– Фамилию не знаем, – ответил санинструктор. – Лейтенант с Гератского моста. Плечо ему прострелило…
Уселись в «рафик», постучали шоферу, и машина покатила к вертолетной площадке. Там с ровным треском из неба возникал вертолет, другой, из той вертолетной пары, что дежурила у командного пункта. Вертолет снижался с грохотом, коптил небо, колыхал хвостом. Ударил в плиты колесами. Пыль летела разорванным занавесом. Открылась дверь, спрыгнул солдат, наклоняясь под секущими лопастями, заслоняясь локтем от пыли. Но спешащие санитары уже извлекали из дверного проема длинные, нагруженные носилки, в которых что-то белело, смуглело. Терентьев издали, поднимаясь на цыпочки, старался различить лицо Сергея. Умолял, заклинал, надеясь на чудо, отводя беду не только от друга, но и от себя самого. Страшился несчастья, в котором был сам повинен.
Санитарный «рафик» стремительно, точно подрулил к медсанбату. Торец распахнулся, появились носилки. На плотном брезенте, боком, с заострившимся закопченным лицом, лежал раненый. Длинный, в засохшей крови нос, черные усы, щели синих невидящих глаз, голая грудь, на которой чернела, краснела, зеленела забрызганная повязка. Двое санитаров несли его, а третий сбоку вышагивал, держа над ним капельницу – прозрачный флакон с опадавшей трубкой, вонзившейся в шею раненого.
Терентьев сделал два шага следом, сначала с молниеносной, похожей на безумие мыслью: «Хорошо, что не я… Не меня…» – а затем, догоняя эту мысль, расщепляя, пронося сквозь нее свой страх, свое презрение к себе, свое сострадание, другая: «Не Сережа!.. Нет, не Сережа!..» Раненого унесли в глубину коридора, где к нему пристроилась женщина в белом и мужчина в зеленом, похожем на скафандр одеянии.
Терентьев вернулся к «рафику», на порожке которого сидел бритоголовый, с перевязанным лбом солдат с двойным, из боли и облегчения, выражением. Его веснушчатое лицо показалось Терентьеву знакомым. Это был солдат из соседней роты. Сталкивались постоянно то в столовой, то в клубе, то на построении.
– Зацепило? – Терентьев наклонился к солдату, и тот, узнав Терентьева, кивнул. Бережно, не касаясь повязки, поднес к голове свои перепачканные железом и кровью руки, растопырил пальцы, щупал воздух вокруг головы, свою невидимую для Терентьева боль.
– Болит вот тут!.. Ухо отшибло!.. Болит!.. Теперь, наверное, домой полечу! – сообщил он Терентьеву, желая, чтобы тот понял, радовался за него и сострадал. – Только я голову поднял, «духа» увидел – и удар о броню!.. Может, и черепок проломил!.. Наверное, теперь домой поеду!..
Это ожидание дома было связано с выполненным до конца, оплаченным болью и кровью долгом. Отозвалось в Терентьеве чувством вины и позора. Выпадением из общего братства, из солдатской, утвержденной на честном договоре артели, которую покинул, укрылся в безопасное место. Другого подставил под пули.
– Слушай, как там наша рота? Ничего не слыхал?
– Не знаю, нас сразу на левый фланг! Они там мин понаставили. Мы два часа вглубь втягивались, становились на точки, все под плотным огнем!
Подошли санитары, взяли его под руки, повели. Он осторожно шел, морщился, улыбался, бережно нес свою боль, свою окруженную невидимым нимбом голову:
– Ладно, дома теперь заживет!..
Терентьев представил город, желтый, словно вырезанный из песчаника. Безлюдную, с брошенным шлангом бензоколонку, ставни закрытых дуканов, мимо которых осторожно пробирались боевые машины, чутко взведя пушки, прислушиваясь к мертвой тишине солнечных улиц. И внезапный, гулкий, сотрясающий железо взрыв, толкнувший в сторону корпус машины. Ожившая залпами и дымами стена. И машины в ответ бьют в упор по снайперским гнездам, заколачивают, закупоривают щели и бойницы в дувалах. И такое в нем возникло стремление туда, в роту, на продавленное сиденье, к послушным педалям, на которых стопа сквозь дрожание металла чувствует грунт, неведомым, заключенным в стопе зрением видит укрытую мину, проводит машину вдоль ямки, таящей пламя и взрыв, – такое стремление на помощь своему экипажу, что Терентьев метнулся, сначала к взлетавшему вертолету, а потом, когда пыль от винтов запорошила глаза, обратно к медсанбату.
Военврач, майор с седыми висками, начальственный, торопливый, взбегал по ступенькам. Терентьев преградил ему путь.
– Товарищ майор!.. Товарищ майор!.. Мою кровь!.. Первая группа!.. Я сдаю!.. Раненым кровь мою!..
Майор остановился, посмотрел на него, вначале грозно, не понимая, торопясь пройти. Потом понял. Дрогнул лицом. Рука его потянулась, словно хотела погладить плечо Терентьева. Сказал:
– Ампул с кровью у нас хватает. Побереги свою. Она тебе еще пригодится! – и прошел. А вместо него возник начальник клуба, торопил в машину.
В кузове стояли новобранцы с одинаковыми, обращенными к предгорьям лицами, где малой точкой исчезал вертолет.
* * *
Вечером перед сном он чинил зажигалку друга, высыпав на чистый листок винтики, пружинки, колесики. Чинил, суеверно загадав: если поднимется из нее малое тихое пламя, то Сергей вернется живым и невредимым.
Новобранцы продолжали писать свои письма в пустой казарме среди заправленных коек, чьи хозяева лежали сейчас под защитой брони.
Окончив писать, снабдили конверты адресами – в алтайский целинный поселок и в украинский город Запорожье. Подсели к Терентьеву, наблюдали его работу, подсказывали, протягивали руки к нарядной японской безделушке. Потом крепыш тракторист попросил:
– Нам начальник клуба сказал: через неделю и нас на задание. Ты расскажи, чего там будет. Как нам держаться, чтобы не зацепило с первого раза. А дальше уж сами поймем.
– Дальше уж мы сами, конечно, – подтвердил черноголовый, глядя на Терентьева темно-синими доверчивыми глазами.
Понимая эту робость, предчувствие близких боев, видя, что оба они готовят себя к грозной, выпавшей доле, Терентьев старался им помочь. Он чувствовал себя многомудрым и старым, прожившим целую жизнь.
– Если хотите к мамкам своим вернуться, – поучал он чуть грубовато, находя этот тон уместным и правильным, – выполняйте все, что вам говорят командиры. Жара не жара, пусть полсотни в тени, а каску надень! Бронежилет застегни, понятно? Правильно – душно, чешется тело, зато духовская пуля его не почешет. Автоматная пуля жилет не пробьет, он ее остановит, только синяк оставит. А английская винтовка, «бур» ихний, этот, гад, бьет зло. Поэтому зря не высовываться, сидеть под броней. Это в автобусе туристском: «Посмотрите налево – кишлак! Посмотрите направо – мечеть!» Но вы-то ведь не на прогулке здесь. Сидите в укрытии, окопчик отройте на горке. Меньше увидите, меньше и вас увидят. А «духу» только увидеть – за тысячу метров пулю в лоб пустит. Снайпер! Понятно?
Они согласно кивали головами. Мысленно затягивали ремни на касках, запахивали бронежилеты. И уже качались, цокали друг о друга железом в несущейся плавно машине мимо осыпей, круч и дувалов.
– Задачи, которые вам будут ставить, могут быть разные. Скорее всего такие… – Он рассказывал и как бы листал учебник, передавал им набор боевых приемов и средств, с которыми сам был знаком. И они, разгораясь глазами, учили этот урок, эту азбуку афганской войны так прилежно, как в школе никогда не учили.
Он рассказал о выходе в дозор, в охранение, когда лопата режет бескровную мертвую землю и в сухой капонир въезжает боевая машина, выставляет над срезом плоскую башню, разворачивает пушку к розовеющей одинокой горе, откуда идут самолеты. Делают круг над степью, садятся на бетонное поле, – и смотришь на них с тоской, с ожиданием. Быть может, прилетели с родной стороны и на их фюзеляжах и крыльях в тончайшей пыльце отблеск трав и ручьев. Ночью не спишь, всматриваешься сквозь инфракрасный прибор в зыбкие тени и контуры. Ветер от гор дует на туманные звезды. Дремлют вертолеты, приспустив лепестки винтов. Одиноко и глухо бьет винтовочный выстрел.
Он рассказывал о засадах в пустыне, когда рота, продравшись сквозь жар, оплавленная, изнуренная, зарывается в остывающий красный бархан. Внизу – пустое серое русло, каменные желоба и протоки, по которым ночью, погасив огни, с чуть заметным лучом подфарников пробираются «тойоты» врага. Везут из Ирана вооруженные группы душманов, ящики с новым, в жирной смазке оружием, брезентовые пакеты взрывчатки. И тогда, мурлыкая рацией, машина поведет своей пушкой, следя за движением «тойоты», пошлет в нее красный выстрел. Пробитые, перевернутые на бок машины чадят, взрываются. В зарницах бегут люди, и в их чалмы и винтовки, в их крылатые машущие рукава – длинные долбящие очереди.
Он рассказывал о десанте в предгорьях, где, по данным разведки, должен пройти караван верблюдов, к чьим горбам приторочены стволы минометов, базуки, зенитки, печатные станки. Первоклассная, мобильная техника, доставляемая на верблюжьих горбах. Два вертолета с десантом, миновав перевалы, углядев караван, проводят досмотр. Одна машина продолжает кружить, нацелив вниз зоркие стволы. Другая, не гася обороты, садится вблизи каравана. Из-под звенящих винтов цепочкой выпрыгивает группа досмотра. Пальцы на спусковых крючках. Бегут к каравану. Малиновые верблюжьи глаза. Мыльная пена у губ. Заросшие, с комьями черных бород погонщики на низкорослых лошадках. Миноискателем водишь по полосатым тюкам. Штыками вспарываешь швы. Сваливаешь на землю груды верблюжьей колючки. Скоротечный бой при досмотре. Стрельба навскидку, в упор. Взрывы ручных гранат. Один потерял панаму, уронил автомат в песок. И сверху, нырнув в пике, с воем идет вертолет, настигая конницу. И после идти под винты, нести убитых и ящики с трофейным оружием.
Он рассказывал им подробно, что знал. Делился драгоценной, добытой не за партой наукой. Желал, чтоб она пригодилась. Чтоб эти двое вернулись, один в свое Запорожье, другой в алтайскую степь. Не мог, не хотел рассказывать о той шипящей гранате, сломившей его волю и дух. О своем вчерашнем проступке. Не мог им сказать, что он – струсил.
* * *
Он был не в силах заснуть. Лежал среди пустых кроватей, каждая из которых обращала к нему свое знакомое, имеющее голос и имя лицо. Он жил в рассеченном мире. Его грудь – будто провели по ней автогеном – несла в себе эту двойственность.
В одной половине груди был выпускной их вечер, огни дискотеки, дурашливый смешной карнавал, где он был мушкетером, а маленькая миловидная Ягодкина изображала Кармен. Они всем классом, в нарушение правил, забрались в кабинет литературы, где смотрели на них знакомые портреты Пушкина, Добролюбова и Льва Толстого, и распили три бутылки красного вина. Отличница, медалистка Евлампиева, собиравшаяся в университет, в столицу, призвала их всех поклясться, что каждый год станут здесь собираться. Разбредались парами, шли под утренней алой зарей, кидали монетки в розовую воду фонтанов, и Ягодкина сняла с себя синие бусы, разорвала леску и подарила им всем по бусинке, чтобы хранили, приносили на встречи. Вот что было в одной половине груди, в наивной, счастливой и любящей.
В другой, в сотрясенной и всхлипывающей, был сегодняшний черноусый, лежащий на носилках, с засохшей кровью в ноздрях, и подбитый танк, охваченный бледным огнем, в котором кричали и бились, и в открывшийся люк поднялся как факел, обрушился на броню лейтенант, гасил свои горящие волосы, и две отсеченные, положенные на школьный порог головы, когда вошли в кишлак.
На женской голове, в черно-голубых волосах краснел завязанный бантик, а у мужской, из-под вислых усов, в распухших лиловатых губах блестел золотой зуб.
Вот что он нес в обеих половинах души, вот из чего состоял. Вот перед чем был поставлен, вот из чего должен был выбрать. И выбрал цветущую часть, выбрал бусы, Пушкина, милых и близких, а другое отверг. Но своим отвержением, торопливым, в затмении сделанным выбором он что-то нарушил. Какой-то закон, таившийся в цветущей половине души, откуда ожидалось спасение, куда собирался бежать. И все что цвело, вдруг стало от него удаляться. Стало свертываться и спекаться в дымный горячий свиток.
«За что? – думал он в непосильных страданиях. – За что мне такое? Ну судите меня, судите!»
Он хотел немедленно встать, разбудить новобранцев и во всем им признаться. Чтоб они осудили его, наказали презрением. Чтоб пришли на судилище мать и отец, и младший брат Витя, и Ягодкина в наряде Кармен, и учительница Анна Матвеевна, и тот ветеран без руки, что явился к ним в класс, задыхаясь, сел и молча смотрел слезящимися глазами. Пусть все сойдутся и судят. Он виноват, виноват!
Ему снился сон, будто он тащит сани по снегам, по сугробам, а в санях стонет раненый Сергей. Ночное небо разрывают косые красные полосы, на вспышках, на зареве – темные купола Ростова Великого. Он оборачивается на стоны друга, успокаивает его: «Потерпи еще немного, потерпи!..» И такая боль во всем теле, такая тяжесть в груди, будто он волочит эти сани по камням и железу…
Проснулся. Кто-то дергал его, тормошил. Утренние окна. Испуганное, белесое лицо новобранца.
– Ты что кричал? Что приснилось?
Терентьев благодарно кивал, держал в ладонях руку товарища. И уже тонко пела снаружи труба. Вонзала свою утреннюю голосистую медь в синее предрассветное небо, возвещая новый день в афганских предгорьях.
* * *
К полудню вернулись роты. Стало тесно от чадящих машин, от шумных чумазых людей. Ставили технику в парк, кидались в арык, наполняли его потными, белыми, трущимися друг о друга телами. Плюхались, поднимали на спины желтую воду, пускали буруны, выплескивали потоки на сухую землю. Смывали с себя гарь и окалину, сукровь пыльного города.
Средь дыма и копоти, чавканья гусениц Терентьев отыскал своих, железный борт с цифрой 24, чуть видный под слоем пыли. Страшась, надеясь, вытягиваясь на носках, тянулся к люку. И оттуда возникали плотные, чуть сутулые плечи друга, его округлое родное лицо. Терентьев тонким, задыхающимся голосом крикнул:
– Сережа!
И тот, разлепляя склеенные губы, обрадовался:
– Володя…
– Как наши? Как машина? Как ты?
– Все живы! Только водитель ударился лицом в броню. Резко затормозил. Показалось, что наехал на мину.
Кругом мелькали знакомые усталые лица. Раздавались знакомые – то бранящиеся, то смеющиеся – голоса. Водитель-чеченец с залепленной пластырем бровью, с наплывшим на глаз синяком, крикнул ему с брони:
– Эй, Теря, в следующий раз впереди меня пойдешь! Тебе фингал зарабатывать!
И было Терентьеву слезно, сладко. Всех благодарил, что вернулись. Мимо шел ротный. Нес автомат. Руки по локоть запачканы. Усы пепельно-серые, вислые. В углах синих глаз скопилась черная гарь.
– Товарищ старший лейтенант! – Терентьев пристроился рядом, вышагивал, торопился, глядя на смятый, в шмотке оружейной смазки зеленый погон командира. – Товарищ старший лейтенат!
– А, это ты, Терентьев!.. Ну как, двадцать девятую пустили?
– Так точно, пустили!
– Молодцы, машины нужны. Похоже, через день выход, в пустыню. Никак не дают отдохнуть.
– Товарищ командир, я прошу!.. – Терентьев торопился сказать, проталкивал сквозь дыхание слова. – Прошу меня в головную машину!..
Старший лейтенант посмотрел на него. Чуть приблизил сквозь летящую пыль свое усталое, постаревшее, в резких морщинах лицо. К его взывающему, умоляющему о прощении лицу.
– Конечно, Терентьев! Тебя в головную машину. Ты ведь лучший водитель! – И прошел, неся автомат.
Терентьев смотрел, как рота ставит машины и первые мятые ведра плеснули теплую воду арыка на бортовую броню. Сергей, уже без гимнастерки, без шлема, окатывал из ведра цифру 24, и она белела на блестящем зеленом железе.
Терентьеву казалось, что он прошел в эти дни по огромным кругам, оставил на них невозвратную часть своей жизни и молодости, захватив с собой свою боль, свою мудрость, чтобы с этой уцелевшей поклажей снова сесть на продавленное сиденье и послать боевую машину в грохочущий грозный мир, данный ему на великие испытания.
Глава девятая
Транспортеры рокотали на трассе. Веретенов приближался к Герату, и по мере приближения мысли о сыне, влечение к нему усиливались. Становились душным солнечным воздухом, рокотом двигателя, бьющимся с перебоями сердцем, становились самим Гератом, возникавшим из-за горы. Город бугрился желтизной, занавешенный пылью, словно его подметали. Словно огромная метла гуляла среди глинобитных дувалов. Два вертолета выходили из боевых разворотов, оставив в небе черные щупальца трасс.
Они подкатили к штабу. И первое, что разглядел Веретенов: свистящие винты вертолета, открытый дверной проем, и солдаты, засучив рукава, вносят на борт носилки. Раненый, продавив брезент, бессильно лежал на носилках. И страх: это сын, это Петя. Веретенов побежал к вертолету, но дверь уже затворили, вертолет поднялся, косо пошел над степью, над зелеными фургонами. Горячий сор полоснул по глазам и умчался.
– Связист. Связь тянул, а его зацепило, – словно угадал его мысли солдат, медленно направляясь к фургону с красным крестом.
В Веретенове – чувство облегчения, греховная радость, последующее раскаяние. Маковое зернышко вертолета уносилось, и в нем чья-то беда, чье-то горе, летящее в чей-то дом.
Под тентом, не спасавшим от зноя, командир в окружении штаба что-то говорил седому офицеру-афганцу. Тот вонзал в карту циркуль, промерял, записывал фломастером на свой планшет. Командир издали кивнул Веретенову. И Веретенову опять показалось, что тот испытывает неловкость от его появления. Недоумение, зачем среди военных, с полуслова понимающих друг друга людей присутствует невоенный. Что нужно ему, этому штатскому, от них, занятых мучительной, грозной работой. Как можно смотреть на эту работу, в ней не участвуя. Так понял Веретенов его беглый поклон и взгляд.
– Положение обострилось. – Кадацкий снова был рядом, опекал, объяснял. – «Командос» увязли в районе кладбища. У противника в районе кладбища целый эшелон обороны. Пушки, минометы, минное поле. К ним, похоже, от гор идет подкрепление – обстреляли с тыла. У афганцев большие потери. Просят у нас огня.
– А у наших? – спросил Веретенов. – Большие потери?
– Трое убиты. Мелкие группы противника пытались прорвать оцепление. Были отбиты… Нет, нет, не в расположении роты Молчанова! Там пока тихо, спокойно!
Это успокаивающее торопливое замечание лишь усилило в Веретенове тревогу.
– Может, мне можно в город? На КП к Корнееву?
– Исключено, Федор Антонович! К вечеру возможен прорыв. Массовый выход противника из окружения. Вы правильно нас поймите – мы за вас отвечаем. И так на постах риск был слишком велик. Здесь поработайте. К Герату подошла артиллерия. Сейчас будем бить по предгорьям, отсекать подходы бандам.
Веретенов смотрел на командира, на строгое, худое, опущенное к карте лицо. Тот тыкал пальцем в маленький калькулятор. Прикладывал циркуль к планшету. По телефону гортанно и зычно вызывал батареи, давал указания целей. Там, в стороне от КП, за фургонами, у подножия горы принимали его приказания гаубичные батареи, реактивные установки гвардейских минометов. Вводили в прицелы координаты целей – пулеметных гнезд, артиллерийских позиций, минных полей, невидимое, накаленное солнцем кладбище в грудах горячих камней с жердями, с блеклыми зелеными тряпками, где залегли муджахеды.
Веретенов чувствовал связь: от артиллериста к батареям, от прицелов к каменному, в предместьях Герата кладбищу, от снарядов в стволах к еще не существующим среди могил и надгробий взрывам. И бесшумные, помимо всех телефонов и раций, позывные – от себя к сыну, в месиво желтого города, где, закутанная в пыльные занавесы, стояла смерть. Командир с калькулятором, посылая снаряды в цель, отбивал сына у смерти. Слал ему в спасение грозные взрывы. А он, Веретенов, с бумажным альбомом и красками, был бессилен. Беспомощно стремился туда, в угрюмую накаленную даль.
Лопнул воздух. По подножию горы пробежала трескучая молния. Гора отламывалась от степи, опрокидывалась с треском и грохотом. Что-то невидимое пронеслось, пробуравило небо, и в ответ на другой половине равнины мрачно, тускло рвануло красным. Будто провернулись в огромных орбитах выпученные, налитые кровью глаза. Все опять задернулось вялой сумрачной пылью.
Снова металлическим блеском дернулось подножье горы. Промчалась по небу незримая сталь. И там, где она коснулась земли, будто отворились далекие заслонки печей. Пыльно-багровый огонь промерцал беззвучно и тускло.
«Чтобы спасся! Чтоб его сберегло!.. – молил он неизвестно кого, то ли командира, то ли незримый огонь, промчавшийся над ним по дуге. – Мне надо туда, к Пете! Нельзя мне здесь оставаться!..»
Взревело сипло, словно дунуло в громадную, с металлическим хрипом трубу. Небо полоснули красно-белые лезвия, и волна визжащего звука поднялась над землей. Там, где пронесся огонь, в небе взбухли рубцы, а вдали откликнулось белыми рваными вспышками, точно начинал гореть горизонт. Из темных рубцов и надрезов капал липкий огонь.
Клубился прах, поднятый реактивным ударом. Дотлевал вблизи упавший клок топлива. Солдат, оглушенный, пригибаясь, одолевая страх, подбежал с любопытством к горящей, упавшей с неба капле.
«Туда мне надо, туда!..» – Веретенов метался среди машин и фургонов, где каждый был занят своим. И только он, Веретенов, со своим бумажным альбомом был не у дел. Был соглядатаем.
Два вертолета снижались, нависали над степью, рассыпая лучи от винтов. Прилетели из города, из желтой горчичной дали. Приземлились, пыльные, как грузовики, прошедшие по проселку. Афганские опознавательные знаки чуть виднелись на пятнистых бортах.
Веретенов следил, как они садятся. Рядом, у полевой кухни, свистели форсунки, клокотал котел. Два солдата-повара сыпали в кипяток крупу, мешали палками, беззлобно переругивались.
Веретенов прошел мимо кухни, удивляясь одновременности земных свершаемых дел. Удару артиллерии. Перешедшим в наступление «командос». Поварам, затевающим кашу. Себе самому, несущему рисовальный альбом.
Он прошагал к вертолетам. Солдаты извлекали из ящиков длинные остроклювые снаряды. Несли их к вертолетам. Укрепляли на подвесках, в дырчатых цилиндрических барабанах. Вертолеты пялили выпуклые солнечные стекла, доверяли себя людям, снаряжавшим их для смертельной работы.
Два вертолетчика в комбинезонах стояли под лопастями. Веретенов узнал их: те самые, с кем познакомился несколько дней назад здесь, на командном пункте. Припоминал имена. Один из них Мухаммад, потерявший в Герате семью. Другой Надир, родивший недавно сына. Тогда, на командном пункте, его поразило несходство их лиц, распадение в беде и в счастье. И одновременно, в их несходстве и в их распадении – глубокая связь и подобие. Казалось, между ними пролегла ось симметрии, делившая мир на горе и радость, на смерть и рождение, на желание жить и желание исчезнуть. Два их лица, как два зеркала, отражали друг друга. Так свет отражает тьму.
Сейчас, пожимая вертолетчикам руки, он вторично пережил это чувство. Оба были усталы. Оба внимательно и придирчиво наблюдали за снаряжением машин, за работой бензозаправщика, за своими вторыми пилотами. Но все та же незримая ось пролегала между ними. Расщепляла целостный мир, и в нем, расщепленном, хранила равновесие начал. Равновесие горя и счастья, света и тьмы, стремление быть и готовность погибнуть. Так чувствовал их Веретенов, пожимая им руки.
– Туда! С нами! Герат! – Надир улыбался, приглашал, махал смуглой кистью в небо, в дымную даль, откуда явились машины.
– Можно? Мне можно с вами? – Веретенов загорелся, оглядываясь на далекий штаб, где, забыв о нем, работали офицеры. На слоистый желтый туман, где, невидимый, раскинулся город, недоступно далекий, поглотивший сына. Долететь до него, увидеть его, прокричать с неба, накрыть, защитить стальными шатрами винтов – эта мысль показалась желанной, возможной. – Вы возьмете меня в полет?
– Да, да! – говорил афганец, показывая ввысь, потом на себя, потом на друга, на две их близких машины. – Я – да! Мухаммед – да!.. Туда, сюда! – он предлагал Веретенову избрать вертолет. Показывал, что оба с радостью примут его на борт, пронесут над Гератом. Двумя ладонями изображал машины, направлял ладони в пике, снова выводил на круг. – Я – да! Мухаммад – да!
И второй вертолетчик, длиннолицый, с проросшей синеватой щетиной, молча, без улыбки кивнул.
Заправщик отъехал. Оружейники ногами отбрасывали пустые дощатые ящики. Вертолеты стояли, близкие, пятнисто-зеленые, с белыми клыками снарядов. Веретенову казалось: между машинами пролегла все та же незримая грань. На один вертолет была накинута легчайшая тень, а другой лучился на солнце. Он, Веретенов, стоял на черте, шатался на ней. Ось симметрии проходила сквозь него самого. Он не мог сделать выбор. Колебался.
– С нами! Герат! – торопил вертолетчик. И ударом сердца, импульсом крови Веретенов сместил равновесие. Покачнулся, сделал шаг к лучистой машине. Надир, улыбаясь, приобнял его за плечи, повел к своему вертолету. Мухаммад, молчаливый и темный, кивнул и пошел под винты.
Две их машины поднялись на пыльных столбах, потянулись к Герату.
Он сидел в кабине между Надиром и вторым пилотом, в стеклянном пузыре, под которым протекала земля. Ровно гудели винты. Вертолеты проносили подвески снарядов над шиферной складкой гор, над зеленой кущей садов, над струйкой арыка, над лепными кубиками и корытцами кишлака, где кто-то запрокинул ввысь смуглую капельку лица.
Веретенов хотел встречи с городом и одновременно боялся. Ибо встреча сулила удар, сулила взрыв. И что-то еще, неявное, уже заложенное в гуденье винтов. Все зрелища этих дней сулили ужас и кровь. Душа была в ожидании – в ожидании крови и ужаса. Не пыталась от них уклониться. Летя над землей, пятнисто-зеленой и серой, различая на ней то стадо, то дорогу, то дерево, он чувствовал свое тождество с этой землей, свою из нее сотворенность. Случайность и временность своего на ней пребывания, своего полета над ней. Неизбежность своего приземления. Слияния с землей. Превращения в землю. В дерево, в реку, в дорогу. Но это потом, не теперь.
Город возник внезапно, без пригородов. Будто вертолеты застыли над огромным глиняным блюдом, испещренным письменами и знаками. Он вглядывался в огромный город, поднесенный ему на блюде.
Первая машина шла по дуге, оставляя чуть заметную копоть. Надир повторял ее траекторию. Обе машины были стянуты незримой бечевой.
Казалось, от города шло излучение, от его ячеек и крыш, от бессчетных глинобитных чешуек – не света, не жара, а летучей больной энергии. Будто город в бреду стремился изречь непонятное Веретенову слово. Стоило умолкнуть винтам, как слово будет услышано. Он стремился прочитать это слово на глиняных желтых губах. Но винты монотонно звенели. Пилоты в своих шлемофонах ловили слова команд.
Он увидел крепость, ее ломаный многогранник, оттеснивший дома.
В пределах крепости стояли маленькие, как чаинки, транспортеры, копошились фигурки. Увидел башню и круглую, залитую солнцем площадку, скопленье людей. Там, среди них, были подполковник Корнеев, и полковник Салех, и лейтенант Коногонов, и он сам, Веретенов, стоял на башне перед раскрытым этюдником.
Они пролетели над Мачете Джуаме. Мечеть проследила за вертолетом остриями своих минаретов. Послала голубой отшлифованный луч от своих изразцов.
Он увидел парк, густую черную зелень, волнистые островерхие кроны. Увидел площадь у парка и несколько изогнутых улиц, похожих на узкие русла, выточенные в горе. Ему показалось, что он видит сверху розовый куст, розовую каплю света.
Он снова видел Герат. Первый раз – сквозь опущенные стекла автомобиля. Второй раз – сквозь тесную щель в броне. И теперь – с неба, сквозь вертолетный блистер. И три этих взгляда и ракурса слились в многомерный объем, в голограмму Герата.
Он увидел тонкую улицу, пробиравшуюся среди крыш и дувалов. И на ней, закупорившие ее, боевые машины пехоты. Жадно, остро смотрел. Звал, выкликал. Хотел угадать, в которой из них его сын. Вступал с ним в молчаливую, из любви и нежности, связь. Пробивался к нему тонким лучом. Говорил ему: «Петя, сынок!»
Вертолеты прошли Деванчу, нависая над старым кладбищем.
Искривленные, как покосившиеся заводские трубы, тянулись минареты. Отбрасывали короткие тени. Земля была бугристой и серой в бесчисленных прокаленных надгробиях. Круглились куполами мазары, то редкие, то целыми гроздьями. Кладбище казалось городом в городе. И на стыке этих двух городов, живого и мертвого, что-то искрилось и плавилось.
Едкий оранжевый дым, как пудра, не клубился, а сыпался, оставляя яркую бахрому. Бахрома проходила по краю кладбища, и сквозь нее в обе стороны бледно метались вспышки. Веретенов чувствовал отмеченный дымом рубеж как линию боя, линию стрельбы и атаки. Там, в камнях и мазарах, остановив атаку «командос», душманы били из минометов и пушек.
Веретенов увидел сверху горстку афганских солдат, перебегавших, зачехленных в серое. Они скопились за оградой кладбища, и оттуда, где они облепили кромку стены, полетели к вертолетам красные сигнальные ракеты, закачались на паутинках, мигали и гасли.
На кладбище за круглым мазаром, похожим на белую большую чалму, он разглядел другие фигуры: они сновали, что-то несли, что-то ставили. Толпились на солнцепеке за мазаром. Разбежались, и оттуда тускло блеснул металл, ударило несколько вспышек. Сверху, сквозь голубоватую воздушную линзу Веретенов угадал, что металл – стволы минометов, их вертолет пролетает над минометами «духов». И это парение над полем боя, созерцание двух бьющихся сил породило чувство изумления, отстраненности. Будто ангел, он пролетал над грешной землей. Но это чувство исчезло, когда обе машины легли в боевой разворот.
Город качнулся, встал дыбом. Вверх полетели мечети, бани, базары, вся зеленая даль с плоско сверкнувшей рекой. Веретенов схватился за кресло пилота. Смотрел на головную машину. Мухаммад снижался над городом, врезался винтами в монолит. Где-то здесь, в мелькании крыш, существовала та площадь, на которую выбросили его замученных мать и отца, зарезанных жену и детей.
Надир повторял его траекторию. Где-то здесь, среди крыш, была та, под которой скрывалась его семья, дышал в колыбели новорожденный сын.
И где-то здесь, в Деванче, стояла боевая машина с номером 31, и Петр прижимался к броне. В него, в его лоб, в его грудь целилась труба миномета.
С тугим плотным ревом машины одна за другой снижались над кладбищем. Прошли над обломанными, искривленными, как хвощи, минаретами, нацеливаясь на белый мазар. И оттуда, из белого купола, из приплюснутой круглой чалмы, потянулись к вертолетам трассы. Замелькали, задергались, обрываясь на солнце, вонзаясь в пустоту. И сквозь эту пустоту, покачиваясь, прошли вертолеты. Под днищем мелькнул мазар, фигурки в долгополых одеждах.
Снова развернулись над городом, поставив горизонт вертикально, ссыпая с блюда варево крыш и домов. Устремились на кладбище, на изогнутые минареты, похожие на поднявшихся огромных червей. Веретенов почувствовал, как напряглась стягивающая вертолеты струна, как прошла дальше, к земле. Гудела, прямая, сверкающая, пропущенная сквозь вертолеты.
Минарет как хобот слона. Сорная, с колким блеском земля. Минометы – маленькие, наклоненные цилиндры стволов. Расчет – разбегаются, заслоняются руками от неба. Приплюснутый белый мазар. Встречные пулеметные трассы. Головной вертолет остановился в воздухе. Выпустил черные, уходящие в землю лучи. Превратил их подножья в тупые взрывы. Покрыл площадку клубящимся дымом. Соскользнул с расползающихся рыхлых опор и с воем, в блеске винтовок, взмыл в небо. Второй вертолет, не стреляя, прошел над клубами. Веретенов задохнулся от скорости, от перегрузки, от взрывной волны, сквозь которую пролетел вертолет.
Они взлетели над городом, заворачиваясь в его медленную спираль, вокруг крепости, башни, слоистых кварталов. Дыхание и сердце, пропущенные сквозь взрыв, обретали прежние ритмы. Глаза искали ту крохотную, идущую от площади улочку. И увидали, что передний вертолет горит.
Он горел пульсирующим слабым огнем, пропадавшим, превращавшимся в трепещущий дым. Винты его плоско сверкали. Горение казалось естественным проявлением полета. Из-за брюха вырвался длинный шарф пламени, свернулся в тонкую ленту и пропал, оставив синюю нить.
«Неужели? – не верил Веретенов, вглядываясь в подбитую машину. Из нее что-то вылетело, плотное, черное, как будто отвалилась какая-то деталь. Но это был ком сажи, он рассыпался мельчайшей пыльцой, и она превратилась в рыжий, витой огонь. – Неужели?»
Надир беззвучно кричал, махал, колотил руками о блистер, будто стремился вырваться из кабины, переброситься через воздух к горящему Мухаммаду. А в нем, Веретенове, не страх, не мысль о спасении, а оцепенение, неподвижность.
Их машина повторяла движения первой, следовала за ней неотступно, триближалась к огню, будто хотела сдуть пламя свистом своих лопастей, юддержать кренящийся, теряющий высоту вертолет.
«Нет! – крикнул он, когда вертолет впереди превратился в шар света, и в этой огненной плазме черным вырезом возник фюзеляж и длинная оконечность хвоста. – Нет!..»
Огромная липкая капля пламени стала падать, проваливаться, и они вдруг сказались в небе одни. А подбитая, взорвавшаяся машина удалялась и рушилась. Надир тянул рукоять, вертолет в звенящем вираже не желал отставать, тровожал Мухаммада к налетающей зубчатой земле.
Брызнуло, прочертило, окуталось дымом. Вертолет упал на город, кропя его огнем, осыпая обломками. Они взмыли, оставляя внизу кляксу гари. Продолжая кричать свое «нет!», Веретенов видел оскаленное, с выпученными разами лицо Надира и второго пилота, воздевшего кулаки.
Снова был город, глиняный рыжий свиток. Вертолет одиноко и ровно летел то небу. Разворачивал длинный, в морщинах и складках, рулон. В тонком свисте тошел на снижение. Оранжевые космы дыма, отмечающие рубеж залегания. Покосившаяся толпа минаретов. Белый купол мазара.
Вертолет пропустил под собой наклоненные косые столбы. Прянул навстречу трассам. Дернулся, будто натолкнулся на камень. Жаркие, дымные вихри умчались вниз, как заостренные пальцы на длинных руках. Вонзились в мазар, проникли в него, взломали, выдрали черные космы. Надир, давя на гашетку, стреляя из пушки, прочертил, продолбил кладбище, оставляя кудрявый шов.
Взмыли, надсадно воя. Второй пилот все тряс, все сжимал кулаки.
Опустились в степи у штаба. Вышли из-под застывших винтов. Летчики сдирали шлемы, хватали губами воздух. Оглядывали свой вертолет – искали в фюзеляже пробоины. Веретенов слабо махнул им рукой, прощаясь. Волоча свой альбом, побрел по солнцу.
Полевая кухня все так же шипела форсунками. Два знакомых солдата-повара открыли крышку котла, и один черпаком достал кашу, обжигаясь и дуя, снимал пробу.
– Нет, не дошла еще! Пусть постоит малость! А то Микитыч придет, душу вынет…
Веретенов брел мимо кухни. Где-то, сбитый, догорал вертолет. Где-то чадно дымил мазар. «Командос» сквозь оранжевый дым бежали по кладбищу в атаку. Все это случилось так быстро, что каша не успела свариться.
Глава десятая
В штабе под тентом работали телефоны и рации. Офицеры громкоголосо, каждый по своему каналу, перекрикивая друг друга, вели управление. Командир раздражался на помехи, поворачивался спиной к многоголосью, выдыхал жарко в трубку:
– Держать оцепление! На участке второго ликвидировать брешь!.. Дайте указание целей!.. Всех под броню!.. Как поняли меня? Прием!..
Веретенов чувствовал: пока его не было, здесь произошли перемены. Эти перемены – следствие других, происшедших в городе.
– Басмачи пошли на прорыв! – Кадацкий отступил под тент, давая Веретенову место в тени. Солнце, еще горячее, уже начинало клониться, заглядывало под брезент, палило ноги. – Прямо в рост пошли, в психическую! Дело дошло до гранат. Двум группам «духов», человек по сто, удалось прорваться – ушли из города.
– У нас есть потери? – Веретенов слушал какофонию позывных. Стремился угадать, что сулят ему эти трески и хрипы. – Есть убитые, раненые?
– Уточняем. Пока не поступало докладов от командиров рот.
– Где был прорыв? На участке Молчанова?
– Молчанову тоже досталось.
Веретенов чувствовал свое бессилие, неучастие, невозможность помочь. С тех пор, как ночью под звездами он обнимал сына, отпускал от себя, надеясь увидеться утром, с тех пор он был отлучен от него жестокой гибельной преградой. Рвался к нему, хотел пробиться, но каждый раз вертолеты, транспортеры, боевые машины пехоты проносили его мимо сына. Сын был без него, был во власти смертельной опасности, и он, отец, был не в силах его защитить.
Веретенов побрел в степь – мимо танка в капонире, мимо антенн и фургонов. Шагал, толкая перед собой длинную тень. Опять проревели над ним огненные смерчи, полосуя небо, проливая ему на голову липкое пламя. Клок огня вяло долетел до земли, сгорел у его ног, оставив пятно легкой копоти.
Он опустился на землю, прижал к ней ладони. Ему казалось: степь дрожит. По ней прокатывается гул, пробегает подземная судорога.
Лег на теплую нагретую корку. Прижался ухом, стремясь сквозь пространство уловить отзвуки боя, удары снарядов, лязг гусениц, крики, уловить голос сына.
Степь гудела, как волновод, пропуская сквозь себя конвульсии боли. Или это ухала в виске переполненная болью вена, и степь, как мембрана, усиливала гул боли.
Ему казалось: он слышит страдание земли. Страдал прах. Страдали корни трав. Страдали жуки и ушедшие в землю черви. Страдали могилы с зарытыми в них костями. Страдали основания гор и подземные воды. Страдали города и селения. Страдали живые люди и еще не рожденные, в чреве, младенцы. Все земные творения мучились, сотрясались, страшась распасться на изначальные атомы. Тяготились своей сотворенностью, своим существованием в мире. И он, Веретенов, прижимавшийся ухом к степи, слушая бегущую по планете судорогу боли, сам распадался на безымянный, лишенный имени прах.
«Нет!.. Не хочу!.. Невозможно!..» – отрицал он это слепое, грозившее земле разрушение. Кричал, прижимая губы к земле. Верил, что слова пробегут через гулкую степь, пролетят под глиняным городом, и сын, лежащий на горячих камнях, услышит его.
– Ты слышишь меня, сынок? Я с тобой! Отзовись! Дай какой-нибудь знак или весточку!.. Ты слышишь меня, сынок?!
Он оглядывал степь, отыскивал в ней весть о сыне. И весть явилась.
От бетонки, от трассы, сворачивая на грунт, мчался, пылил низкий, гусеничный транспортер. Следом за ним, прикрывая его пулеметом и пушкой, неслась боевая машина пехоты. Фары транспортера прозрачно горели, и их водянистый при свете солнца огонь казался воспаленным и диким. Транспортер для перевозки раненых, «таблетка», как его называли, приближался. Веретенов поднимался с земли, смотрел, боясь, ужасаясь крутящихся в глазницах огней.
«Нет, не Петя! Не Петя!..» – заговаривал он транспортер, посылал навстречу машине свое страстное волхование, древнее, языческое, никуда не исчезнувшее колдовство, таившееся в душе, доставшееся от предков, от всех пережитых в древности мгновений беды и опасности. Заговаривал машину, ее гусеницы, броню, подвешенные внутри носилки, страдающее пробитое тело, моля, чтобы это был не сын, убирая его с носилок, отсылая обратно в желтый город Герат, живого, невредимого, заполняя носилки кем-то другим, безымянным, чувствуя грех и вину, оставляя на потом искупление, чувствуя всеобщую случившуюся со всеми беду, подставляя себя самого вместо них, молодых, пронзенных огнем и сталью.
Его первобытное, из самых глубин суеверие, его детское моление и вера были столь глубоки, что он ждал своей немедленной смерти, остановки сердца, если там, в «таблетке», лежит его сын, и это колдовство должно было вырвать сына из страшных носилок, положить в них его, Веретенова.
Транспортер с боевой машиной прошли мимо штаба. Скользнули за фургоны в соседний медсанбат, где виднелся хвост дежурящего вертолета, опущенные лопасти винта.
Нет, он не умер, остался жить. Значит, «таблетка» привезла не сына. Значит, в ней был другой. И к этому другому устремилась теперь душа, без прежней предельной страсти, израсходованной в молении о сыне, но с больным состраданием, с чувством вины и бессилия.
Он шел к медсанбату, а перед ним, обгоняя, шагал командир, сутуло бугря на спине линялый, блеклый китель.
Издали было видно, как из «таблетки» извлекают носилки, исчезают с ними в брезентовом шатре палатки. Командир шагнул в шатер, а Веретенов, подойдя, смотрел, как бросают дымки запыленные машины, в раскрытой корме транспортера царит ералаш, висят в ременных петлях носилки, валяется сумка с крестом, автомат, клок окровавленной ваты, и водитель, узколицый киргиз, бьет молотком по корпусу, что-то укрепляет, вколачивает, наполняя машину короткими звонами.
За шатром, за фургоном застыл вертолет со звездой. Летчики стояли, ожидая носилки, готовые запустить винты. Чуть поодаль Веретенов, почти не изумляясь, углядел верблюда. На трех ногах, поджав четвертую, вздымал толстогубую голову, тоскливо бренчал бубенцом, мотал уздой в тусклых медных подвесках. Старик афганец, седобородый, в пыльных чувяках, держал конец узды, терпеливо ждал на солнцепеке.
Вертолет. Верблюд. Военные комбинезоны пилотов. Азиатская одежда старика. Унылый звон бубенца. Уханье молотка о броню. Все это было пропитано невидимой мукой, излучаемой сквозь брезент.
Веретенов заглянул под полог шатра. Зеленоватый, душно-солнечный свет. На клеенчатом полу – пустые носилки, ворох скомканного белья. Два санинструктора заталкивали в мешок забрызганную ржавым простыню. Солнечный четырехугольник окна. Зажженные хирургические лампы. Операционный стол, и на нем силуэтом – неподвижное тело, лоб, подбородок, грудь. Подвижный, тоже силуэтом, хирург. Сутулый командир. Тончайший белый луч от мелькающего скальпеля. И другой тончайший луч, красный, от пятна расплывшейся крови.
Этот свет хирургической лампы при солнце, при свете окна, был все тем же безумным светом, что и в фарах летящей «таблетки».
Веретенов у входа в шатер чувствовал давление, исходящее сверху, из открытых дверей фургона. Ему казалось: это давление колышет тяжелый брезентовый полог, наваливается на грудь, на лицо, оттесняет от входа, заставляет струиться воздух над зеленой спиной вертолета, рябит и туманит вершину соседней горы.
Оттесненный этим незримым потоком, Веретенов присел на ящик. Слушал голоса, звяк железа и меди.
Неужели, думал он, после всего, что он здесь пережил, – те первые выстрелы, подорвавшийся у хлебного поля БТР, башня Гератской крепости, погоня и сожжение «джипа», гибель в огне вертолета, эта безумная, с воспаленными фарами «таблетка», непрерывная, горькая, разрывающая сердце тревога о сыне, пребывание на истерзанной, страдающей земле, – неужели после всего этого он вернется в Москву, в свой дом и заживет прежней жизнью? Жизнью одинокого утонченного сибарита, знающего цену своему одиночеству, немного скептика, немного циника, занятого необременительным творчеством, без жертвы, без риска, сулящим гарантированный успех, достаток, вкусную еду, красивую одежду. Неужели, вернувшись в Москву, отдохнув, успокоившись, он заживет прежней жизнью, не крикнет: «Не сметь!.. Не стрелять!..»
Невозможно. Он уже другой человек. Часть его натуры сгорела в том огненном шлейфе, тянувшемся за вертолетом, пропала в раскаленной броне, затерялась в воплях толпы, в заклинаниях мегафона. Там, в Москве, он станет другим. Заживет другой жизнью.
Но какой? Как изменить ему жизнь? От чего отказаться? Неужели всего лишь от вин и сладких яств? Такая-то малость!.. От любовей, утех и искусства? Превратиться в скопца? Вернуться к жене и смиренно, раскаявшись в прежних грехах, доживать с ней свой век? Да она-то захочет ли? Разве не стали они чужими? Раздать, как в старинные годы, имущество бедным, пожертвовать деньги в миротворческий фонд? Или, вспомнив обычаи предков, сменить свое имя, отказаться от мира, затвориться, надеть скуфью, оставшийся срок посвятить изживанию скверны, помышлению о горнем свете? Да где ж тот монастырь, где тот свет горний?.. Или взвалить на себя огромное непосильное дело, исполнять до скончания дней какой-нибудь тяжкий зарок? Стучаться во все кабинеты, в тяжелые кремлевские двери, кричать: «Не стреляйте!.. Очнитесь!..»?
Как ему быть? Как жить в новой жизни, которая его обступила, омывает струящейся болью, льется из фургона с крестом, рябит и туманит звезду на борту вертолета?
Из шатра появился хирург в белом халате и шапочке. Веретенов узнал в нем того, с которым летел сюда, кто мечтал о синем гератском стекле. Халат его был в рыжих брызгах.
Следом вышел командир, медлительный, грузный, с потемневшим, в тяжелых складках лицом. Тер себе грудь, то место, где пестрели планки. Казалось, ему не хватает дыхания.
Два солдата протискивались сквозь полог шатра, протискивали носилки. И на них, уронив голову на куль свернутой солдатской одежды, лежал раненый. Серое лицо, закрытые веки, белые губы, голая, вялая, протянутая вдоль тела рука, в которую вживлена пластмассовая трубка капельницы. Санинструктор нес над ним, как лампаду, опрокинутый флакон с жидкостью. Два других солдата, замыкавших носилки, уже выходили на свет, разворачивались и шли к вертолету. И это круговое движение носилок, круговое движение безжизненной головы вовлекло в себя шагнувшего командира, хирурга и его, Веретенова. Они шли вместе в этом круговом завихрении несколько шагов, а потом распались. Командир и Веретенов отстали, а носилки и хирург ушли вперед.
Вертолетчики расступились, дали солдатам ход. Пропустили их внутрь вертолета. Хирург что-то говорил и показывал, взмахивая рукой. Носилки исчезли в темном проеме. Закрылась дверь, начинали свистеть винты. Вертолет поднялся, дул сорной пылью, качаясь, уходил в высоту. Командир, заслоняясь, спасался от наждачного ветра.
– Не первый день, не первый раненый, не первый убитый, а все не могу привыкнуть, – командир следил за исчезающей точкой. – Каждый раз говорю мысленно: «Прости, сынок!» Каждый раз жду: кто еще, кого еще! Тяжело…
И тяжелым шагом двинулся в штаб, к телефонам и рациям, к раскрытой карте Герата, где продолжалась операция и, быть может, кто-то безвестный падал, пробитый пулей.
* * *
«Таблетка» и боевая машина пехоты, погасив свои фары, развернулись и ушли по бетонке.
«Прости, сынок!» – продолжали звучать слова командира. И через это «прости», и через это «сынок» командир, далекий ему, Веретенову, отделенный разницей забот и задач, разницей профессий и дел, степенью включенности в этот грозный военный процесс – командир вдруг стал близок ему и понятен. Понятен чувством вины сильного, здорового, успевшего пожить человека, вины перед молодыми солдатами, пронзенными сталью, толком еще не жившими, лишь уповавшими на жизнь. Командир, хоть был и военным, но как и он, Веретенов, прожил свою жизнь, уместившись в мирный зазор, отпущенный его поколению. До них на огромной Войне их молодые отцы полегли на поле брани. Теперь их дети, «сынки», кладут свои головы на малой войне. За что? А они – командир, Веретенов – без вины виноватые, чувствуют бремя своих безбедно прожитых лет. Искупают вину, подставляют себя летящей гранате и пуле, зрелищам крови и слез, стремятся жить на пределе оставшихся сил. Посылают в бой своих сыновей и сами рвутся им вслед.
– Здравствуйте… Вот и свиделись… – Хирург стоял перед ним, засунув руки в карманы халата. – Сложное ранение… В брюшную полость. Большая потеря крови…
– А помните, как еще недавно с вами летели? Вы мечтали о гератском стекле… О коллекции гератского голубого стекла… – Веретенов смотрел на ржавые брызги, окропившие белый халат.
– Какое уж там стекло! Какая коллекция! У меня другая коллекция. Посмотрите… – Он достал из кармана руку, разжал ладонь – на ней лежали две пули. Одна с содранной медной оболочкой, с завитком красной меди, хранившая в себе буравящий вихрь вторжения. Другая, поменьше, с обломанным острым сердечником, – ворвалась в чью-то жизнь, обломала о нее свое жало.
Веретенов приблизил глаза к пуле. Рассматривал сталь – вещество земли, добытое безвестными горняками из подземных руд. Прошедшее превращение в умелых руках сталеваров и оружейников. Вставленное другими руками в ствол автомата. Выпущенное в человека. Совершившее свой круговорот в природе. Замкнувшее круг в чьей-то пробитой груди. Успокоившееся, готовое исчезнуть, распасться, слиться с первородной землей. Эта пуля, отлитая на заводе, существовала в мироздании, была частью Космоса, небесным телом. Действовала согласно заключенному в Космосе закону. И он, Веретенов, часть того же Космоса, его малое живое звено, отрицал этот закон, отрицал этот жестокий механический Космос. Стремился разомкнуть этот круг. Вставить в него, среди домен, рудников, оружейных заводов, хоть на малом отрезке – вину, любовь, милосердие.
– Вот так-то, – устало сказал хирург, пряча пули. – А тут еще этот пастух заявился. Верблюда привел! Отара овец напоролась на минное поле. Несколько овец погибло, а верблюда ранило осколком. Просит, чтобы я его вылечил… Эй, Свиридов! – крикнул он санитару. – Зовите сюда старика!
Веретенов, сидя на ящике, смотрел, как орудует хирург возле пыльного лохматого зверя. Как горестно охает старик, держа узду, оглаживая толстогубую морду. Верблюд хрипел от боли, надсадно гремел бубенцом. Хирург накладывал жгут, лубки, бинтовал. И Веретенов видел, как плачет старик в чалме, как плачет раненый зверь.
* * *
Кто-то тронул его за плечо. Оглянулся – Кадацкий. Смотрел на него внимательным, глубоким, сострадающим взглядом. Сел тихонечко рядом.
– Антоныч, родной, ты крепись! Ты должен крепиться, Антоныч!
Веретенов не удивился его обращению на «ты». Их сблизила эта степь и сроднила.
– Я так тебя понимаю, Антоныч! Так тебя чувствую сердцем! Лучше бы сам вместо них пулю в себя поймал! Сам бы в себя все пули вобрал! Я ведь домой им пишу, если что. Их матерям пишу! Сажусь за стол, бумагу перед собой кладу, а в душе такой ком! Что я матери его напишу? Какие слова найду? Как ей все объясню? Как объясню, что вот я жив, а он нет! Пишу ей, дескать, сын ваш пал смертью храбрых, и память о нем сохранится в сердцах товарищей, и Родина его не забудет. А она там живет в своей деревне или в своем городке, весна, деревья зеленеть начинают, все радуется, все цветет, люди нарядные, счастливые, а я ей пишу всякие истины! И такой у меня здесь ком подымается! Ты можешь меня понять?
– Могу… – кивнул Веретенов. – Могу…
Он понимал Кадацкого. Тот пришел его утешить, сам нуждался в его утешении. Пришел его укреплять, а сам просил, чтобы его укрепили. Они сидели, плечом к плечу, на ящике из-под снарядов, и две их тени прижимались друг к другу.
– Антоныч, я верю – все будет у тебя хорошо! Будут у тебя еще хорошие добрые дни. Приеду к тебе и к сыну твоему в гости, в Москву. Полюбуюсь, как ты живешь с ним душа в душу. Выпьем мы с тобой по стопке, а потом пойдем погулять по Москве-матушке, в театры пойдем, в музей, а то и просто так по улицам. И твой сын вместе с нами. И скажешь ты мне тогда, вот посмотришь: «Прав ты был, Поликарпыч! Все у нас хорошо!» Веришь ты мне, Антоныч?
– Верю, верю тебе!
Опять на бетонке замерцало водянистым огнем. «Таблетка» с зажженными фарами в сопровождении БМП свернула с дороги и мчалась напрямик через степь, приседая на гусеницах, выпучив налитые болью фары.
Веретенов с Кадацким потянулись навстречу. Машины с нарастающим лязгом приближались. Подкатили и встали. Открылись двери в торцах.
Пятясь, задом, наклоняя забинтованную голову, вылез солдат. Осторожно пронес свои бинты сквозь стальной проем. Повернулся – и Веретенов узнал в нем Лепешкина, того, что угощал его горячими пышками, кажется, сапожника по мирной профессии и водителя по военной. Счастливчика, чья машина трижды взрывалась, а он остался жить. Все это вспомнилось сейчас – и звездная недавняя ночь, и мигавшие в земле огоньки, солдатские лица вокруг, и Лепешкин, улыбаясь, протягивает ему горячее ломкое тесто, и рядом, чуть поодаль, сын, Петя.
Теперь, увидев перевязанного Лепешкина, Веретенов стал ждать немедленного, неизбежного появления сына, его забинтованной головы, неподвижного, изувеченного тела. Но никого не выносили. Заглянув в «таблетку», Веретенов увидел сумрачное пространство машины, приборную доску с мигавшим индикатором, водителя, пьющего из фляги.
– Чем зацепило? – Кадацкий спрашивал Лепешкина, который ощупывал голову. Не касался бинтов, а лишь приближался кончиками пальцев к виску, словно отдавал Кадацкому честь.
– Не зацепило, товарищ подполковник! Так, чуть-чуть обожгло! – Лепешкин улыбался, изумляясь тому, что уже не в бою, что можно стоять, не прячась от обстрела, и рассказывать о том, что еще длилось в узких проулках города и что для него было кончено. – Подорвалась машина! Наезд на мину! Горячей водой из радиатора брызнуло! А так – весь цел! Четвертый подрыв, а цел! – Он засмеялся, крутя головой, счастливчик, опять живым прошедший сквозь взрыв. – Машину отбуксировали, товарищ подполковник! Я сюда не ехал, покуда за мной тягач не пришел. Отбуксировали машину в крепость. Мы ее восстановим, товарищ подполковник! Мы круговую оборону держали, покуда тягач не пришел! – он уже не ощупывал голову, не смеялся, не радовался тому, что живой. Он успокаивал подполковника, просил не волноваться за боевую машину. И Кадацкий дрогнул лицом, озарился мукой и нежностью, обнял его за плечи.
– Все, солдат, знаю! Все понимаю! Давай пойдем потихонечку, доктор тебя посмотрит. – Осторожно обнимая Лепешкина, Кадацкий повел его к палатке, и они оба исчезли под пологом.
Та звездная ночь и лампады в маленьких лунках. Солдатские лица, доверчивые и наивные, обращенные к нему, Веретенову. Исповедь сына, когда сидели обнявшись у крохотного земляного огня. Та недавняя ночь и те лица были обожжены и прострелены. И он, Веретенов, знал теперь, что ему делать. Где теперь его место.
Оглянулся на степь, уставленную зеленым железом, в длинных предвечерних тенях. Никто не смотрел на него. Каждый был занят своим. Он нырнул в транспортер к водителю, убиравшему под сиденье флягу.
– Сейчас обратно в Герат?
– В Герат, – устало кивнул водитель, не удивляясь его появлению.
– Будешь в роте Молчанова?
– Молчанова? Буду.
– Ну и я с тобой вместе!
Вернулись солдаты. Он потеснился, давая им место среди носилок. Задраили вход. Заработал мотор. «Таблетка» качнулась, пошла, обгоняя боевую машину пехоты. Проезжали штаб. Веретенов, припав к бойнице, разглядел командира над картой, его красное, в вечернем солнце лицо.
«Мой генерал»
портрет
Когда машина увозила его из расположения части по упругой бетонке, по пути на аэродром, начальник штаба уточнял последние штрихи операции, разработанной армейским командованием, предстоящей через пару недель, он, Астахов, нес в себе этот план операции, названия кишлаков и долин, маршруты колонн, нес в себе чувство опасности.
Когда на летном поле он стоял перед трапом белого с голубой полоской самолета, готового принять его и перенести в Союз, на двухдневное совещание, и командир аэродромной охраны, майор с запыленным лицом, докладывал ему, что час назад два грузовика и автобус были обстреляны в западном секторе аэродрома из пустующего глинобитного дома, и он, майор, послал туда два танка – сровнять с землей старые постройки, послужившие душманам укрытием, – командир глядел в расплавленный воздух, в котором колебались и таяли два боевых вертолета, одобрял это решение, и его не оставляло чувство опасности.
Когда самолет летел над хребтами и внизу на земле что-то вспыхивало, то ли арык, то ли речная протока, Астахов, прижимаясь к иллюминатору, представлял идущие через перевалы колонны «наливников», взмокших в кабинах водителей, возможные точки засад и минирования – ив нем все еще пребывало чувство опасности.
Когда в Союзе прямо от трапа помчала его в штаб военная «Волга», и штабной офицер, почтительно наклоняя голову, посвящал его в тему совещания, называл имена выступающих, и Астахов, не глядя на весенний мелькающий город, собирался с мыслями, готовился к докладу, – в нем все еще пребывали военные заботы, оставалось чувство опасности.
И только к исходу дня, покидая штаб, садясь в машину, направляя ее в гостиницу, очнулся у первого светофора. Пропускал заворачивающий медлительный красный трамвай. Подумал изумленно: он не в боях. Он среди мирных, не ведающих беды соотечественников, и через десять минут в гостинице он встретится с Верой, с женой, прилетевшей к нему на эти два дня, поджидающей его и желанной. И глядя, как уходит скрипучий трамвай, загорается зеленая ягода светофора и рой легкомысленных нарядных машин скользит навстречу, он счастливо распрямился. Скинул ношу хребтов, изрезанной гусеницами степи, тяжелой брони. Пережил мгновение свободы, нетерпеливой радости. И чувство опасности оставило его. Не ушло далеко, остановилось где-то рядом, за спиной, но не в нем, отделенное весенним мельканием скверов, разноцветной толпой, многоэтажными, многооконными домами, такими красивыми, такими необходимыми после плоских, стелющихся, без окон и дверей, дувалов.
Он подъехал к гостинице, отпустил машину, шагнул к окошку администратора. Сквозь стекло белела пышная прическа полной увядающей дамы. Ее пальцы, пухлые, стиснутые перстнями и кольцами, что-то листали. Она напомнила ему портрет какой-то императрицы, в каком-то, он не помнит, музее.
– Простите, – обратился он к ней. – Вы не скажете, в каком номере остановилась Астахова Вера Петровна?
Дама продолжала листать, шевеля губами, поблескивая камушками, не поднимая головы. И он, выждав, повторил свой вопрос:
– Астахова Вера Петровна в каком номере проживает?
И услышал ответ из-под белой прически:
– Вы же видите, я занята! Подождите!
Этот нелюбезный ответ поразил Астахова, его, чье появление заставляло внимать, умолкать, жадно к нему тянуться сильных, грозных людей, превращало их в недвижный серо-зеленый монолит, направляло в душную военную степь броневые колонны, возвращавшиеся из этой степи запыленными, обугленными, с пробоинами и вмятинами. Здесь же, у гостиничной стойки, эта стареющая, безвкусно и богато расфранченная дама знать его не хотела. Это вначале вызвало в нем близкое к гневу раздражение, которое вдруг обернулось почти радостью, все тем же счастливым изумлением: он – вне сражений, вне команд. Ему некого посылать в бой. Его значимость в глазах этой дамы не больше, чем любого другого, ежеминутно возникающего перед стеклянным окошком. И это не укол самолюбию, а знак мира, знак малой, выпавшей ему передышки. Он терпеливо стоял, улыбался, ожидая к себе внимания.
– Как вы сказали? Астахова? – Администраторша равнодушно скользнула по его лицу, раскрыла какую-то книгу. – Нет, такой у нас нет. Не числится.
– Вы посмотрели внимательно? – мгновенно тускнея, пугаясь чего-то, переспросил Астахов. – Пожалуйста, посмотрите еще раз!
– Я же вам сказала, нет такой! – Почти оскорбленная его недоверием, дама стала поправлять пенистые белые массы волос.
«Значит, вечерним рейсом…» Он забрал ключи, поднялся к себе, отодвигая, перенося на вечер долгожданную встречу с женой.
Он переоделся в штатское платье, в серый, светлый костюм, завязывая, расправляя на белой рубахе малиновый галстук. Недоверчиво, чему-то усмехаясь, смотрел на свое отражение, одновременно видя себя в полевой, побелевшей от соли, солнца, бесчисленных стирок форме, с зеленым погоном, на котором начинала шелушиться звезда. Этот светлый костюм казался слишком просторным для тела, привыкшего к ремню, к портупее, слишком тонким и марким, требующим осторожных движений. И именно такими, осторожными, почти робкими, были его шаги, повороты головы и туловища, когда шел по ковру к лифту, пропускал вперед пожилую чету, спускался в холл, выходил на широкие ступени перед сверкающим стеклянно-льющимся фасадом гостиницы, мимо которого, как легкие, блистающие пузыри пролетали автомобили. Шли люди, слышался смех, какой-то тучный, жизнелюбивый мужчина окурил его дымом вкусных дорогих сигарет. И Астахову захотелось в этот город, в эту толпу, слиться с ней, стать ею, превратиться в безвестного, беззаботного человека. Убежать от того двойника, что следил за ним издали, одетый в пятнистый маскхалат, с короткоствольным автоматом под мышкой, с жестким, в постоянном напряжении лицом.
* * *
Он спустился в метро, окунулся в подземное мерцание и рокот. Смотрел и не мог наглядеться на голубое скольжение составов, на вихри никеля и стекла, на зеркальные плоскости, возникающие среди мраморных арок, на пеструю, казавшуюся легковесной толщу. И зрелище этих струящихся хрупких вагонов, брызгающих огнями на розовые камни, вызывало в нем мучительное наслаждение, легкое жжение в зрачках, привыкших к плитам глухой брони, угрюмо-заостренным конструкциям, к крутящимся в пыли гусеницам.
Он вошел в вагон и стоял, ухватившись за блестящий поручень. Качался среди вспышек, жадно и пристально наблюдая людей, их одежды, столь разнообразные после монотонной серо-зеленой формы, зачехлившей всех подряд – солдат, офицеров. Обычная, будничная городская одежда казалась ему почти демонстрацией мод – женских платьев и юбок, мужских костюмов. Он радовался тому, как красиво одеваются люди.
Час пик отошел. Вагон был полупустой. Он старался угадать, кто они, окружавшие его люди. Та молодая женщина, поставившая у ног большую переполненную сумку, не отпускавшая полукруглые лямки. Видимо, обошла магазины, набрала провизии. Значит, есть у нее дом, есть семья, ждут ее возвращения. Те двое, мужчина и женщина – нет, не муж и жена, скорее сослуживцы, – пересмеиваются, пересказывают какие-нибудь служебные пустяки, какую-нибудь сплетню о комическом, случившемся с начальником казусе. И тот бледный, отечный, больного вида старик, положивший голубоватые руки на рукоять палки, – его выпуклые слезящиеся глаза устремлены в одну точку жалобно и устало. И подвыпивший парень, заснувший с полуоткрытым ртом, уронив на колени большие перепачканные руки. Его кепка то и дело съезжала и падала, и всякий, кто оказывался рядом, поднимал ее и снова нахлобучивал на курчавую растрепанную голову. Он, Астахов, за всеми смотрел, всех их любил, как близких.
Здесь были азиатские и славянские лица. Вглядываясь, он различал смуглых длинноликих узбеков и плотных круглолицых татар, и невысоких скуластых корейцев, и светловолосых голубоглазых русских. Все они, вся толпа, были «своими». От всех исходил направленный к нему чуть заметный, чуть слышный отклик. Почти равнодушное, спокойное отсутствие любопытства. И это было удивительно. От этого было легко. Освобождало от постоянной настороженности – «свой? чужой?» – когда вид чалмы и повязки, долгополой накидки вызывал мгновенную, пусть мимолетную, тревогу. Сейчас было легко не только на душе, но и телу, словно оно опустилось в воду, оставило на берегу часть своей тяжести.
Он вышел из метро не ведая где, и его повлекло, закружило по улицам, перекресткам, словно взяли его под руки и вели, и он наслаждался отсутствием в себе волевых усилий, незнанием путей и маршрутов, бесцельным, как в легком хмелю, кружением.
Очутился в тенистом сквере, где под ртутными, бело-лиловыми фонарями цвели яблони, бил фонтан, моросило, сыпало шуршащей влагой на мокрый гранит. И в легчайшей, сносимой ветром росе, среди брызг и белых цветов, подростки окружили длинноволосого гитариста. Тот красиво засучил рукава, бил гибкими пальцами в струны, и все они пели какую-то свою, незнакомую Астахову песню.
Я подарю тебе тюльпанИ посажу на дельтаплан.И змей крылатый – два крыла —Нас унесет в цветной туман…
Он вдруг представил их всех стриженными наголо, стоящими перед ним в тесном строю, с подсумками и оружием, и взводные, пробегая вдоль строя, тихим гневным окриком равняют их пыльные ботинки, одергивают им кителя, и одно его, командира, слово бросит их всех, быстрых, молчаливых и резких, в урчащие транспортеры, направит в зону взрывов и пуль. Он представил их в душной степи, голых по пояс, окруживших гитариста с обгорелым на солнце лицом, их хриплую, негромкую песню, одну из бесчисленных солдатских, сочиненных в Афганистане, передаваемых от «стариков» к «салажатам», гуляющих по гарнизонам и трассам.
Получили данные —Банда в кишлаке.Надо бы нежданноВсех собрать в мешке.Рядом громыхнуло —Вроде миномет.Мина воздохнула,Это недолет.С «бэтээра» точноСтал стрелок стрелять.На войну похоже —Надо воевать.
Это жестокое видение вызвало в нем боль и протест – против себя, против своего «военного» зрения, разучившегося видеть мир иначе, чем сквозь прорезь бойницы или в окуляры стереотрубы. Двойник в маскхалате подкрался сзади, вошел в него, стал им. И потребовалось быстро, почти бегом, до частого сердцебиения, выйти из сквера, миновать квартал, пересечь перекресток, нырнуть в подземный переход, чтобы оставить позади двойника, сбить его со следа.
Он думал: какое же счастье выпало ему очутиться в этом весеннем огромном городе, где вот-вот, через час-другой, окажется его Вера. Ее несет, приближает к нему самолет. Они уже чувствуют, уже стремятся друг к другу сквозь сумеречный синий воздух с сияющим в ветвях фонарем.
Он увидел вывеску кафе, услышал за дверью музыку. Толкнул дверь. Замелькало, заходило ходуном. Трубы в оркестре, развеянная в танце юбка, разгоряченные лица, блеск посуды, гомон, смех, звяк.
– У нас закрыто! Спецобслуживание! – швейцар любезно, но твердо преградил ему путь.
Астахов отходил, не огорченный отказом, боясь неосторожной мыслью спугнуть, смутить чужой праздник, понимая, что он не сумел бы отдаться этому легкомысленному забвению. И как бы в подтверждение этому мелькнула мысль: в этот же час точно такие же люди, соотечественники и современники этих танцующих – солдаты вышедшего на задание батальона лежат в остывающей пустыне, следят, как в ночи, пригасив подфарники, чуть заметным пунктиром идут из Ирана машины, и оператор ведет им вслед своей пушкой, и сейчас грянет выстрел, красный взрыв, начнется работа полыхающих в темноте «акаэсов».
И другая мысль – о неравномерном, заложенном в эту жизнь распределении утех и тягот, застольных здравиц и кислой из фляги воды, женских объятий и болевого шока от ворвавшейся в тело пули.
И третья мысль, отрицающая первые две. Затем и вышел батальон в пустыню, чтобы здесь, в этом маленьком кафе, танцевали. Ему, военному, не роптать, а радоваться, что город всем своим многолюдьем, отработав, отгрохотав, теперь отдыхает, веселится в неведении этой напасти.
Он вдруг испугался, что жена уже прилетела, ждет его в гостинице. Невозвратно теряются минутки. Они существуют порознь в этом кратком, отпущенном им для свидания времени. Заторопился, выскочил на проезжую часть, сигналя проезжавшим такси. Одно из них, уже с пассажирами, притормозило. Шофер, спросив куда, подумал и кивнул: садись, мол. Помчались к гостинице.
Двое на заднем сиденье, приутихнув было, продолжили свой яростный разговор:
– Генатулин, прощелыга! На себя одного одеяло тянет! Я ему, стервецу, скажу! Долго, скажу, терпел. Думал, в тебе совесть проснется! Я ведь, скажу, все твои накладные под копирку писал, копии у себя складывал! Я с этими копиями к прокурору пойду! Все, до единой копеечки, выложишь! И дачу, и машину, и телевизор японский! Загремишь по статье! Тогда и про совесть вспомнишь!
– Правильно, иди к прокурору! И про банкеты напомни, и про секретаршу Фаинку!
Они поносили кого-то, кому-то готовили месть. От них веяло сорной, нечистоплотной энергией. Астахов брезгливо от них отстранялся. И вдруг подумал: эта дрязга – мирного времени. Он, приехавший на побывку, ценит эту мирную дрязгу. Ценит мирную, не сотрясенную взрывами жизнь, всю целиком, даже с этими, внушающими ему брезгливость, пройдохами.
В гостинице он снова подошел к императрице-администраторше. Она разговаривала по телефону, посмеивалась, поглядывала на свои пухлые остроконечные пальчики, трогала ими белую, наполненную воздухом прическу. Астахов терпеливо ждал, когда она окончит разговор, положит трубку и глаза ее перестанут смеяться, остановят на нем свой водянистый, холодный блеск.
– Пожалуйста, посмотрите, не приезжала ли Астахова Вера Петровна?
Администраторша полистала свою книгу, покачала отрицательно головой:
– Нет такой! – и снова схватилась за трезвонящий телефон.
А его вдруг охватила паника. Что-то случилось? Заболела? Или сын? Мать? Несчастье с самолетом? Перепутала название гостиницы и теперь поджидает его совсем в другом месте? А отпущенные им часы и минуты бегут и тают, и скоро их совсем не останется, так и не увидят друг друга. А наутро ему улетать – снова горы, пустыня, на долгие месяцы.
В своей панике он решил взять такси и объехать все гостиницы в городе, отыскать ее. Повернулся, кинулся к выходу. И увидел жену.
Она шла от лифта, только что спустилась в холл. Он не разглядел ее платье – что-то смугло-красное, – а видел лишь ее лицо. Не лицо, а свечение лица. Это лицо менялось, она узнавала его. Посылала через гостиничный холл свет своего изумленного, испуганного, родного лица. Он кинулся к ней, обнял:
– Где ты была? Я искал! Спрашивал! Боялся, что не прилетела!..
– Да я с утра здесь… Никуда не выходила, ждала тебя, как условились…
– Да я же у этой спрашивал!..
Он оглянулся на стойку, где виднелось белое, обесцвеченное перекисью власяное сооружение, слышался голос администраторши. Испытал к ней ненависть, приступ гнева и бешенства, желание двинуть всей мощью своего гнева по этой самодовольной, из фальшивых зубов, волос и бриллиантов, стерве. Но удержался. Нет, не для гнева были отпущены ему эти минуты. Она, его Вера, была перед ним, ошеломленная, светящаяся, родная, знакомая до каждого лучика, летящего из глаз, из смеющихся губ.
– Я весь день сидела, ждала тебя! Нет и нет, нет и нет, а сейчас вышла, решила поужинать.
– Вот и хорошо! Пойдем поужинаем… Или после? Или ко мне?
Он путался, сбивался. Радовался тому, что сбивается. Вел ее через холл к ресторану, где звякала музыка, и швейцар с галунами приоткрыл перед ними тяжелую дверь.
Ресторан был огромный, в двух ярусах, еще полупустой. Астахов подошел к метрдотелю и, глядя в его зоркие, черные, всевидящие глаза, попросил:
– Два места, и больше, прошу вас, никого не подсаживайте!
Метрдотель секунду смотрел на его жесткое, сожженное солнцем лицо, на его штатский, чуть просторный костюм, под которым прямо и твердо двигалось тело, на крепкие складки у губ и бровей. Что то понял, кивнул:
– Вам подальше от оркестра?..
– Конечно!
И они оказались вдвоем среди золотистых ресторанных сумерек, где, удаленные, на маленькой сцене, музыканты трогали перламутровые инструменты, перекладывали их с места на место, и инструменты тихо позванивали, постукивали и вздыхали.
– Ну вот, – сказал он, когда официант поправил перед ним две крахмальные салфетки, выпуклое, на тонких ножках, стекло. – Ну вот!