” – отцовски радуясь успеху Аллы. Дружески – постигая в силе ее изображения, что пережила она сама за последние годы, когда разрывалась между ним и сыном и не умела провести рубеж, отрезывающий прошлое от будущего.