Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Пулемет! – Коногонов отпрянул, увлекая за собой Веретенова, заглянул издали в тонкую щель бойницы. – На бане устроились! Пронюхали, где командный пункт!

Пулемет бил, обстреливал башню. Спускался куда-то ниже, вдоль стен. И в ответ от крепостных ворот и с ходовых галерей ударили крупнокалиберные очереди. Пулеметная точка на бане замолкла. И вновь, неуязвимая, начала стрелять. Офицеры, отпрянувшие от бойниц, осторожно, вопреки приказам, снова стянулись к ним. Быстро, в момент затишья, выглядывали.

Казалось, пулеметный обстрел не испугал находившихся на башне людей, а взбодрил, почти развеселил. Утомленные однообразным свечением белого солнца, душным недвижным воздухом, теснотой, удаленностью от динамики боя, офицеры оживились. Бой, круживший по городу, приблизился к крепости. Хлестал пулеметом по башне.

Веретенов вначале пережил смятение, испуг, желание покинуть башню. Потом, со всеми, почувствовал веселящую бодрость, молодечество, пьянящее чувство риска, близкой опасности, одоление своего страха и слабости. Глядя на влажный незавершенный рисунок, подумал: он, баталист, впервые пишет бой не вдали от боя, а в центре боя. Его рисунок находится в перекрестии прицела. Натура, которую он стремится постичь, стреляет в него. Побежденное чувство опасности, избавление от страха и есть постижение натуры. И еще одна мысль, похожая на невеселую радость. Эти пули, летящие в него, Веретенова, не летят сейчас в сына. Он, Веретенов, отвлекает эти пули от сына. Принимает огонь на себя.

– Кажется, наш Корнеев вызывает вертолет для удара!.. Дает координаты! – Коногонов прислушивался к командам. Веретенов из-за его плеча, заслоненный лейтенантским погоном, рассматривал баню. Круглый купол, похожий на песчаную дюну, в осыпях, желтых морщинах. По этому куполу, пытаясь погасить пулемет, чиркали и дымили трассы. Застревали в мягкой кладке, как в огромной, набитой песком подушке. – Баня очень близко от крепости! Не задели бы нас вертолеты! – тревожился Коногонов.

От бани вдоль крепостной стены тянулись закрытые, с задвинутыми ставнями, дуканы. Выходила к крепости улочка. По ней бежал одинокий, сорвавшийся с привязи ишак. Полосатый куль колотился у него на спине. Ударил пулемет, ишак шарахнулся и галопом, задирая задние ноги, помчался вдоль закрытых дуканов.

– Сейчас включат громкоговоритель. Станут отзывать население. Чтоб люди ушли из домов, не попали под удар вертолета! Значит, все-таки вызываем огонь на себя!

И сразу же от ворот раздался металлический голос. Звенящий, вибрирующий, отражался от неба, словно оно, белесое, превратилось в мембрану, которая пульсировала над городом, толкала в него слова.

– Что он говорит? Что такое? – Веретенов слушал и чувствовал, как звук проникает в город, течет по улицам, задерживается у закрытых домов, копится у дувалов, просачивается в подворотни и щели. Огневая точка умолкла – стрелки у пулемета тоже слушали звук. Тонкие, вырывавшиеся из громкоговорителя силы проникали в баню сквозь невидимую амбразуру. Окутывали горячий ствол пулемета, кулаки и лица стрелков. Разливались в сумерках среди каменных лавок, вмурованных в пол котлов. Веретенов слушал звук, видел ультразвуковой снимок бани, упрятанных в толщу стрелков.

– Что говорит? – требовал он у Коногонова.

– Говорит: «Благородные мусульмане, мы переживаем трудный час. Враги ислама, враги трудового народа, всех тружеников и торговцев Герата, вошли в наш город, засели в наших домах, стреляют в наших жен и детей!» – переводил Коногонов. – Говорит: «Армия и правительство Афганистана просят вас не верить зачинщикам братоубийственной резни. Просит изгнать из своих домов преступников и убийц, проливающих кровь мусульман!» – Коногонов переводил, а Веретенову казалось, что смысл железных, летающих над городом слов понятен и без перевода. – Говорит: «Командир полка полковник Салех просит всех жителей, проживающих в окрестностях бани, покинуть свои дома и уйти. Через десять минут прилетят вертолеты и разрушат баню. Пусть те, кто может ходить, возьмут с собой стариков и детей и покинут окрестности бани. Через десять минут прилетят вертолеты и направят на баню огонь».

Этюдник стоял на открытом солнце, сохраняя под собой бледное пятнышко тени. Желтел листок акварели с незавершенным рисунком. Веретенов смотрел на него, и ему казалось, что рисунок продолжал создаваться, но не им, художником, не кистью и краской, а этим металлическим звуком, стрельбой пулемета, гомоном офицерских команд. На ватманский лист с желтым подтеком бани, с чередой закрытых дуканов осаждаются звуки боя. И лист, становясь металлическим, обретает отсвет фольги, заполняется нерукотворным изображением.

Громкоговоритель умолк. Отраженный от города звук затихал, готовый исчезнуть. Но не исчез, а держался на едва различимой вибрации. Снова стал нарастать, приближаться, превращаясь в два высоких, плавно назревающих стрекота.

Вертолеты, поблескивая на солнце, несли трепещущие паутинки винтов. Занимали в небе место над крепостью. Начинали мерное круговое движение.

Все подняли лица. Звук, как пыльца, оседал на лбы, подбородки.

И новый, живой, но нечеловеческий звук раздался внизу под крепостью. Усиливался, оглушал, распадался на отдельные крики и вопли, вновь сливался в безумное тоскливое голошение.

На улице, идущей вдоль бани, появилась толпа, пестрая, многоцветная, растрепанная. Вдруг наполнила улицу, продолжая расти, принимая в себя выбегавших из домов и ворот. Крутилась, словно слепая, не зная дороги, и с криком, стоном, кинулась к устью. Женщины в паранджах прижимали к груди младенцев, тащили за собой орущих детей. Старики в чалмах бежали, воздев к небу руки. Молодые мужчины толкали двуколки, и на них лежали те, кто не мог идти. В толпе семенили ослики с мешками и скарбом. Бежали с мычанием коровы. Блеснул начищенный медный таз. Сверкнуло зеркало в раме. Толпа, сцепившись в орущий, звенящий клубок, вынеслась к крепости. Огибая башню, метнулась в две разные стороны, вдоль дуканов, цепляясь за углы и выступы, оставляя на них груды тряпья. Мгновенно исчезла, унося с собой вопли и стоны. На опустевшей улице метался и плакал маленький мальчик, краснея тюбетейкой. Откуда-то набежал на него в развеянных одеждах старик, схватил на руки и, моля и крича, пробежал вдоль дуканов, по разбросанному тряпью.

Опять стало тихо. Только вверху незримо звенело. Вертолеты ткали свои узоры, вплетая в них баню и крепость.

– Всем в укрытие! – крикнул подполковник Корнеев. – Всем спуститься в укрытие!

– Давайте, приказ командира! – Коногонов, настойчиво давя на плечо Веретенова, оттеснял его к проему в стене, из которого они вышли на башню.

Туда, в толщу кладки, устремились штабисты. Спускались по лестнице, торопясь, хватаясь за тесные стены.

Веретенов надеялся, что пулеметчики, услыхав призыв, покинули баню. Не торопился идти. Смотрел на этюдник с рисунком, на Корнеева, на небо с двумя снижавшимися машинами. И по этим машинам из бани твердо и громко застучал пулемет, подымая тонкие, гаснущие под вертолетами трассы. Еще и еще, вонзая под солнце колючие бледно-красные иглы.

– В укрытие! – надвинулся на него подполковник, почти сталкивая вниз по ступеням, оттирая от полукруглого проема дальше, за выступ, туда, где столпились офицеры. – Сейчас вертолеты ударят!

Покрывая крепкий стук пулемета, треснуло страшно. Будто осыпалось, рухнуло небо и белая мгновенная вспышка залетела в укрытие, высветив лица. Новый трескучий удар толкнул в темноту плотный воздух, выбелил ртутью стены. Посыпались сверху камешки, потянуло гарью. Задыхаясь, с колотящимся сердцем, видя рядом стиснутые скулы подполковника, Веретенов на мгновение подумал – нет, не о нем, подполковнике, а о тихой женщине, той, в библиотеке, что провожала Корнеева. Ее лицо возникло, как вспышка, на озаренном лице подполковника.

Выходили наружу. Щурились, скалились от едкого дыма. Земля под башней дымилась. Над дуканами и плоскими кровлями витал душный смрад. Что-то горело. В куполе бани зияла дыра, как пробоина в черепе. И оттуда тянуло вялым колеблемым дымом. Все смотрели в бойницы. Командиры вернулись к рациям, возобновили управление боем.

– \"Лопата\", «Лопата»! Я «Сварка»!..

Через час на башне, возбужденный и потный, появился Кадацкий.

– Ну, Федор Антонович, порисовали! Пора ехать! – Он осматривал Веретенова тревожным, проверяющим взглядом, убеждаясь, что жив, невредим. – Порисовали здесь, теперь в другое место!

– Я хотел бы еще! – Веретенов обращался к Корнееву. – По-моему, я здесь не мешаю!

– Приказ командира! – твердо сказал Кадацкий. – Порисовали и хватит! Здесь к ночи станет опасно!

– Куда мы поедем?

– Посмотрим трассу. Посмотрим посты охранения. Там порисуете. Увидите, как охраняют дорогу.

Веретенов свинтил ножки этюдника. Закрыл в нем незавершенный рисунок. Попрощался с Корнеевым. Еще раз подумал: в его усталом лице, среди морщин и складок как слабое отражение живет другое лицо, женское, умоляющее.

Боевая подруга

портрет

Она слышала, как подразделения уходят. Железное месиво звуков, горчичная пыль за окном означают движение заостренных военных машин. И он, командир, в этом скрежете покидает ее. Скоро все стихнет в ее маленькой комнатке, только желтая на стене гитара будет слабо звенеть. А от нее удаляется – это стиснутое черным шлемом лицо, его твердые с морщинками губы, белесые, угрюмо шевелящиеся брови. Постепенно дрожание струн умолкнет, машины исчезнут в степи, и она, оставшись одна, станет смотреть на гитару, корить себя и раскаиваться. Опять ничего ему не сказала. Перед боем ничего не сказала.

Дверь отворилась, и он появился, замер на пороге, боялся внести за собой гарь и грохот железа.

– Вот пришел к тебе, Таня, проститься! Скажи, что согласна. За этим пришел!

– Гриша, ничего еще не решила. Ну правда, не могу я сказать! Дай мне подумать! Вот вернешься, тогда и скажу!

– Что ж здесь думать! Скажи, что согласна. Мне нужно сейчас услышать. Перед тем, как уйду.

– Гриша, родной, ничего я не знаю! Страхи, сомнения! Ну дай мне еще подумать! Возвращайся скорей, хорошо?

Он качнулся к ней, будто пытался до нее дотянуться. Хотел коснуться, сказать. Но грозное притяжение войск не пустило, повлекло его вспять.

Она убрала со стола… Думала, вот кончаются, подходят к концу два ее «афганских» года. Там, в Калуге, когда собиралась сюда, подрядилась работать в гарнизонной библиотеке, два этих года казались пугающими, требующими от нее неженской выносливости, мужества, даже жертвы.

Теперь же это прошедшее время было наполнено ярким, дорогим и мучительным смыслом. Казалось самым важным временем жизни. Здесь, в гарнизоне, повстречался ей человек, невозможный в прежнем ее житье. Стал самым дорогим и желанным. Превратил этот выжженный, окруженный стеной кусок афганской степи в самый счастливый для нее уголок.

И сегодня ушел он в поход, в долгий, опасный. И она, окаменевшая, лишенная речи, с каменным сердцем, не сказала ему прощального слова, отпустила без напутствия. И теперь непроизнесенное слово не спасет его от пули и раны. И если с ним случится несчастье, вина будет ее.

Ей стало так страшно, такую боль и предчувствие испытала она, что руки, державшие чашку, задрожали. Чашка упала, рассыпалась на груду осколков. Она стояла над ними, держа черепок с цветком.

Она пришла в библиотеку, в сумрачное, похожее на ангар помещение. И сразу же полила цветы. В консервных банках чахли и мучились, приживались к чужой земле и воде русские гераньки и примулы, привезенные отпускниками. Она жалела цветы. Нарекала их человеческими именами. Поливая, разговаривала с ними. Радовалась каждому новому робкому листику, искала, но не находила бутонов.

Разложила на столе кипу свежих газет, доставленных самолетом. Расставила по полкам стопку зачитанных, замусоленных книг. Стала ждать посетителей, поглядывая в окно, где изредка мелькали фигуры военных, слышались команды и окрики. Над круглыми, склепанными из железа жилищами, в которых жили офицеры и прапорщики, туманились горы. Туда, к этим голубым туманным горам, ушел полк, ушли читатели книг, затянутые в бронежилеты, втиснутые в боевые машины. Гарнизон был пустынным и тихим.

Первым явился маленький солдатик с обгорелым, облупленным носом, в слишком больших тяжелых для него башмаках, остро пахнущих ваксой. Топтался неуверенно, держа руки по швам, мигая из-под панамы.

– Подходи, ты что ж! – подозвала она его, мгновенно пожалев, сравнив с черенком в мятой банке. – Ты что ж, с полком не ушел?

– Не пошел, – осторожно, как по воде, переступал ботинками солдатик. Приблизился, и она увидела, что руки у него в цыпках, царапинах, в серой стальной пыли, а рубаха в брызгах ружейного масла. – Я в комендантской роте. Пока не взяли. Сказали, успею еще!

– Успеешь. – Она незаметно вздохнула, испытала желание провести рукой по его худому плечу. – Сколько ты служишь?

– Здесь второй месяц. А так уже пятый.

– Еще не привык? Я вот полгода привыкнуть никак не могла. Куда ни гляну, все серое. Из зеленого одно только крашеное железо да форма солдатская. Но разве это зеленое? Разве это лес, трава?

– Вот и я тоже! – оживился солдатик, заморгал благодарно. – Зеленого мне не хватает. У нас под Белгородом все сейчас зеленеет, лес, луг, кусты в палисаднике. У нас перед домом сирень. От нее свет в доме и то зеленый!

Она видела, как он утончился, поднялся на цыпочки, словно хотел заглянуть через горы и степи, туда, где растет сирень. Она терпеливо ждала, когда налюбуется, насмотрится, вернется обратно.

– Какую ты книгу хочешь?

– Мне бы про деревню, как раз бы про лес, про реку, – попросил он, доверяясь ей, не боясь, что она посмеется. – Очень хочу про природу!

Она поднялась, долго выбирала. Достала томик Пришвина, протянула солдату.

– Вот это возьми. Тут много хорошего, доброго. Тебе понравится. Придешь и расскажешь, ладно?

– Расскажу, – закивал солдат. Взял книгу. Осторожно погладил корешок, как бы вновь привыкал к этому нежелезному, без болтов и заклепок, предмету. Вывел на карточке подпись – «Петрухин».

Следом явился прапорщик – худая шея, острые скулы, маленькие колючие усики, зеленые рысьи глаза. Вошел с сигаретой, сделал на пороге последнюю яростную затяжку, погасил ее за спиной о косяк.

– Вот, ляха-муха, еще полдня не прошло, а уже шестая!.. Здравствуй, Татьяна Владимировна! Прости, что сразу не поздоровкался!

– Ты что такой взвинченный, Дегтяренко? Похудел, я смотрю, еще больше! – Она вглядывалась в коричневое высохшее лицо.

– Да спятил я с этими картами, ляха-муха! Начальство меня погоняет: «Дегтяренко, карты! Дегтяренко, карты!» Я из этих карт не вылезаю! Они мне ночью снятся! «Нагахан-Магахан!» «Тулунды-Булунды!» Ляха-муха! Отпустите, говорю, товарищ полковник, на боевые действия. Дайте мне от этих карт отдохнуть! «Нет, – говорит, – Дегтяренко, ты здесь мне нужен!..» Сейчас вертолетчики приходили за картами. Я прошу: «Разрешите, товарищ полковник, с ними полечу, сам передам карты!» – «Нет, – говорит, – без тебя найдем кого посылать. А ты здесь работай!» Мне эти карты вот где сидят, ляха-муха!

Он дергал углом рта, скалил желтые зубы. Ей захотелось поднести ему стакан чистой воды, быть может, колодезной. Чтоб она его остудила, оросила, погасила ядовитый огонь в глазах.

– А как дома у тебя, Дегтяренко? Что с дочкой?

– Да возили ее к окулисту. Говорят, операция будет. Я им пишу: «Что ж вы девку уберечь не смогли? Я, – говорю, – был на месте, она очков не носила, а сейчас двойные! Что ж, – говорю, – вас столько баб собралось, а за одним ребенком уследить не можете! Чем вы там занимаетесь!» Я здесь этот чертов «Нагахан-Магахан» наношу, а у меня там девка слепнет!

– Да это бывает, Дегтяренко! Связано с детским развитием. Быстрое развитие, а глаза не успевают за ростом. Сейчас, говорят, удивительные операции на глазах делают! Вот увидишь, восстановится у твоей дочки зрение. – Она утешала его. Видела, он понемногу успокаивается. Не так резко дергается рот, исчезает злая зелень в глазах. – Что тебе дать почитать? Хочешь Тургенева? Отдохнешь душой.

– Нет, Татьяна Владимировна, дай детектив.

– Опять детектив? Ты же брал!

– Ничего другого читать не могу. Вклеюсь в эту книгу: кто-то кого-то кокнул, кого-то ищут, догоняют! Мне все равно. Только бы остаток дня сжечь, ни о чем не думать!..

Он схватил какой-то потрепанный несусветный детектив. Унес, забыв расписаться в формуляре.

Она рассеянно перебирала формуляры за столом, глядя на стену с вырезанным из журнала портретиком Горького. Вот здесь, под этим самым портретиком, впервые близко увидела его, грозного командира, перед кем замирал в едином дыхании монолитный строй одинаковых, напряженных солдат. Офицеры шли навстречу, печатая шаг. Оркестр в меди тарелок, в барабанном бое наполнял душный воздух тревожным громом и рокотом. Роты, одна за другой, колыхнувшись, начинали движение, поднимали пыль, надвигались плотными литыми брусками. И он, командир, то грозно, то бодро напутствовал их. Солдаты обращали к нему молодые, розово-смуглые лица, готовые по приказу, по единому взгляду сесть в боевые машины, мчаться в огонь. Так видела и чувствовала она командира, недоступного, далекого от нее человека, когда наблюдала развод полка. Потом он стоял перед ней, смущенный, неуверенный, оглядывал книжные полки. И она несмело первая спросила его:

– Что бы вы хотели почитать?

– Вы знаете, – ответил он, – вот здесь у меня списочек есть. Может быть, подберете? Был бы очень вам благодарен!

Он передал ей листок. Аккуратной твердой рукой было выведено: Бунин, Фет, Вересаев, Блок. Название повестей, поэм и рассказов. Она прочитала список, гадала: зачем ему эти книги? Откуда он знает эти названия, он, всю жизнь посвятивший казармам, маневрам, походам, среди машин и оружия. Откуда он знает «Темные аллеи», или «Записки врача», или «Соловьиный сад»? Он заметил ее удивление.

– У меня жена преподавала литературу. Я все время слышал про эти книги. Она хотела, чтобы я прочитал их. Стыдила, сердилась, упрашивала. А когда мне?.. Она умерла год назад. Мне кажется, в чем-то я перед ней виноват. Может, в том, что не прочитал этих книг? Хочу сейчас прочитать. Что она в них искала? Хочу ее лучше понять.

Он сказал это просто. И это поразило ее. Поразило его лицо, в котором не было горя, а серьезное, спокойное желание понять. Поразило доверие, в котором прозвучала просьба о помощи.

Она торопилась ему помочь. Отыскивала, что было. Обещала достать, чего не было. Он унес несколько книг с благодарностью, оставив ей листик с перечнем.

– Уж вы, пожалуйста… Простите, а как вас зовут? – Она назвалась. – Уж вы, пожалуйста, Татьяна Владимировна! Я вас очень прошу!

До сих пор она хранит этот список, начертанный его твердой рукой.

После первых двух посетителей в библиотеку никто не шел. Пользуясь покоем, она решила продолжить затеянное дело, которому уделяла тихие, свободные от работы часы. Склеивала, восстанавливала книгу, побывавшую в бою. Это был томик военной прозы Симонова. В прошлом месяце книга попала к водителю боевой машины пехоты, застенчивому бритоголовому белорусу Карповичу. Тот взял ее с собой, возил в машине, читал в свободные минутки. То днем, притулившись у нагретой брони, то ночью, включив над пультом слабую лампочку. Машина наскочила на мину, взрыв сорвал гусеницы, взломал днище, рассек и обуглил книгу.

Боевую машину ремонтировали в мастерской, сваривали днище, ставили новые катки, навешивали новые гусеницы. А книгу исцеляла она. Разглаживала, подклеивала странички, наращивала обугленные уголки, продергивала иголку в оторванный корешок. Верила: спасая книгу, она спасает раненого Карповича, возвращает его близким.

В книге, которую она подклеивала, в рассказах и повестях взрывались снаряды, падали и умирали люди, мучилась и сотрясалась земля. Ей казалось: образы прошлой войны, уловленные в книгу, не уместились в ней, снова вырвались в мир. Она разглаживала рваную пробоину в книге, разрез пролетевшего сквозь страницы осколка. Улавливала, запечатывала, уводила с земли в прошлое, в книгу, эти вырвавшиеся, стреляющие и жгучие силы.

Вырезала из папиросной бумаги полоску. Провела кисточкой с клеем. Наложила на рваную кромку. Подумала: вот так же в чистой палате меняют солдату повязку, кладут на рану белоснежный бинт.

Тогда, после первой их встречи, он пришел не скоро. Вернул ей книги. Просил подобрать еще. Медлил, не хотел уходить.

– Вы знаете, я читал очень внимательно Чехова и Куприна, – сказал он. – Кое-что я читал уже в юности, в школе. Кое-что только теперь. И все думал – что же такое волновало жену, когда она настаивала, чтобы я прочитал «Дом с мезонином» или «Олесю». Я все отшучивался, отнекивался, все откладывал в сторону эти книги, и однажды она расплакалась. Я не мог понять почему. Теперь догадываюсь. Наверное, она искала в этих книгах то, что так и не случилось в наших с ней отношениях, чего я не смог ей дать. А также то, что случилось в наших с ней отношениях, что напоминало нашу жизнь, нашу любовь. Быть может, она чувствовала, что век ее недолог и нам предстоит расстаться. Искала опоры, поддержки. Не находила во мне, а в книгах находила. Теперь я читаю и винюсь перед ней.

Он произнес это просто и глубоко. Она поняла, что ему хотелось это сказать, и именно ей, а не тем, окружавшим его офицерам, кому приказывал, кого посылал в бой, с кем вместе глотал одну и ту же желтую пыль, залетавшую в бойницы машин. Их разговоры были о засадах, о душманах, идущих от границ караванах. Их шутки были солоны, грубоваты. Их нежные, душевные слова они берегли для писем, слали их женам домой. У него жена умерла. Эти глубокие слова о жене были адресованы ей, почти незнакомой ему. Она это поняла, оценила. Слова были адресованы ей, но как бы и мимо нее. Были о другой, ей неведомой женщине, которая умерла, но продолжала жить в нем, жить в этих книгах. Она решила перечитать «Олесю» и «Дом с мезонином», чтобы узнать эту женщину. Сама не знала зачем.

– Мне кажется, Григорий Васильевич. – Она назвала его по имени-отчеству, и это обращение, как и сделанное им признание, установило между ними неблизкую, осторожную связь. – Мне кажется, все наши русские книги тем и хороши и важны, что они оставляют людям надежду. Как бы ни было худо, а надежда всегда остается. Ничто не проходит бесследно. Добро остается. Все может вернуться. Добро, любовь, ну не к нам, так к кому-нибудь другому. И когда в это веришь, боль отступает. Можно жить, дышать.

– Вы правы, – сказал он. – Иногда мне кажется, что моя Надя может вернуться. Она жива. Вдруг получу письмо. Вы правы, все книги об этом.

Он заторопился, ушел, скрылся в своем металлическом «модуле», словно и вправду надеялся найти на столе письмо от жены. Это слегка ее раздосадовало. Она удивилась своей досаде, рассердилась на себя за нее. Оказывается, утешая его, она имела в виду себя. Быть может, надеялась, что их разговор продлится и ей удастся рассказать о себе. Не рассказать, а хоть намекнуть о том, что и она одинока, и ее миновало счастье. Дни ее бегут, пробегают. Здесь, среди серых военных панам, среди серых афганских гор, вдруг станет ей пусто и страшно, будто высохла грудь, и нет в ней ни слез, ни дыхания.

Он стал приходить. То книжка, то просто два слова. Ей нравилось, как он произносит ее имя – бережно, чуть замедленно, словно напишет, а потом прочитает. Точно так же, по имени-отчеству, называла его. Они как бы прислушивались к своим именам в устах другого. Как бы учились произносить имена друг друга. Однажды в клубе во время кино он сел с ней рядом. На следующий день быстроногая, остроязыкая, похожая на галку Полина, работающая продавцом в военторге, хохотнув, назвала ее «командиршей».

Она выписала через знакомых из центральной библиотеки в Кабуле томик Бунина, о котором он просил. Сама зачиталась, залюбовалась «Темными аллеями». У колючей стены гарнизона, сквозь которую пылила степь, гнала худосочные смерчи и ворохи верблюжьей колючки, где протекал арык с коричневой мутной водой, которую солдаты охранения черпали мятым ведром, поливали броню зарытого в землю танка, – там, у стены, она углядела крохотный расцветший цветочек, красную бусину мака. Сорвала. Заложила в книгу, в самый первый рассказ, где – харчевня, приезжает пожилой генерал, хозяйка харчевни узнает в нем юного барина, молодого офицера, которого когда-то любила и всю жизнь не могла забыть.

Отдала ему книгу с цветком, словно с посланием, с тем, невозможным, несбыточным, которого ждал. Он вернул книгу с благодарностью, изумлялся цветку.

– Смотрите! – показывал он. – Цветок! Кто-то недавно вложил! И на самом хорошем рассказе! Я читал, а мне все на память приходила народная песня: «К нам приехал на квартиру генерал…» Когда молодой был, ее часто исполняли по радио. А теперь почему-то перестали. Вот бы послушать!

– Правда? Приходите ко мне, я спою. Я знаю ее. У меня гитара!

– Сегодня приду, непременно!

Ждала его к вечеру. Убрала нехитрую свою комнатушку. Повесила вместо коврика лоскут разноцветной материи. Пошла в военторг и купила новую чашку, индийскую, ярко-белую, с пунцовым бутоном. Настроила хорошенько гитару. Надела новое платье.

Он пришел. Весело и, как ей показалось, счастливо оглядел убранство, ее наряд, ее чашку. Потчевала, угощала его. Он нахваливал, шутил над собой, над своей линялой панамой. А потом она спела. Про генерала, про раны, про стоны, про давнишнюю войну, которая началась и все никак не окончится. Все уходят войска мимо городков, перелесков, к дальним горам и степям, и женщины стареют, седеют, не дождутся к себе своих милых, а любят других, нелюбимых. Пела хорошо – она знала. Как когда-то в первой молодости, и мать тогда любовалась ею. Она видела: и он ею любуется. Ее сильная, загорелая на солнце рука трогала струны, а лицо горело свежим румянцем, и он то закрывал глаза, то распахивал их под своми белесыми, неугрюмыми в этот вечер бровями. Синие, немолодые глаза.

Он ушел и больше не стал приходить. Взятые книги вернул его посыльный, подвижный живой молдаванин, лиловый от солнца. Она видела командира издали, когда приходил к себе в штаб, или выскакивал из пыльной машины, или разговаривал с офицерами. Но все издали. Гадала, мучилась: в чем же она оплошала, чем провинилась, обидела. Сама обижалась, роптала.

Однажды столкнулись с ним на выложенной плитками дорожке. Шел навстречу вместе с двумя офицерами. Она хотела свернуть, но дорожка вела по колючей сухой траве. Они встретились, поклонились. Он пропустил ее, ступив в сухие колючки. Она прошла дальше. Он окликнул ее. Обернулась. Он шагнул к ней. Два офицера издали смотрели на них.

– Вы простите, Татьяна Владимировна, я перестал приходить. Я вам правду скажу. У меня такое чувство, такие мысли, что я недозволенное делаю. Надину память тревожу. Надя ходить не велит. Простите!

И пошел догонять офицеров. А она в первый раз испытала враждебность – не к нему, в зеленой военной форме, с кобурой на ремне, а к той, несуществующей женщине, после смерти своей витающей в этом солнечном дне, вытесняющей ее, живую, из этого дня и света.

Она закрыла библиотеку, шла мимо плаца, пустого, горячего, больно отозвавшегося своей пустотой. Вытоптанная земля несла в себе беззвучное эхо громкого, топочущего многолюдья, плотной, выстроенной массы. Теперь все эти молодые крепкие люди были там, у волнистых гор, делали неведомое ей опасное и тяжелое дело, и кто-то, быть может, не вернется на этот плац, не двинется в ротном строю под звук барабана и меди…

Она оглянулась на звук догонявших ее шагов. Капитан, держа панаму в руке, блестя гвардейским значком, улыбался ей:

– Татьяна, ну прямо летишь! Зову, не слышишь! Не слышишь ты меня, Татьяна, уж который месяц! – Он посмеивался, оглядывал ее, скользил глазами по ее шее, груди, и она повела плечом, заслоняясь. Она привыкла, что здесь, в гарнизоне, то открыто, то тайно, ее постоянно встречали и провожали мужские глаза. Сначала это пугало ее, удивляло, иногда возмущало. Теперь она привыкла и понимала: мужское молодое одиночество, тоскующие, сильные, горячие жизни окружали ее и всех тех немногих женщин, кто служил в гарнизоне.

– Что ж мне тебя слушать, Петро! Все твои песни известны! – подхватила она его смешок, чуть убавляя шаг.

– Мои-то известны, а твои неизвестны! Вот и спела бы мне. А то кто-то слушает один, а другие нет. А нужна справедливость. Да, Татьяна, справедливость нужна!

– Ты, Петро, скоро домой поедешь, вот и будет там у тебя справедливость. Жена тебе станет петь, наслушаешься!

– А ведь мы, Татьяна, вместе с тобой убываем! Может, даже одним самолетом. Давай в Ташкенте задержимся! У меня там дружок есть, поможет с гостиницей. Город Ташкент прекрасный! Рестораны, фонтаны и прочее. В ресторан тебя поведу, на танец тебя приглашу. Давно я не танцевал, Татьяна! Как бы я с тобой станцевал!

– Одно у тебя на уме, Петро. Петь, танцевать! Настоящий культработник! А ведь кто-то сейчас не танцует. Кто-то сейчас не поет. Давай-ка о них подумаем.

Она посмотрела на далекие горы. Знала, что говорила. Знала, как тонко и точно удалить его от себя. Он, энергичный, способный, собиравший трофейное оружие душманов, письма солдат, – сам он не ходил на задания. Не было ему места среди стреляющих и горящих машин. Он переживал, просился в бой. Но его не пускали, не брали.

– Да, действительно, как там наши сейчас! – Он тоже смотрел на горы, тревожно, тоскующе. – Там или еще на подходе?.. Ну я пошел, Татьяна!.. В самом деле, спела бы у нас в самодеятельности. Я очень тебя прошу! – и зашагал к строению, на котором краснел плакат – боевая машина пехоты карабкается на кручу, и надпись: «Мотострелки, учитесь действовать в горах»! А она шла к себе мимо горячего плаца и все думала, думала.

… Через несколько дней после их разговора на тропке она поехала на аэродром к самолету получать прибывшую партию книг. Книголюбы Поволжья собрали библиотеку, направили в дар солдатам. Катила в автобусе, глядя, как сержант, зажав автомат коленями, сонно озирает белесую степь, развалины глинобитной стены, верблюда, поднявшего на изогнутой шее костяную губастую голову. Неужели все, что было недавно – и маленький мак на страницах, и песня под гитару, и ее ожидания, и его появления, его глаза, посветлевшие, благодарные, ждущие, – все это ей померещилось? Прилетело из горячей степи в стеклянном воздухе, постояло миражем, понастроило дворцы, терема, посверкало водой и листвой и распалось, кануло, обнажив ту же серую землю, развалины глинобитной стены, одинокого пыльного зверя с угрюмой костяной головой?

На аэродроме стояли тускло сияющие самолеты. Она получила картонные ящики книг. На одном была надпись: «Родные вы наши, поскорей возвращайтесь!» Сержант и водитель погрузили книги в автобус. Поправляя короб, она подумала: быть может, тут есть Вересаев, «Записки врача», которые он хотел прочитать. Но потом усмехнулась. Все кончено, кончены все записки, все цветочки и песенки. Нет ничего и не будет. И опять похожее на негодование чувство к той, неведомой, но не пустившей ее, – это недоброе, ей самой неприятное чувство посетило ее.

Они катили назад в гарнизон. У старой стены с верблюдом по автобусу ударили выстрелы. Пробили в стекле над ее головой две колючие мохнатые дыры, осыпали мелким стеклом. Водитель вскрикнул, выпустил руль, а потом схватил его снова, направил на бетонку колыхнувшийся, потерявший управление автобус. Погнал что есть мочи. Сержант на заднем сиденье сквозь стекла рассыпал яркие дребезги, ударил из своего автомата, огрызался огнем. Мчались по голой трассе. Качались ящики книг, осыпанные битым стеклом.

В гарнизоне начальник штаба что-то резко приказывал, взбухали ревом моторы двух транспортеров. Она пришла к себе в комнатку. Налила в стакан воды, вспомнила крик шофера, отверстия от пронесшихся пуль, удалявшуюся глинобитную стену – и потеряла сознание.

Очнулась, увидела, что он здесь. Его близкое лицо, его страх, сострадание, нежность. Стакан воды в его близкой руке.

– Татьяна Владимировна, милая, вы-то живы-здоровы? Ну вот и хорошо, вот и ладно! Вы водички, водички попейте!

Принимая из его рук воду, слабо поправляя волосы, складки на платье, она испытала мгновенное торжество, счастливое сквозь недавний обморок облегчение.

Миновав плац, проходя мимо штаба, она увидела двух улыбавшихся черноусых афганцев в форме военных летчиков, в фуражках с высокими тульями, с ярко-красными нарядными кокардами. Они обменивались рукопожатиями и кивками с офицером штаба, который, желая быть понятым, усиленно жестикулировал, что-то показывал в воздухе, должно быть, изображая самолет. Тут же стояла женщина, знакомая ей афганка Зульфия, жена одного из пилотов. Маленькая, красивая, с прямыми черно-синими бровями. Встречались не раз на совместных советско-афганских вечерах и недавно – на женских курсах, где афганки изучали русский язык. Зульфия угощала фисташками и изюмом, разрезала ржавый снаружи, огненно-алый внутри гранат.

– Таня, здравствуй! – Зульфия устремилась к ней. Взявшись за руки, они коснулись друг друга щеками. – Ты идешь, я вижу, я знаю, это Таня! – Зульфия неподдельно радовалась, улыбалась белозубо, старательно произносила слова. – Надир сюда приехаль, замполит искаль, просиль. Наш вечер будет, праздник Апрельской революции будет. Цветы, речи. Офицеры награждаль, салют даваль. Советские приехаль тоже, вместе говорить, выступать. Ты, Таня, будешь? Ты русские книги дашь? Я уже Горького читаю «Мать», хорошо понимаю!

– Зульфия, дорогая, а как твои родные в Герате? Ты в прошлый раз волновалась. Что о них слышно?

Зульфие потребовалось мгновение, чтобы понять вопрос. Она пропиталась смыслом вопроса, потускнела, постарела. Не улыбалась, а встревоженно шевелила черными густыми бровями.

– Очень плохой! Очень плохой! Душман много из Иран пришель! – Она махнула к горам. – Кари Ягдаст свой люди Герат привель, наш люди хочет бить, убивать! Мой мать, мой брат, мой сестра, мой… – она искала слово, оглядываясь с испугом на горы. – Мой племянник – всех хотель убивать! Кто за Саурский революция – всех убивать! Кто военный – убивать. Кто учитель – убивать. Жена учитель – убивать. Жена военный – убивать. Это плохо! Надо душман убивать, обратно Иран гнать, народ спасать! Надир на самолет садится, будет лететь Герат, Кари Ягдаст бомба бросать!

– Их удастся прогнать, Зульфия, – сказала она, сама вся в тревоге, думая об ушедших. – В прошлый раз, я слышала, они тоже собирались в город явиться. Кари Ягдаст грозил перебить народ. Твой Надир на самолете летал, стрелял из пулемета по коннице.

Она никогда не была в Герате. Почти нигде не была. Только в стенах гарнизона. Из Ташкента принес ее самолет в Кабульский аэропорт, окруженный снеговыми горами, с гудящими транспортами, взлетающими вертолетами, с обилием торопящихся усталых людей. И другой самолет поднял ее в небо, перенес через другие горы, опустил в эту жаркую степь. Она не была в Герате, только слышала о нем из рассказов. Он представлялся ей собранием синих мечетей, тесных глинобитных домов, разноцветных дуканов.

Черноусые афганские летчики и штабной офицер в чем-то достигли согласия. Раскланивались, пожимали друг другу руки, медленно шли к машине.

– Таня, я буду ждать! – Зульфия гладила ей руку. – Будем петь вместе «Катюшу». Я тебе дам самый большой, самый сладкий гранат! Из нашего кишлака.

* * *

Зульфия торопилась к мужу, садилась в машину, махала ей из кабины. А она вспоминала: он, Корнеев, рассказывал ей – кишлак между двух крутых гор. Большой гранатовый сад. Крепость с круглыми башнями. И оттуда, с башни, бил пулемет. В кишлаке, славном своими плодами, засели душманы, и он, командир, был ранен взрывом гранаты. Ранен легко. Солдаты волновались, спрашивали о своем командире. Офицеры ходили в медпункт, приносили вести о нем: лежит с перевязанной грудью. Солдаты написали ему письмо – пусть поскорей поправляется.

Она переживала и мучилась, ловила вести о нем. Хотела ему написать. Хотела его навестить. Не решалась. Боялась молвы, боялась его смутить, ему повредить. Боялась той, несуществующей женщины, что, должно быть, дежурила у его изголовья. Раз, проходя мимо медпункта, вдруг решилась зайти.

Врач дал ей халат, провел в палату. И она увидала его. Не голую, перетянутую бинтами грудь, не сильную, на белой подушке, руку, а лицо, удивившееся, восхитившееся при ее появлении, молодое, появившееся на этом лице веселье.

– Татьяна Владимировна, наконец-то вы!

А ей хотелось наклониться к нему, гладить его светлые, вихрами стоящие волосы, целовать его губы, глаза, белый бинт на груди, сильную крепкую руку. Она пробыла недолго. Мало говорили, все о пустяках, мелочах. Он сказал, что скоро поправится, не поедет на отдых в Союз, останется в гарнизоне. Здесь его дело, здесь его близкие люди, здесь и встретит он Новый год. Она оглянулась: за окном сухая солнечная азиатская степь. Новый год на пороге? Сказала, что станет ждать его к Новому году, очень ждать станет.

И не просто ждала, а готовилась. Нашла на краю арыка перелетевший через ограждение клубок верблюжьей колючки. Поставила его дома в вазочку. Нарядила самодельными, сделанными из фольги игрушками. Чем не елка! Всеми правдами и неправдами раздобыла бутылку шампанского. Заместитель командира ездил в Союз и доставил благополучно бутылку, провезя ее на своем транспортере мимо засад, сожженных, опрокинутых в кюветы КамАЗов. И бутылка, из зеленого стекла, толстенная, тяжелая, с серебряной головой, хранилась теперь в ее шкафчике. Испекла пирог, волнуясь, колдуя, начиняя его изюмом, посыпая корицей и мятой, добытыми в кишлаке у дуканщика. На березовый, подобранный у котельной чурак, на белую его бересту прилепила свечи, поставила на стол перед елкой. И стол был готов, и свечи горели, и мерцали в окошке звезды. И он пришел к ней, торжественный, с орденом на груди, и она искала, где его посадить. Посадила у окошка, у звезд.

Первый тост был за Новый год, чтобы им вернуться на Родину, сначала ей, а потом и ему, – вернуться живыми, здоровыми. Второй тост был за друзей, за службу, за этот маленький кусочек степи, где они познакомились, вместе делали трудное дело. И он, пригубив золотое, кипящее у его губ шампанское, пошутил: «Конечно же, вместе служим! Ведь вы же, Татьяна Владимировна, моя боевая подруга!» Третий бокал выпили молча, не чокаясь, за тех, кто убит. И оба, не сговариваясь, посмотрели в окно, на мерцавшие звезды, будто там, среди звезд, были те, кого помянули. Четвертый, на донце бокал он поднял и держал в своих крупных пальцах близко от горящих свечей, отекавших бесшумной капелью.

– Татьяна Владимировна, дорогая моя, думаю о вас все время. Когда вас нет, говорю с вами. А когда вижу, любуюсь. Очень вы мне дороги! Очень нужны! Спасибо вам, милая!

Хмель ее был легок, смех молод. А пирог был вкусен – гость все ел да нахваливал. Пели они на два голоса песни, которые знали. И «Подмосковные вечера», и «Уральскую рябину», и «Светит незнакомая звезда». И военные давние песни: «Есть на севере хороший городок», «Взяли с боем город Брест», «Горит в сердцах у нас любовь к земле родимой». Какие слова забыли, те пропускали, перескакивали на другие. И было им хорошо в этой крохотной комнатке посреди афганской степи с зеленым мерцанием звезд. Обнялись они молча и жарко. Отстранившись на миг, сама, в два дуновения, погасила ненужные свечи.

* * *

Она вернулась к себе и обедала. Думала, где застиг его этот обеденный час. Быть может, в походном фургоне, где на маленький столик расторопные солдатские руки ставят раскаленную тарелку борща, он густо перчит, дует на горячую ложку, и в открытую дверцу видны колонна застывших машин, близкий откос горы, дымящая полевая кухня. Или на ходу, в транспортере, отстраняясь от пылящей бойницы, грызет сухие галеты, запивает из фляжки водой, и колонна, колыхаясь, проходит придорожный кишлак, мелькают бородатые лица, желтые лепные строения. Или грохочет огнем пулемет, сыплет гильзами, и он сквозь выстрелы, вой механизмов подает боевые команды. Пули гулко пролязгали, прозвенели по броне транспортера.

Ей стало страшно. Показалось, что во всем виновата она. Утром от него отмахнулась, от себя отослала. Может, стоило лишь слово сказать, обнять, притянуть к себе, и он бы остался, от нее не уехал.

Как же теперь-то быть? Чем помочь? Как вернуть назад из этого страшного дня? Желая хоть чем-то помочь, быть ближе к нему, к его сердцу, к его груди, достала иголку и нитку, положила себе на колени его выстиранную куртку и стала чинить. Стягивать стежками продранный локоть. А сама ласкала куртку, шептала над ней, вкладывала в каждый стежок, в каждый узелок, в каждое мелькание иглы свою любовь и мольбу. Как в какой-то из сказок, заговаривала его от пули, булата, боялась, чтобы не проступила сквозь военную ткань кровавая роса. И одновременно всей страстью, всей своей женской верой возвращала его к себе, пришивала накрепко ниткой, чтобы присох, присушился. Окончила работу, прижала куртку к лицу, дышала в нее, целовала. Шептала: «Поскорей возвращайся!»

… После той новогодней ночи они устремились друг к другу. Она ждала его поминутно. Все стало им, для него. Им стали книги. Им стало жаркое небо. Степь с туманной горной грядой, с маленьким дымным солнцем. Она чувствовала его, знала, где он, ждала его появления.

Кругом веяло бедой, горели кишлаки, а у нее было счастье, был праздник. И чувство греха, невозможности счастья среди чужих напастей и бед. А все-таки счастье.

Там, на Родине, среди понятных и близких людей, среди родных приволий, было долгое ожидание чуда, предчувствие, а чуда все не было, не случалось. Оно случилось здесь, на чужой земле, среди беды. Она скрывала от других свое счастье, хотела, чтобы оно оставалось тайной. Да разве удержишь в тайне, что светилось у нее на лице, что видели люди. Жизнь в гарнизоне, как в деревне, – у всех на виду.

Она приходила к нему, в его железный командирский «модуль», крадучись, в темноте, когда день его завершался, и он, измученный, возвращался к себе, то грозный, недовольный, то неуверенный, опечаленный. Оставлял за порогом под ночными азиатскими звездами свои заботы. И начиналась иная жизнь, иные речи, иные улыбки и взгляды. О чем только они не говорили! Как вернутся и поедут по родным городам, поплывут по родным студеным рекам. Мечтали о театре, о снеге, о кипящих толпой площадях, о просторных душистых лугах. А бывало такое, что железный «модуль», склепанный из мятых листов, с походным столом и кроватью, начинал возноситься, одетый нежным многоцветным свечением, отрывался от бренной земли, бесшумно несся в высоту, как малое, им дарованное небесное тело.

Нет, не все было так. Не повсюду они летали вдвоем. Иногда он от нее удалялся. Останавливал ее на черте, не пускал, а сам исчезал. И ей становилось тоскливо. Когда она однажды сказала, что мечтает поехать в Михайловское, поклониться Пушкину, и как им вместе будет там хорошо, он тихо ответил, что уже был с женою в Михайловском, и там действительно очень красиво. Когда она, разливая чай по граненым стаканам, сказала, что, вернувшись, купит красивый сервиз с какими-нибудь красными маками, пригласит его на чай, станет угощать из сервиза, он ответил, что жена его купила однажды очень красивый сервиз с золотым ободком и он действительно устал от этих граненых стаканов и мечтает выпить чай из любимой золоченой чашки.

Она пугалась каждый раз, оскорблялась. Оскорблялась его нечуткостью, его упорной, не на нее обращенной памятью. Пугалась своего враждебного чувства к той, неживой, присутствующей здесь постоянно, – в их застольях, в их ночных молчаниях и шепотах, в их железном, воспаряющем к небесам корабле. Та, третья, неживая, была членом их экипажа, и у нее был свой угол, свое пространство. Она же, живая, не смела ступить на ее территорию, в ее запретную зону.

Значит, счастье было неполным? Счастье было невечным? Значит, просто не было счастья? Нет, оно было, было!

В дверь постучали. Не дождавшись ответа, вошла, по-птичьи вскочила, оглядела все зорким сорочьим взглядом Полина, продавщица из военторга, молодая длинноногая, в белом, похожем на подвенечное, платье.

– Дома? Обедала? Ой, ну и жарко у тебя! В военторг блузки хорошие завезли, возьмешь? Чего ты такая серьезная? Своего, что ли, ждешь?

Весело подергивала бровями, косила яркий глаз в зеркало, усмехалась чему-то. Быть может, тому, как прошла по дорожке и солдат на посту, держа на плече автомат, стыдливо следил, как мелькают ее загорелые ноги, колышется белое платье, колышется на бедре нарядная сумочка.

– Ну чего ты такая хмурая? – Полина уселась на кровать, крутя головой, извлекая из сумочки колоду карт. – Все решиться не можете, как вам жить? Да чего решать-то? Соглашайся! Тебе уж лучше его не найти. Деньги есть и всегда будут. Не пьет. Вдовец. Тебя любит. Возраст такой, что можешь быть спокойна – к другой от тебя не уйдет. Поедет в Москву в академию. И ты с ним в Москву! Станешь ты рядом с ним командиршей! Чего тебе думать? Соглашайся! Второй раз такого не будет!

И нельзя было сердиться на нее – за бесхитростность, за откровенный, упрощенный чертеж. За это вторжение. Никто никуда не вторгался – все были вправе судить. И судили кто как умел. Не строго, не глубоко, не жестоко. Жестокость была в другом. Жестокость была на этой земле.

– А может, и вправду не надо? – продолжала рассуждать Полина и как бы себя ставила на ее место, столь же бесхитростно примеряя на себя «командиршу», поездку в Москву. – Может, ты и права! Найдешь себе помоложе. Глядишь, через десять лет он уже и старик, а ты еще молодая. Ты домой отсюда приедешь, квартиру себе построишь. Сама себе королева! Кого хочешь к себе приведешь. А за него, за вдовца, пойдешь – еще натерпишься! Дети его от первой жены – на тебя волком! Родня его! Все не то, все не так! Может, и не надо вам жениться? Пока здесь – хорошо, а с глаз долой – и забыла! Дома ведь все иначе покажется!

И эти ее рассуждения были мудростью, добытой не в день, не в неделю. На ярком, казавшемся молодым лице, под свежим загаром, если присмотреться, лежали морщинки, у глаз и губ, а в легком неунывающем скоке, в мерцании зорких зрачков нет-нет да и почудится горечь, остановившаяся усталость, тоска. А потом снова скок и смешочек. Так и доскакала от уральского поселка до этой афганской степи. Всем в гарнизоне были известны ее любови. Сначала с майором из штаба, который, отслужив, уехал к семье в Россию, даже письма не прислал. Потом любовь с прапорщиком, командиром взвода. Боевая машина пехоты подорвалась на мине, прапорщик, раненный, был отправлен домой. А она, Полина, погоревав и поплакав, была теперь с капитаном, лихим усачом, недавно прибывшим в гарнизон. И выбор ее был неслучайным: капитану, тыловому работнику, не грозили походы, атаки, пули и минные взрывы. Он оставался в расположении, занимался снабжением. Не скоро покинет он гарнизон – два года службы. И ей, Полине, будет с ним рядом спокойно. На это время будет у них семья.

– Так что я тебе, Таня, ничего не могу посоветовать, – говорила она, будто у нее искали совета. – Хочешь, на него погадаю? Опять не хочешь? А зря! Карты мои не врут. Тогда на своего погадаю!

Она тасовала карты, мелькала голыми руками, а потом стала сыпать на одеяло королей и валетов, усмехаясь влажной улыбкой, затуманив глаза. Разложила разноцветный иконостас, смотрела мгновение, а потом смахнула рукой.

– Да я и так все знаю про моего капитана! – смела карты в сумочку и пошла к порогу, кого-то уже окликая там, на жаре, на пекле, может быть, своего капитана.

Оставшись одна, глядела на пустое одеяло, где только что пестрела толпа нарядных дам, седовласых королей, румяных валетов. Испытывала легчайшее отчуждение к себе, к Полине, к разноцветным, проходящим сквозь жизнь орнаментам встреч, потерь, заблуждений, одних и тех же у всех людей во все века. Нет, не была она лучше, умней побывавшей здесь Полины. Все, что та говорила, говорила себе и она, должно быть, и про Москву, «командиршу». Но было еще и другое, о чем Полина молчала. Она любила. Любила ушедшего в бой человека. И он любил, она знала. И было бы им хорошо до старости, до последней черты, до смерти, если в не та, неживая, витавшая среди них постоянно. О чем-то беззвучно кричала, разлучала, не пускала друг к другу, что-то на них накликала. И когда день назад в темноте он обнял ее и сказал: «Таня, ведь это чудо, что мы с тобой есть! И нам уже не расстаться. Ты мне жена, а я тебе муж, ведь так? Ведь это чудо, скажи?» – она не успела ответить: что-то белое, бестелесное, беззвучно крича, пронеслось над ними, ударилось о железные стены, оббиваясь, и кануло. Так и не дождался ответа.

* * *

День завершился. Горы ненадолго покраснели, посинели вдали, и небо сомкнулось со степью, превратившись в сухую горячую ночь. У штаба было пустынно. Одиноко горел огонь. Не подкатывали, как обычно, машины на упругих колесах. Не слышалась речь офицеров. И некого было спросить – где сейчас командир. Был или не был бой?

Она сначала гладила свои косынки и платья, его куртку. Потом читала Куприна, рассказы про цирк, которые ему очень понравились. Потом сняла гитару и тихонько спела несколько песен, среди них его любимую, про седого раскрасавца-барина. А дальше просто сидела, смотрела на черепки расколотой утром чашки. Вспоминала свой городок, крутую мощеную улочку, сбегавшую к Оке, по которой весной катились ручьи в туманном лиловом овраге, истошно кричали грачи, желтела сырая с проржавленным куполом колокольня, и лед на Оке наливался, сочно блестел на солнце, готовый качнуться, мерно пойти, открывая клокочущую дымящуюся воду.

Она чувствовала, ее жизнь, ее время текут в этой ночи перед расколотой чашкой, стремясь к далекому невнятному, ожидающему ее пределу, за которым ей не быть и исчезнуть. И каждое мгновение отнимает у нее звуки, цвета, ароматы и что-то еще, долгожданное, драгоценное, отыскавшее ее здесь среди страданий и бед. Ее печаль, ее непонимание росли. В глазах становилось горячо и туманно, а в сердце открывалось из горячего дыхания пространство. И в этом пространстве – огромный затуманенный город, в ночных минаретах, в мигании скупых огоньков. Взлетали зеленые стебли осветительных ракет. Крепость, в зубцах и бойницах, бросала угрюмые тени. И косое рыжее пламя вдруг просвистело в ночи, близко, над головой. И такая боль и любовь возникали в ней, такое влечение к нему, желание оказаться с ним рядом, заслонить собой от чужого грозного города, посылающего в него свои залпы, – остановить их, чтобы его не задели, чтобы он вернулся и она встретила его у порога, живого, родного, желанного. Скажет, что согласна, что готова ему служить, следовать за ним неотступно. Пусть только пощадят его пули. Пусть только поскорей возвращается.

Глава восьмая

Три транспортера шли по трассе на больших скоростях. Веретенов чувствовал удаление от города, чувствовал, как за кормой транспортера клубится шлейф тревоги и боли.

Прижимаясь глазами к бойнице, он видел сорное мелькание обочины, близкие сыпучие кручи, волнистое, распадавшееся в далях пространство, наполненное розовым жаром.

Сидящий рядом Кадацкий поднимался, приоткрывал верхний люк, и сквозь щель летел свет и душный, неосвежающий ветер. Потом, на другом участке дороги, он задраивал люк, и в машине становилось темно. Лишь вонзались из бойниц пыльные косые лучи.

– Зачем? – спросил Веретенов Кадацкого, когда он в очередной раз устало залязгал люком, пуская в отсек шумный нагретый воздух.

– Холмы! – ответил тот сквозь рокот и вой. – Могут гранатой ударить… В десантном отделении – давление взрыва. Избыток сквозь люк уйдет…

Веретенов кивнул, хотя и не понял. Не понял, какое давление взрыва должно уйти сквозь открытый люк.

– А теперь? – спросил он Кадацкого, опустившего крышку.

– Под скалой идем! Сверху могут гранатой…

Веретенов опять кивнул. Не было сил понять услышанное. Его тело среди вибраций железа, измученное жаром и тряской, утратило ощущение опасности. Его дух, утомленный утренним зрелищем боя, отказывался от новых переживаний. И только ум рождал невнятную мысль, что все они в этих бронированных летящих машинах ввергнуты в жестокий, действующий непреложно закон. «Закон транспортера», – думал он, не стремясь объяснить его смысл.

После долгой, словно в обмороке, гонки машины замедлили ход, осторожно спустились с обочины, остановились. Веретенов, вылезая на свет, увидел длинную, уходящую в обе стороны трассу, полосатый шлагбаум с солдатами, неуклюжими, в касках и бронежилетах, несколько низких, серого цвета строений, стоящие в ряд БТР, красный линялый флажок на флагштоке.

От строений быстрым шагом подходил майор.

– Федор Антонович, мы сейчас вернемся! – Кадацкий с майором ушли в помещение. А Веретенов остался на солнцепеке, оглядываясь.

Несколько боевых машин пехоты стояло в ряд на заставе. У одной машины перепачканные смазкой солдаты, постукивая и покрикивая, меняли трак. На холме по другую сторону трассы виднелись траншея, маскировочная сетка, и под ней тускло сверкали каски. На пороге приземистого, крытого шифером домика появился маленький, в синей майке солдат, повернул скуластое лицо к тем, кто возился у БМП, зычно крикнул:

– Акимов! Ты куда скребок задевал?.. Пол драить надо!..

Один из работавших неохотно поднялся, пошел на его крик.

Перед домиком земля была расчесана граблями. Не земля, а черный, похожий на угольный шлак песок. Побеленными свежей известкой камушками был выложен аккуратный круг. Из центра поднимался флагшток с выгоревшим, бледно-розовым флагом.

Под крышей другого строения висела на проволоке большая латунная гильза. Внизу лежал избитый камень. Заглянув в открытую дверь, Веретенов увидел лавки, столы, алюминиевый бачок с надписью «хлор» и другой – с надписью «питьевая». Дальше, в глубине, два голых по пояс солдата, чернявых и потных, сыпали муку в огромный алюминиевый чан. Огонь из печи подсвечивал красным их крепкие влажные мускулы.

Появились майор и Кадацкий. Подполковник, приближаясь к Веретенову, продолжал говорить на ходу:

– Афганцев попросите, пусть проверят подходы к высотам. Туда людей не сажайте. И еще раз, майор, соблюдайте повышенную бдительность! По данным разведки, возможны удары по коммуникациям сразу в нескольких пунктах, в том числе на вашем участке. Вертолетчики докладывали о перемещениях банд в район перевала. Не исключены атаки на посты охранения… Что это у вас за мозаика? – Кадацкий показал на беленые, окружающие флагшток камушки.

– Солдаты покрасили, товарищ подполковник, – смущенно объяснил майор. – Ни травинки. Чтоб хоть что-то глаз радовало!

– Убрать. Противнику будет глаз радовать. Отличный ориентир для минометного удара в сумерки.

– Вас понял, товарищ подполковник.

– Федор Антонович, – Кадацкий, смягчая тон, обратился к Веретенову. – Значит, я вас оставляю. Отдыхайте, работайте, рисуйте себе на здоровье! А я за вами завтра заеду.

– Когда кончится операция в городе?

– Послезавтра по плану. Но случается, в планы вносим поправки.

Простившись, он сел в транспортер, и три машины с затихающим воем ушли по трассе.

– Ну вот, начальство уехало! – с облегчением сказал майор, молодой, крепкий, в тугой портупее. Он распрямился, свободней вздохнул, снова становясь безраздельным хозяином этих розовых пологих холмов, накаленной в слюдяных миражах дороги. – Пойдемте в холодок, посидим!

Они сидели в комнате с глинобитным полом, на двух кроватях, застеленных грубошерстными одеялами. На столе стояли полевой телефон и рация. Висели на гвоздях автоматы, фонарь, полевая сумка. Майор угощал Веретенова холодным нарзаном. Пили прямо из горлышка. Майор попивал нарзан, рассказывал об охране дороги.

– Дорога – она ведь подвижная, здесь все в динамике! Колонны одна за одной, «бэтээры» их прикрывают, сверху – вертолеты сопровождения. Без радио нечего делать. Я отсюда знаю, что на каком километре делается. Прослушиваю ее, как врач. Она вся звучит, вся аукается! Надо понять дорогу! А без горького опыта ее, к сожалению, не поймешь. Я сам два раза попадал в засаду, бой принимал. Теперь там, где были засады, мы свои дозоры выставили, на опасных высотах. Мы эту дорогу проверяем своими жизнями, а она нас проверяет!

Веретенов пил холодную жгучую воду, и хотелось лечь на это одеяло и забыться. Пережить в полутьме недавние свои состояния. Дать им уйти в глубину, под спуд, смешаться с движением крови, с дыханием. Чтобы ушли из усталых глаз раскаленные вспышки, умолкли ревы и удары металла. Но не было времени. Новый опыт на него надвигался, звучал в рассказе майора, мерцал на бетонке в холмах, требовал мыслей и чувств.

– Душманы ведь тоже изучают дорогу. Ищут, где у нас тут слабинка. Где можно просочиться незаметно, с ночи залечь. Где можно сделать засаду. У них тут своя разведка – кто в пастуха рядится, кто в автобусе мимо прокатит, а то и просто наблюдает. Ляжет на какой-нибудь вершинке, накроется кошмой, его и не видать. И смотрит, все подмечает: где лучше ударить, где побыстрей отойти. Где есть отходы, тропинки. Обочины минируют, особо те места, где днем встают «бэтээры». След-то виден, где разворачивается транспортер. Выгребают пыль в колее и ставят мину. Мы эти места особо тщательно проверяем.

И здесь Веретенову, на этой бетонной трассе, чудился какой-то жесткий, врезанный в холмы и небо закон. Действующий неуклонно, непреложный, как закон тяготения, как закон продолжения рода. Объясняющий жизнь в этих афганских предгорьях. «Закон дороги», – думал он, слушая речи майора.

– Тут, конечно, особо надо смотреть караванные тропы, пересекающие трассу, всякие тропинки из кишлаков. Душман приходит ночью на лошадях, а то и на «тойоте». Ударит сверху и отступает по этим караванным дорожкам обратно в горы, где его трудно достать. Так и щупаем друг друга огнем! А колонны идут и идут. Сейчас, через несколько минут, последняя пройдет. На ночь перекроем трассу, повесим на нее большой замок.

Он посмотрел на часы и поднялся:

– Если желаете, можете взглянуть на колонну!

Веретенов поборол свою немочь, достал альбом, цветные мелки, пастель. Пошел за майором, повторяя: «Закон дороги!»

Далеко, пологой дугой, уходила в холмы бетонка. И там, вдалеке, где отслаивались, как слюда, миражи, показались машины. Не катили, а плыли, скользили в жидком стекле, не касаясь земли, парили на воздушных подушках, отделенные от дороги прослойкой скользкого жара. Одна, другая возникали из бугров, наполняли трассу, приближались, приземлялись колесами на бетон. Ровный гул обгонял колонну, и на этот гул выскакивали из казармы солдаты, поднимались из траншеи головы в касках, поворачивали к колонне свои испекшиеся, стянутые ремешками лица.

Головная машина с прицепом, длинная, пыльная, везущая в кузове зеленые притороченные цистерны, встала у шлагбаума, блеснув толстым стеклом. Заглушила мотор, испустила сипящий горячий выдох. Вторая, круглясь фарами, кидая из стекол квадраты солнца, накатила и встала, запрудив дорогу, и из кабины на плиты спрыгнул гибкий потный водитель, обежал грузовик, стал заглядывать под заднее колесо.

КамАЗы выкатывали из холмов, приближались, замирали, сливались в сплошной металлический хвост. Стучали дверцы, раздавались крики и возгласы, выпрыгивали солдаты, кто в бронежилетах, кто в распахнутых пропотевших кителях. А бетонка гудела, дрожала от многотонной подъезжавшей колонны.

Веретенов, устроившись на обочине, щурил глаза от пыли и гари. Рисовал, стараясь ухватить это внезапное явление могучих, жарко дышащих механизмов в пустынных холмах. Они словно спустились с неба, скопились здесь, на каменистом безлюдье, в огромную концентрацию жизни, в рукотворное из стекла и железа скопище.

Из домика к машинам бежали солдаты. Пожимали водителям руки, хлопали по плечам, менялись стопками писем. Подтащили к обочине большие бидоны, и водители плескали на бетон теплые остатки, заправляли фляги холодной водой.

Было видно, что колонна не чужая. Что в ней, в колонне, и здесь, на постах, знают друг друга. Колонна, идя по дороге, несет не только груз, но и весть. И эта весть, распадаясь на множество весточек, оседает в траншеях, в окопах, на придорожных заставах – где письмом, где гостинцем, где добрым словом.

Двое водителей, помогая друг другу, раскручивали колесные гайки, давили домкрат, отваливали тяжелое колесо, монтировками сдирали сгоревшие тормозные колодки, ставили новые. Пробегавший мимо капитан, краснолицый, в обшарпанном бронежилете, торопил их гневно:

– Говорил вам, нет? Проверь колодки! Теперь колыхаетесь! Колонна вас ждать не будет! Опять с вами «бэтээр» оставлять?

– Сделаем, товарищ капитан, мигом сделаем!

Капитан торопился дальше, заглядывал в кабины, покрикивал:

– Пойдем вниз с Рабати, тормозите двигателем! Понятно? Двигателем…

Прапорщик, тоже в бронежилете, с лихими черными усиками, с выпученными шальными глазами, заглянул в альбом к Веретенову:

– Вот это картина!.. Вы вот этого длинного нарисуйте! Герой! И меня вместе с ним! – Вскочил на кабину, где сидел длиннолицый водитель, спокойный, бесстрастный, курил сигарету. – Давайте нас обоих рисуйте!

Веретенов их рисовал, сорил мелками, пачкал пальцы в разноцветной пыли.

– По машинам! – разнеслось по колонне.

Водители занимали места в кабинах. Шлагбаум на трассе открылся. Маленький красный плакатик с надписью «Счастливого пути» затрепетал от выхлопов. Машины тронулись, отрываясь одна от другой, набирая дистанцию. Мощно, тяжко, сотрясая дорогу, пробивая кабинами пекло, исчезали в розовых складках. Последними, забрызганные копотью, пятнистые от пыли, прошли транспортеры и машина с открытой платформой, на которой стояла зенитка.

Опять стало пусто, тихо. Лишь летела к солнцу легкая гарь, будто колонна поднялась в небеса и пропала, оставив в альбоме несколько цветных отпечатков.

«Закон колонны!» – повторял про себя Веретенов, спускаясь с обочины.

На шоссе появилась машина, маленький военный «джип». Остановился у шлагбаума. Из него вышли афганцы, один военный и двое штатских, в чалмах, все трое – с автоматами. Им навстречу вышел майор, пожимал руки, приглашал к себе.

Веретенов шел по площадке мимо гусеничных машин, мимо занятых ремонтом солдат. Один из них, с сержантскими лычками, разогнулся, глянул на Веретенова смело и весело, остановил его:

– Товарищ художник, вот мы тут гадаем, что вы такое рисуете? Природу или технику?

Другие поднимались в рост, улыбались, отирали ветошью перепачканные руки. Веретенов видел, что им просто поговорить хочется со свежим человеком.

– Да как вам сказать. И природу и технику. – Он открыл листы, где пастель, начинавшая уже осыпаться, создавала видимость розовой дымки.

– Похоже, – похвалил сержант, все так же смело и чуть насмешливо разглядывая рисунок. – Но, наверное, вам такое и рисовать-то неинтересно. Все у нас одним цветом, все плоское. Ни деревца, ни речки, ни облачка. А вы лес рисовать умеете?

– Когда-то умел, – сказал Веретенов.

– Вы нам лес нарисуйте, а? – попросил другой солдат, с лицом, забрызганным каплями масла, как веснушками. – По лесу скучаю, жуть!

– Правда, вы лес нарисуйте! – Сержант, уже без усмешки, просил Веретенова, и все они, обгорелые в афганских предгорьях, просили о лесе. Молили о нем.

Веретенов подумал. Взял из солдатских рук ветошь. Отер на боевой машине броню, счищая пыль, открывая зеленое пространство металла. И молча, быстро, раскалывая и ломая мелки, нарисовал лес, озеро и взлетающую с воды белую птицу.

Солдаты восхищенно смотрели.

– Эх, жаль – на корме, сотрется! Или комбат увидит, велит смыть!

– А мы его попросим, пусть оставит. Кому мешает! А нам хорошо глядеть.

– А если его олифой покрыть, то не смоется. У тебя, Акимов, в каптерке жбан олифы стоит!

– Спасибо вам, товарищ художник! – благодарил сержант. – Вы нам доставили большую радость. Вот эта природа – родная!

Веретенов уходил, слыша, как за спиной обсуждают его рисунок. Находят в нем то, чего на самом деле и не было.

Показались афганцы с майором. Прощались, прижимали руки к груди. Сели в «джип» и уехали туда, где солнце начинало клониться и с холмов на бетон стекали синеватые тени.

Веретенов устало присел рядом с майором на завалинку, поверх которой лежала дырчатая плита аэродромного железа. Оглядывал малое военное поселение, созданное, склепанное, сшитое на скорую руку среди каменистой пустыни. Но и здесь, среди скупого военного быта, проходили молодые жизни, вершились дружбы, строились планы на будущее. В трудах, в напряжении, в тратах молодые души проживали у этой военной дороги драгоценное, неповторимое, отпущенное им время.

– Афганцы из разведки приезжали, – сказал майор, кивая на трассу, куда умчался зеленый «джип». – Привезли информацию. Банда Ахматхана появилась в кишлаке. Это рядом с дорогой. Будто их люди рыскали в районе сто первой отметки, по высоткам, вдоль трассы. Может, устроят засаду, может, выставят мины. Завтра усилим посты в районе сто первой. Сообщили, что в банде есть европеец. Будто бы рыжий. Возможно, советник. Возможно, наемник. На нашем участке наемников не было, а на других, говорят, видели. В черных комбинезонах. Совершали самые злые диверсии.

Веретенов слушал, поглаживая смуглую, истертую прикосновениями железную завалинку.

– Это нам летчики подарили, – усмехнулся майор. – Везли к себе, а мы выпросили. Кто кирпичиков нам подбросит, кто кусок стекла. Вон бензобак от КамАЗа дали, а мы его – под умывальник. Вот наши башенные часы, куранты, – кивнул он на висящую гильзу. – А вот наш газон, – он указал на черный бестравный шлак, исчирканный граблями, на котором, выложенные в круг, лежали камушки, но уже не белые, а пепельно-серые. – Конечно, все здесь великими трудами дается. Каждый гвоздь, каждая дощечка! Завтра с утра за водой поедем, посмотрите, как мы воду себе добываем. В России жил, ничего этого не ценил как следует. Ни снега, ни травы, ни реки, ни девичьего лица! А главное – доброго слова! Здесь, я вам скажу, самое дорогое – это доброе слово! Дороже его нет ничего! Так устанешь, так изведешься, что вот здесь, – он коснулся груди, – все сухо, все жестко, в один цвет, как этот газон! Только доброе слово и может спасти. Но ничего, живем! Я говорил солдатам, когда они баньку здесь строили: «Ничего, ребята, не унывайте! Все города вот так начинались! Здесь будет город заложен!» Теперь они это место Казулябад называют. Это я – Казуля. Такая моя фамилия!

Майор улыбнулся, глядя на синие, погруженные в тени холмы, на вершины в бархатных красных шапках.

Опять загудело на трассе. К шлагбауму с рокотом подкатывали боевые машины пехоты. Из них выходили солдаты, на ходу устало снимали каски, расстегивали бронежилеты, и их красные в вечернем воздухе лица, пыльное, утратившее воронение оружие, белесые одежды хранили ожог исчезающего дня, проведенного на голых открытых вершинах.

Исчезли, появлялись вновь по пояс голые, с белыми, незагорелыми телами, с накаленными кирпичными лицами. Звякали умывальниками, лили друг другу на головы воду, мылились, вытирались вафельными полотенцами. И уже ахало гулко, медноголосо. Чернобровый узбек колотил в гильзу камнем, созывая солдат на ужин. Шары звука отрывались от била, медленно тонули в сумеречных холмах.

В маленькой офицерской столовой, среди вернувшихся с трассы офицеров, Веретенова угощали обильным ужином. Солдат принес алюминиевую миску, и в ней – теплый, крупно порезанный, недавно испеченный хлеб.

– Отведайте нашего, домашнего! – майор подвигал Веретенову миску. – Считается, самый вкусный на трассе.

– Когда муку завозили, муковозка в засаду попала, – сказал маленький лейтенант, осторожно беря пшеничный ломоть. – Воробьева ранило.

Веретенов держал в руках ноздреватый горячий ломоть. Думал, как сеяли этот хлеб где-нибудь в алтайской или казахстанской степи. Как убирали в великих трудах, молотили, мололи. Везли мимо городов, деревень, и он, приняв в себя бесчисленное касание рук, свет лучей, шум дождей, пройдя сквозь пули и взрывы, превратился здесь, на военной дороге, в солдатский хлеб. И в этой цепи превращений, включавшей труды и бои, таится какой-то закон, еще один, непреложный и грозный, заложенный в бытии. «Закон хлеба!» – повторял про себя Веретенов.

* * *

Он проснулся ночью от холода. От колотящего, парализующего озноба, будто кто-то сквозь потолок и стены впился в него бесчисленными присосками, тянул его живое тепло. В ужасе вскочил на кровати. Вращал глазами, не понимая, где он. Хватая ощупью стену, сдирал с нее бушлат, промахивался, пытаясь попасть в рукава. Понемногу согревался, вспоминая, что сидит на походной кровати, рядом спит комбат и офицерские часы на столе светятся зеленым циферблатом.

Озноб оставил его, но страх не прошел. Катился по телу больными судорогами. Там, за дверью, был источник страха. Прижавшись к дверям, что-то стояло, непомерное, столикое, жуткое, высасывало его жизнь. И он, страшась, поднимался, совал в башмаки босые ноги, шел, голоногий, в накинутом бушлате, к дверям, хотел понять, что – оно. Кто тянет его кровь и тепло.

Толкнул створку двери, ожидая увидеть чей-то близкий яростный лик. И этот лик сверкнул и отпрянул, превратившись в звездное небо. Он стоял под звездами, запрокинув ввысь голову, ошеломленный жестоким блеском.

Дул ветер, ровно, льдисто, пролетая над его головой, порожденный не атмосферой, не ночным дыханием остывающих близких холмов. Этот ветер зарождался где-то вне Земли, в мироздании, и Земля попадала в него, обдуваемая мировым, летящим из звезд сквозняком. Веретенов, кутаясь в бушлат, замерзал на ветру, чувствовал, как этот бесшумный, безмерный поток вымывает земное тепло, уносит в блистающее морозное небо.

Звезды были сухие и острые, ободранные, как зимний бурьян, наклоненный под стужей. Стремились все в одну сторону, сносимые вселенским ветром, мешающим орнаменты созвездий, выстраивающим по своему произволу сорванные с места галактики. И в этих блистающих, наклоненных, начертанных в высоте письменах, в размазанных ветром росчерках чудился беспощадный страх, какой-то предельный, заложенный в мироздании закон, беспощадная, выжженная в Космосе мысль.

Веретенов, напрягая глаза, напрягая свой стынущий, направленный в Космос разум, читал эту мысль и закон.

Закон был о нем, Веретенове, стоящем одиноко в ночи. И о сыне, отбивавшемся в ночной перестрелке. Закон отца и сына, их любви, нераздельности. Извечный, исходный закон, на котором держится мир. Держатся океаны и горы, травы и звери, царства и род людской.

Этот вечный, от сотворения мира, закон, со скоростью света пронзивший Вселенную, влечет за собой все остальные законы: природы, материи, жизни, людского устройства, – все множество людских уложений. Недавние, открытые днем законы: «закон транспортера», «закон колонны», «закон хлеба» – все они были следствием главного, врезанного в мироздание закона. Закона отца и сына, их любви и единства. И если нарушить закон, разлучить их, разрушить связь между ними, согнется ось мира, сломается блестящий, вращающий мироздание вал, треснет клепаная оболочка Вселенной. И в открывшийся свищ устремится тьма. Так было и так будет. Об этом блещут сухие голые звезды над его запрокинутым, белым, без единой кровинки лицом.

«Неужели возможно нарушить закон? И будет конец мирозданию? Я, в наивном неведении проживший долгую жизнь, изведал любовь, книжную мудрость, наслаждение творчеством, родил себе сына и в этих диких холмах на энном километре Гератской дороги прозрел и открыл закон, который вот-вот нарушат, – Петю убьют? Это возможно?..»

Душа его напрягалась и мучилась. Он чувствовал: мир подведен к последней черте, удерживается на ней хрупкой сыновней жизнью, и она, эта жизнь, убывает. Мир погибает, взывая к нему, отцу.

«Нет! – крикнул беззвучно он. – Не хочу, не желаю! Нет и нет! Не хочу!»

Он отрицал неизбежность смерти. Отрицал небеса. Отрицал жестокое бесчеловечное земное устройство. И оно, мироздание, всей своей мощью и тяжестью било в него. Жгло его этой вестью. Плющило и клеймило.

Сердце его взбухало. Дыхание рвалось. Кости хрустели и лопались. Словно он был мучим на огромном колесе. Приносил себя в жертву, отводил от сына погибель.

И колесо останавливалось. Ветер стихал. Сердечная боль унималась. Дыхание становилось ровнее. Небо обретало обычный орнамент созвездий.

Он стоял в военном бушлате, с голыми ногами, на черном, граблями исчирканном шлаке. Глаза его туманились влагой. Эта влага одела звезды в тончайшие разноцветные оболочки. Словно вокруг сухих ободранных звезд возникла атмосфера. И в ней, дышащей, рождалась жизнь. Космос был не мертв – населен. И в этом Космосе, населенном и уже не требующем жертвы, жил его сын, жили все, неподвластные смерти.

Страшно уставший, продрогший, он вернулся в домик. Лег, не снимая бушлата, и заснул, слыша слабое тиканье офицерских часов.

Утром урчащие БМП одна за другой исчезали на трассе, развозя очередную смену по точкам, оставляя солдат на вершинах холмов и круч. Командир батальона пригласил Веретенова в рейс за водой к источнику.

– К нам, к нам садитесь! – знакомый сержант приглашал Веретенова, улыбался ему из-под приподнятой бронеспинки, защищавшей водителя. – И вас, и картину вашу с собой повезем!

Веретенов посмотрел на корму: там, на освещенной утренним солнцем броне красовались его березы, его озера, взлетавшая белая птица.

– Комбат увидел, ничего не сказал. Значит, понравилось! – другой солдат, остриженный наголо, ухватившись за пулемет, цепко свесился, любуясь картиной.