Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Таким образом, вокруг Антуанетты создалась атмосфера непрерывной травли, которая вынуждала ее быть все время начеку, отчего она казалась еще более высокомерной и замкнутой.

Прочитай его вечером, когда будешь одна с собой!
8 декабря, 1913. Рига.
Дорогой мой!
Год тому назад или даже 2 писал я тебе в последний раз. Все ждал какого-нибудь Lebenszeichen от Тебя, но нет, напрасно! – и теперь опять пишу Тебе, но уже не надеюсь на какой-либо ответ. Нет у Тебя слов для меня, слов, к. исходили бы от Твоей души. Не думай, что я упрекаю Тебя, я так далек от этого, да и ведь никакого права не имею я делать этого.
Время не стирает воспоминаний, забываешь только дурное, тяжелое, а все хорошее, светлое, живет в памяти. Я постоянно вспоминаю тебя. И странно. Две жизни у меня. Одна надежная, настоящая, какой живем мы все, с маленькими житейскими интересами, дрязгами и т. д., и другая, куда не проникает даже близкий человек (но существование ее чувствует инстинктом), жизнь воспоминаний (знаешь, иногда оставляют комнату умершего близкого человека в том же порядке, как при его жизни, не трогая с места ни одной вещи – это то же, о чем я говорю), и стоит мне остаться одному, со своими мыслями, как сейчас, как лента кинематографа – предо мной прошлое…
Была у меня госпожа Раст. Рассказывала много о Тебе, о Твоем здоровье, т. е. она, в сущности, ничего не могла мне сказать о Тебе, только общие места, короткий разговор. Но она меня сильно взволновала одним своим сообщением, то есть все же тоненькая нить протянулась от Тебя ко мне. И появилось у меня болезненное желание видеть Тебя, посмотреть в Твое милое лицо, услышать Твой голос, посмотреть на Любочку, к. совсем забыла меня и для к. мое имя пустой звук. Теперь я один – жена моя в Москве, я пишу тебе; в другое время я писать не могу не потому, что не смею, а потому, что не хочу косых взглядов, злых усмешек и пр. К чему мне это, а тайком, как вор, за спиной, считаю недостойным, раз я не делаю ничего дурного.
Ничего не знаю о Тебе, буквально ничего, как будто Тебя нет в живых, да и откуда знать мне? Жена никогда ничего не говорит, я не спрашиваю, все же она в Москве. Кое-кто слышал о Тебе, ведь есть же общие знакомые, бываешь же ты на улице, в театрах и пр. Но, повторюсь, я ничего не слышу ни от кого о Тебе или о Любе… Люба редко, редко пишет наивную, холодную открытку.
А ведь есть у Тебя жизнь, и близкие люди, ведь мыслишь, чувствуешь, живешь же Ты и жила эти 10 лет, как мы расстались. 10 лет! А между тем как будто все вчера было, не вернется…
Что мне писать о себе? Живу в Риге безвылазно, скучной, нудной, серой жизнью, без работы, без интересов. Ничего не вижу впереди, ничего нет в настоящем. Гнусный, паршивый городишко, противные люди, маленькие интересы – пиво, сплетни, зависть, дрязги. Никого я не знаю. И не хочу знать. Интимных знакомых нет – чужих людей в свой дом на пушечный выстрел не подпускаю, и счастлив, что жена моя одинаково мыслит со мной. В театре ни разу не был, целый день сижу дома. Живем в той же квартире – неудачна она, но стоит бы [нрзб] моих аппаратов много. Работаю. Практика идет вяло, аппараты выручают. Делаю прекрасные снимки Рентген. Специализировался на болезнях сердца и легких. Много посылают мне больных товарищи русские врачи – я член 3-х обществ, 2-х врачебных (Общество Русск. Врачей и Общество Врачей Рижского Взморья) и Русск. Клуба. Но в последний не хочу, там водка и карты, я же буквально ничего не пью и лет 8 не беру в руки карты. До 2-х больные, 2 часа обед, 6–7 опять прием, электризация, массаж и т. д., 8 ч. ужин. Так проходит день, один, как другой. Работа не удовлетворяет меня, все идет машинально, больные надоели давно, утомляют меня, надувают понемногу меня, все больше беднота – богатых вообще в Риге мало, всё чиновники, немцы, приказчики и др. Немцы завидуют моему черствому куску хлеба – интригуют, сплетничают, а материала для того в моем прошлом довольно – все это неизбежно, но я плюю на все это.
Дочь моя, Верочка, или, как я ее называю, Зяба, растет – ей 8-й год, большая девочка, учится, говорит по-немецки, пишет, читает. Взяли ей бонни, очень удачную немку (3-я по счету). Первая была латышка, с ужасным прононсом, глухая и слепая, прямо не знаю, как она ее взяла, ее водить саму нужно было, не только поручать ребенка. Кончилось тем, что наши прислуги нарочно напоили ее в наше отсутствие (мы застали вернувшись домой отвратительную картину: стерву эту рвало, она охала, плакала, конечно выгнали вон. 2-я пожила 2 недели, была еще лучше: ночью с молодой горничной нашей уходила «гулять» на пляж до утра. Соседи рассказали, пришлось тоже расстаться).
Этой весной я пережил ужасное время. Мой ребенок вдруг заболел обыкновенной ангиной, до этого он никогда не хворал. Полоскать не хотел, не хотелось его мучить насильственными мерами. Потом яд по-видимому распространился по крови – заболели суставы, как у Любы, появилась кровавая моча (воспален. почек), ребенок прямо умирал, лежал пластом, не реагируя ни на что. 1/4 месяца я жил в страхе за него. 38,5–39,5, я был в отчаянии, звал десятки докторов, но здесь все такая дрянь, это не Москва или университетский город, я рыдал и убивался, как ребенок в отчаянии. Наконец, мало по малу, все прошло, в конце июня я мог перевести его только на дачу (похудавшего, как спичку), чтобы он поправился. Но все же д.с.п. я бьюсь и трясусь над его здоровьем. Если бы он умер, я тоже не захотел бы жить, так я к нему привязался, и так он меня любит, я ведь его выходил маленького, и д.с.п. он спит рядом со мной и держит всегда, даже ночью, меня за руку – иначе не заснет. Несчастен тот, кто любит – лучше ничего не знать и не привязываться. И так д.с.п. не выяснено, не была ли это скарлатина без сыпи. Мать тоже горевала, но меньше моего. Есть такие счастливые натуры.
У моей девочки большой талант к рисованию, я его разовью у ней, мы вечно вымазаны в краске и чернилах с ней. Я все боюсь заразить ее, хотя не бывает совсем заразных, все же чахоточных много. Сам боюсь заразиться, здоровье и у меня не особенно важное после СПБ. га.
Сам я постарел, конечно, мне ведь идет 41-й год, поседел немного, хотя больше облысел, совсем Schlichtes Head (помню, Ты так говорила). Зачесываю, стараюсь скрыть этот дефект. Вообще, я стараюсь меньше смотреть в зеркало, тяжело сознаваться, что молодость безвозвратно ушла.
Отношений к садовникам у меня ровно никаких, и, по-видимому, никогда не будет. Жена получает в год около 2-х тысяч на это + мой заработок мы живем. Живем безалаберно, как в России, много денег идет на пустяки.
Этим летом сгорела моя лечебница в Майоренгофе. Сгорел почти весь центральный Майоренгоф, вся главная улица Иоменская, к счастью, я увез свои аппараты за 2 дня – не застрахованы, все же сгорела мебель моя и мелочь. Это в лечебницах. А с занимаемой мной дачи нам пришлось буквально бежать – напротив нас все пылало. Хорошо, что днем – а ночью было бы ужасно. Было это 2-го Августа.
Вообще неудачный год был это, 1913-й. Слава Богу, что он кончается.
Из общих знакомых, кроме госпожи Рст, никого не видел, да и кого мне видеть? Удивляюсь, как мало она изменилась, все такое же молодое лицо, все же не видел я ее около 20 лет. Думаю как-нибудь проехаться в Юрьев, тянет меня туда – такое хорошее время прожил я там. Вероятно все иначе стало, да и людей прежних нет, друзей тем более. Вообще, оглядываюсь я назад и должен признаться, что вообще не имел никогда друзей, и не имею их. Вероятно, дурной я человек.
2 часа ночи. Сижу и думаю над этим письмом, пролетит оно пространство, разделяющее Тебя от меня, Ты возьмешь его в руки и станешь читать. Кусочек моего [нрзб] я во след этих строк войдет в Твой мозг. Немного подумаешь обо мне и забудешь. [нрзб] дня [нрзб] меньше часа, чтобы что-нибудь не напомнило мне Тебя и Любу. Моя Вера если не во всем, но в общем так похожа на Любу. Руки, поворот головы с косичкой, походка, и я постоянно замечаю и думаю об этом. И вот это всегдашнее воспоминание о прошлом и близких становится мучительным.
Счастья нет у меня и не будет никогда. Было оно в прошлом, когда я жил молодой, полной надежд беззаботной жизнью, и так обидно, глупым кажется, то, что я этого не сознавал и не берег всего того, что имел. А какой яркой, пестрой была моя жизнь. Иногда до боли обидно, что не будет, не повторится все это. Прости, я все об одном и том же (?), в прошлом, но оно прошло, и небо скоро заберет его.
Вспоминаю мой сегодняшний трудовой день и приходит [нрзб] и убеждение, что многие хуже меня.
Была у меня сегодня молодая дама с мужем гусаром, снимал я ее, подозрение на рак (грудь одна была удалена 2 ч.т.н.), который распространился в область груди. Богатые люди, любят друг друга, смотрят мне в глаза с тревогой. Огромная раковая железа в груди около сердца, она умрет через 1–1 1/2 года в страшных мучениях. Еще был чахоточный, мелкий помощник из Ковенск. губ., специально ко мне приехал снять свои легкие лучами Рентгена. Тоже молодая жена, легкое одно совсем сгнило, от другого осталась половина.
И такая сцена ежедневно, и притупилось чувство человечности даже во мне, я только думаю о том, что они мне заплатят, нет ни к кому жалости, ни сострадания, и ловлю себя на этом. Привычка, я очень жалею [нрзб], что раньше не взялся за работу. Ведь все дороги были открыты предо мною, приходится удивляться, какие ничтожества как устроились в жизни, а я с большими талантами и способностями не присутствую на пиру жизни, а прозябаю. Хотя хочется только покоя, я был бы счастлив жить где-нибудь в уединении, в уютно обставленном жилище, не иметь забот о насущном хлебе, окружить себя книгами, журналами, не знать никаких больных, ни телефонных звонков, ни кредиторов, и нам мало для этого нужно.
Не могу я привыкнуть к Риге. Сперва она показалась мне родной – [нрзб] родился я здесь и прошло много лет моей жизни в ее стенах. Но поживши и присмотревшись я возненавидел ее. Все здесь мне чуждо – и люди, и стены, и эта мелкая, самодовольная немецкая жизнь, своеобразный их язык, мизерные интересы – об появившемся на бульваре белом воробье писалось (вставка: «в газетах») целую неделю, и дикое отношение к русским – их ненавидят, считают существами низшего порядка, меня довели они до того, что я превратился в какого-то крайнего националиста. У меня вывеска только на русском языке, принципиально не вывешиваю на немецком. С немцами говорю по-русски, хотя от всего этого страдаю. Неужели закончится жизнь моя здесь в этом болоте! Это [нрзб] крупных центров где я жил, и куда забрасывала меня моя судьба. Ты не можешь понять этого, живя постоянно в большом городе…
Живешь днями не выходя из своей квартиры, а если выхожу, то хожу по улицам чужой и чувствую какое-то одиночество. Удивляюсь, как живет здесь со мной моя жена. Все же привыкла она к другой жизни – свободной, богатой, к нарядам, постоянно на улице, в театрах, концертах, своих свободах [нрзб], и теперь она сидит дома. Не шьет себе ничего, не выходит по месяцам, читает, играет на своем [нрзб], играет шахматы, забавляется ребенком и все, и это так давно. Не вытащишь ее на воздух – отражается это на здоровье.
Ездит раза 2–3 в Москву, чувствует себя там чужой среди этих животных, а я совершенно не пользуюсь своей «свободой» за ее отсутствие.
Никем не увлекаюсь. Это плохой признак. Нет такой женщины, из-за которой я бы мог делать теперь глупости. А ведь много женщин, иногда очень красивых, приходят в мой кабинет. Жена страшно ревнует меня к ним и мучится из-за этого.
И я ревнив, очень ревнив, но я скрываю это.
А время идет вперед, все ближе к могиле. Я думаю, и Ты испытываешь часть моих ощущений невеселых, и Твоя жизнь с вечной нервностью. Как Ты живешь, этот вопрос так глубоко интересует меня, не из любопытства, его нет, а из глубокого сочувствия к Тебе, из-за какого-то особенного чувства, которое у меня по отношению к Тебе – не могу сам назвать его. Мне безумно хотелось бы увидеть Тебя в Твоей домашней обстановке, среди знакомых близких мне вещей Твоих, поговорить с Тобой. Не могу забыть я нашего последнего свидания в Майоренгофе, когда отвозил я Тебя на вокзал с Ваней (?), все то, что Ты мне говорила, я помню так ясно – желание это особенно проявляется, когда мне тяжело в силу каких-нибудь обстоятельств – неприятности там [нрзб]. Мысли о Любе тоже терзают до крови мою душу – это самое тяжелое на моей душе и камнем давит меня. Я потерял ее.
На этом лежит какое-то возмездие, в существование которого я верю. Я начинаю иногда ненавидеть настоящее, когда вспоминаю об этом черном пятне моей жизни. Я был бы счастлив иметь уверенность, что она совершенно равнодушна ко мне. Впрочем это, вероятно, так, ведь я не был около нее в том возрасте, когда рождается привязанность и вообще чувства высшего порядка. Я мало, почти совсем не пишу ей – я не могу писать, у меня нет языка к ней, бесконечная жалость к себе и [нрзб] утраченному родному сердцу парализуют мою душу. Поверь мне, Катя, я сейчас плачу горькими слезами, дальше пока писать не могу.
Смешно, право. Подумаешь, у меня есть в живых отец, мать, взрослая дочь, жена, маленький ребенок, в к. я души не чаю, одним словом семья, но я одинок, и чувствую постоянно это одиночество.
Но довольно. Неинтересно Тебе все это. Я хочу думать [нрзб] что Тебя веселят [нрзб] мне, и что счастливей Ты меня. И будь счастлива, милый [нрзб], береги себя, свое здоровье, у Тебя много друзей и любят Тебя люди. Береги Любу, люби ее, владей ее любовью безраздельно.
Вспоминай иногда меня, напоминай Любе обо мне, не забывайте меня совсем.
Хочу думать, что Вам, милым мои, лучше и легче живется. Прощайте, дорогие, милые, мне все кажется, что никогда увижу Вас. К.


Брат каждый день слал ей письма страниц в двенадцать, и она ухитрялась писать ему каждый день хоть две-три строчки. Оливье старался быть настоящим мужчиной и по возможности умалчивать о своих страданиях. Но он просто погибал от тоски. Его жизнь была всегда так неразрывно связана с жизнью сестры, что теперь, в разлуке, он будто потерял половину самого себя: он разучился владеть руками, ногами, мыслями, разучился гулять, играть на рояле, заниматься и вообще делать что бы то ни было, даже мечтать о чем-нибудь… кроме нее. С утра до вечера он корпел над учебниками, но ничего не запоминал; мыслями он был далеко; он тосковал или думал о ней, о ее вчерашнем письме; не спуская глаз с часов, ждал сегодняшнего письма; когда же оно приходило, руки у него, вскрывая конверт, дрожали от радости, а также от страха. Никогда пальцы влюбленного, державшие любовное письмо, не трепетали такой встревоженной нежностью. Как и Антуанетта, он прятался, читая ее письма, и все до единого носил при себе, только самое последнее прятал под подушкой и, желая убедиться, что оно не пропало, время от времени трогал его, когда лежал ночью без сна, мечтая о своей дорогой сестренке. Как она была далеко! Особенно мучился он, если письмо задерживалось и приходило через день после того, как было отправлено. Два дня и две ночи разделяли их!.. Время и расстояние казались ему огромными особенно потому, что он никогда не путешествовал. Воображение его разыгрывалось. Господи! Вдруг она заболеет и умрет, прежде чем он успеет добраться до нее… Почему она не написала накануне хоть несколько строк?.. А вдруг она больна?.. Да, конечно, она больна… У него сердце обрывалось. Еще чаще он боялся умереть вдали от нее, в одиночестве, среди равнодушных людей, в этом мерзком лицее, в этом унылом Париже. Он в самом деле едва не заболел от одних только мыслей… «Не написать ли ей, чтобы она вернулась?..» И тут же ему становилось стыдно своего малодушия. Впрочем, едва он садился ей писать, как забывал свою тоску, — такое для него было счастье общаться с нею. Ему казалось, что он видит, слышит ее; он рассказывал ей обо всем. Пока они жили вместе, он никогда так не откровенничал с нею, не выражал так горячо своих чувств, а теперь он называл ее: «Мой верный, мужественный друг, моя добрая, дорогая, любимая, горячо любимая сестричка». Это были настоящие любовные письма.

3.13

Письмо оглушило меня. То ли мне оно было написано, то ли я его писал. И то и другое было невозможным. Эти слова написаны более ста лет назад, не для меня и не обо мне, но они пробивают дыру во мне, мое здание шатается. Какой-то я во мне пытается освободиться, выйти на волю. И этот другой я мне нравится больше прежнего.

Антуанетта купалась в их ласке, за весь день они были для нее единственной отдушиной. Когда письмо не приходило утром в обычный час, она глубоко страдала. Раза два Грюнбаумы по небрежности, или — кто знает? — быть может, в насмешку, назло, не отдавали ей письма до вечера, а один раз даже до следующего утра. У нее сделался жар. На Новый год брат и сестра, не сговорившись, надумали послать друг другу длинные телеграммы (удовольствие очень дорогое), которые пришли в один и тот же час. Оливье по-прежнему рассказывал Антуанетте о своих занятиях и сомнениях, просил у нее совета; она его наставляла, старалась вселить в него свою силу.

На какие-то клавиши внутри меня нажимает голос этого письма. На те же, что гигант в тулупе? На те же, что миниатюрная пластинка с «Цветущим жасмином»? Как и этому доктору, мне идет сорок первый год. Когда тебе исполняется сорок, закрываются двери комнат, которые ты оставлял открытыми.

А между тем ей и на себя уже не хватало сил. Она задыхалась тут, в чужой стране, где никого не знала и никому до нее не было дела, кроме жены одного учителя, недавно поселившейся в этом городе и тоже чувствовавшей себя одиноко. Добрая женщина по-матерински жалела двух детей, которые любили друг друга и жили в разлуке (она частично выведала у Антуанетты историю ее жизни), но она была так шумлива и так вульгарна, до такой степени лишена чуткости и деликатности, что утонченная душа девушки пугливо замыкалась. Антуанетте некому было довериться, и она носила в себе все свои заботы — груз очень нелегкий; временами ей казалось, что она не выдержит и упадет под его тяжестью; но она стискивала зубы и шла дальше. Здоровье ее пошатнулось — она сильно худела. Письма брата становились все печальнее. Однажды в припадке отчаяния он написал:

«Вернись, вернись, вернись!..»

Мне хотелось помочь этому К, а может быть, мне хотелось помочь самому себе, не написавшему то письмо. Но с этой помощью я опоздал больше чем на век. Тогда я стал чувствовать себя его наследником. И его наследство уж слишком складно вошло в мою коллекцию переживаний, как долгожданный недостающий экспонат. И начало работать. Мне захотелось скорее кого-нибудь встретить, не быть одному. Я сделал звук радиоточки громче.

Но, отправив письмо, он устыдился и написал Другое, в котором умолял Антуанетту порвать первое письмо и забыть о нем. Он даже постарался сделать вид, что ему очень весело и он вовсе не нуждается в сестре. Болезненно самолюбивый юноша ни за что не хотел, чтобы думали, будто он не может без нее обойтись.

Антуанетту трудно было обмануть — она все это понимала, но не знала, как быть. То она уже совсем собиралась ехать и шла на вокзал узнать, когда отходит поезд на Париж. То внушала себе, что это безумие, — ведь деньги, которые она зарабатывала здесь, окупали содержание Оливье в пансионе и, значит, надо терпеть, пока хватит сил. Она уже не способна была принять решение. С утра она еще бодрилась, но, по мере того как надвигались сумерки, мужество ее слабело, ей хотелось бежать, одолевала тоска по родине — той родине, где ей пришлось очень несладко, но где были схоронены все святыни ее прошлого; она тосковала о языке, на котором говорил ее брат и на котором она сама выражала свою любовь к нему.

«Жители Костромы, чьи родственники скончались в выходной день, вынуждены хранить тела умерших у себя дома до понедельника, поскольку местный морг отказывается принимать покойников. Муниципальные власти рекомендуют, однако, оставаться в жилых помещениях и воздержаться от резких движений в выходные, правительство разбирается с обстановкой и накажет виновных».

Как раз в это время в немецком городке, где она жила, остановилась проездом труппа французских актеров. Антуанетта очень редко бывала в театре (у нее для этого не было ни времени, ни охоты), но тут ей неудержимо захотелось услышать родную речь, подышать воздухом Франции. Дальнейшее уже известно. Все билеты в театр были распроданы; молодой музыкант Жан-Кристоф, с которым Антуанетта не была знакома, увидев, как она огорчена, предложил ей место в ложе; она, не подумав, согласилась. Ее появление вместе с Кристофом вызвало пересуды в городке; эти злобные толки немедленно дошли до Грюнбаумов, которые заранее были готовы поверить всему, что бы ни наговорили дурного о молодой француженке; кроме того, вследствие некоторых обстоятельств, изложенных ранее[4], они были настроены против Кристофа и грубо отказали Антуанетте от места.

«Столичные власти планируют установить в центре своего святого города новый памятник Иосифу Сталину. Копию соответствующего документа опубликовал муниципальный глава комитета по градостроительству. Планы установить памятник подтвердил в беседе с “Россией всегда” глава комиссии по культуре и массовым коммуникациям. Предполагаемая стоимость проекта – 52 миллиона рублей, финансировать его будут за счет бюджета города и добровольных пожертвований всех граждан страны».

Меня окружали письма, письма, письма, открытки, телеграммы, журналы. Некоторые из них обгорели, другие были порваны.

Целомудренная, стыдливая девушка, всецело поглощенная любовью к брату, ограждавшей ее от малейшей нечистой мысли, думала, что не вынесет позора, когда поняла, в чем ее обвиняют. У нее ни на миг не поднялась досада на Кристофа. Она знала, что он так же ни в чем не повинен, как и она, что он причинил ей зло, искренне желая добра, и была ему только благодарна. Она ничего не знала о своем случайном спутнике, за исключением того, что он музыкант и что его избрали мишенью для ожесточенных нападок; но при всем своем неведении жизни и людей она врожденным чутьем, обострившимся от горя, умела угадывать человеческую душу и в этом соседе по театру, дурно воспитанном и чудаковатом, угадала чистоту помыслов, равную своей, и мужественную доброту, о которой даже вспоминать было отрадно. Все то плохое, что говорилось о Кристофе, ничуть не поколебало доверия, которое он внушил ей. Она сама была жертвой и не сомневалась в том, что он тоже жертва и страдает, должно быть, гораздо дольше от злобы людей, нанесших ей оскорбление. А так как она привыкла забывать о себе и думать о других, мысль обо всем, что выстрадал Кристоф, отвлекла ее от своей обиды. Ни за что на свете не стала бы она искать встречи с ним или писать ему — стыдливость и гордость запрещали ей это. Она уверила себя, что он не знает, какую неприятность навлек на нее, и по доброте своей искренне желала, чтобы он никогда об этом не узнал.

Радиоточка работала, не зная о том, что я читаю старые письма.

Она уехала. По воле случая в часе пути от города поезд, увозивший ее, встретился с тем поездом, в котором Кристоф возвращался из соседнего городка, где провел день.

«В культурной столице казаки продолжают рейды по клубам. Петербург продолжает тщательно предаваться регулярной проверке на нравственность и соблюдение православных традиций». «Екатеринбуржец Александр намерен отправиться в путешествие в Крым на минском тракторе. Старт запланирован в конце мая. “Семья у меня нормально относится к идее – жена вот шторки пообещала сшить, дети помогали красить”, – рассказал нам будущий путешественник». Эту новость готовил я. Я записывал «голос Александра», а на самом деле моего коллеги по «России всегда» – в Екатеринбург никто меня отправлять за синхроном не собирался.

Несколько писем, оказавшихся в моей сумке, были схвачены бечевкой. В отличие от остальных писем – одиночек или пар, это была компания. Они были написаны одной рукой, все были без конвертов и все адресованы «Лиле». Два письма, вернее короткие записки, выпавшие из перевязанной стопки, я уже видел – еще в контейнере, когда входил в него и когда из него выползал. Следующее было длиннее.

Пока поезда стояли рядом, они в тиши ночи увидели друг друга из вагонного окна и не заговорили друг с другом. Да и что бы они могли сказать, кроме самых обыкновенных слов? Эти слова только опошлили бы неуловимое чувство взаимной жалости и таинственного влечения, которое родилось в них и не имело иного основания, кроме внутреннего ясновидения. В тот миг, когда они, незнакомые, обменивались последним взглядом, они увидели друг друга так, как никто из живших бок о бок с ними никогда их не видел. Все проходит — воспоминание о словах любви, о поцелуях, о самых жарких объятиях; но никогда не забывается соприкосновение двух душ, которые встретились однажды и узнали друг друга в толпе бесчувственных марионеток. Антуанетта унесла память об этом в тайниках своего сердца, сердца, окутанного печалью, посреди которой сиял, однако, скрытый свет, подобный тому, что окутывает елисейские тени в «Орфее» Глюка.



1.5



Итак, она вернулась к Оливье. И вернулась вовремя: он заболел. Этот нервный, неуравновешенный мальчик, боявшийся вымышленных болезней, теперь, захворав по-настоящему, решил не писать сестре о своей болезни, чтобы не встревожить ее. Но мысленно он звал ее, молил об ее приезде, как о чуде.

8 июня 1916 года. Лилечка, а я Вам снова пишу и снова надоедаю. Что делать. Вот уже десять дней как мы в поезде. Приходилось ли Вам делать такие переходы? Завтра будем в Харбине.
Красота действительная, захватывающая красота – это Байкал. Изсиня черная вода тянет к себе, не дает оторваться. Но попадите в нее, и она задушит Вас в своих студеных объятиях. Рука коченеет уже через полминуты. И это в июне! Летом.
Как Вы думаете, Лилечка, что мне напомнил Байкал? Его красивая, но холодная, притягивающая и в тоже время давящая красота напомнила мне… Петроград и его… обитательниц. Разве не верно? Те же качества и те же свойства.
По приезде на Амур со дня на день буду ждать от Вас письма, Лилечка. Больше, больше пишите. Не забывайте. Впрочем, это будет видно по тону Вашего письма. И что-то хорошее… Ваш Коля.


Когда чудо свершилось, он лежал в жару на койке лицейского лазарета и дремал. Он не вскрикнул, увидев ее. Сколько раз ему мерещилось, будто она входит в палату! Он поднялся на постели, открыв рот, дрожа от страха, что вдруг это опять обман. И когда Антуанетта села на кровать возле него, когда она обняла его и он прильнул к ней, когда он ощутил губами ее нежную щеку и ее руки, закоченевшие после целой ночи, проведенной в поезде, когда он наконец убедился, что это она, его сестричка, его девочка, — он заплакал. Он остался все тем же «Глупышом», каким был в детстве, и не умел иначе выражать свои чувства. Он прижимал сестру к себе, боясь, что она опять ускользнет от него. Как они изменились оба! Какой у них был болезненный вид!.. Все равно! Они снова вместе, и все вокруг точно просияло: лазарет, лицей, пасмурный день, — они обрели друг друга и теперь уж не расстанутся никогда. Прежде чем она успела сказать хоть слово, он взял с нее клятву, что она больше не уедет. Ему незачем было брать с нее клятву — нет, она больше не уедет, они слишком тяжко страдали вдали друг от друга; покойная мать была права: все лучше, чем разлука. Даже нужда, даже смерть, только бы быть вместе.

3.14

Они поспешили снять квартиру. Им хотелось вернуться в прежнюю, хотя она была очень неприглядной, но ее уже заняли. Новая квартира тоже выходила окнами во двор, однако над стеной виднелась макушка чахлой акации, и оба, брат и сестра, сразу полюбили эту вестницу полей, заточенную, как и они, в каменной тюрьме. Здоровье Оливье быстро восстановилось, — вернее, то, что для него считалось здоровьем: у другого, более крепкого человека такое состояние называли бы болезнью. Как ни тягостно было для Антуанетты пребывание в Германии, оно позволило ей скопить немного денег. Кроме того, она получила какие-то крохи за перевод немецкой книги, которую удалось пристроить в одном издательстве. Денежные заботы были на время устранены, и все складывалось отлично, только бы Оливье в конце года выдержал приемные экзамены. А вдруг он не выдержит?

Радиоточка сообщила о новых указах. Их было несколько, последний был таким: «С сегодняшнего дня людям, не обладающим специальной справкой, запрещено оказываться рядом друг с другом на улице ближе двух метров. Против нарушителей будут реализовываться санкции, проводиться задержания». На этом дневные новости закончились, начался повтор утренних. Я подумал, что этот указ связан со вчерашним объявлением «Радио NN», говорившем о выходе на улицы 12-го числа, когда «все встре…».

Я вернулся в комнату и снова лег на кровать, меня укрыло облако заячьей шерсти. Заяц улегся у меня в ногах. Закрыв глаза, я увидел буквы, косой почерк, человека в старом мундире, улыбающихся детей, которых я не знал, брошюру о цветении, журналы, о существовании которых не слышал, плачущего доктора и какую-то Любу. Они плыли передо мной, постепенно проваливаясь в огонь, я пытался их оттуда вытащить, но они вспыхивали и исчезали, я падал в горящую воронку из фильма о хоббите, а воронка превращалась в кроличью нору. Тогда я стал вспоминать.

Едва радость совместной жизни вошла в привычку, страх перед экзаменами снова навис над ними. Они старались не говорить на эту тему и все-таки без конца возвращались к ней. Мысль об экзаменах неотступно преследовала их, даже когда они пытались развлечься: она вдруг выплывала в концерте, посреди какой-нибудь пьесы; стоило им проснуться ночью, как она разверзалась в их сознании, точно бездна. Оливье не только страстно желал облегчить сестре бремя жизни, доказать, что она не напрасно пожертвовала ему своей молодостью, — он еще безумно боялся военной службы, которой ему не миновать, если он провалится (в те времена поступление в высшую школу освобождало от воинской повинности). С чувством непреодолимой гадливости думал он о тесном физическом и моральном общении невесть с кем, о постепенном отупении — неизбежном следствии жизни в казарме, которое он — верно или неверно — рисовал в своем воображении. Все, что было в его натуре аристократического и девственного, восставало против этой перспективы — временами сама смерть представлялась ему лучшим выходом. Можно осмеивать и даже бичевать такого рода чувства во имя общественной морали, возведенной нашим веком в религию, но было бы слепотой не понять, какие глубокие страдания причиняет потеря внутреннего одиночества во имя равенства, чересчур широко и грубо понимаемого в наши дни.

2.4

Я стою по колено в снегу. Я смущен призрачными знаками, почти незаметными следами на чистом снегу у подъезда. Летит ворона. Пахнет снегом и пахнет супом, который готовит Тамара. Вот она с птицей на плече стоит в своем зеленом пальто у открытого окна, держит половник, пробует, щурится на солнце. Со стороны бывшего Покровского бульвара доносится:

Правительство воли, сердце народа,

Снова начались экзамены. Оливье едва не пропустил их: он плохо себя чувствовал и так боялся волнений, через которые ему предстояло пройти, все равно, примут его или нет, что даже желал заболеть по-настоящему. На этот раз сочинение он написал неплохо. Но мучительно было ждать, пока выяснится, допущен ли он к дальнейшим экзаменам. Согласно обычаям, установившимся с незапамятных времен в стране Революции — самой косной стране на свете, экзамены происходили в июле, в самое жаркое время года; казалось, это делается нарочно, с целью доконать несчастную молодежь, и без того замученную чудовищной программой вступительных экзаменов, из которой сами судьи не знали и десятой доли. Заключения по письменной работе давались на следующий день после праздника 14 июля, сопровождаемого народными гуляньями и шумным весельем, которое так тягостно для тех, кому совсем невесело и хочется тишины. На соседней площади были построены балаганы; с утра до поздней ночи щелкали выстрелы в тире, ревела паровая карусель с деревянными лошадками, завывала шарманка. И этот дикий грохот длился целую неделю: президент республики — популярности ради — накинул горланам еще три свободных дня. Ему это ничего не стоило — он-то их не слышал. Но Оливье и Антуанетта совсем извелись: неистовый шум сверлил им мозг, они закрывали окна и сидели без воздуха в душных комнатах, затыкали уши, чтобы избавиться от назойливых, въедливых, пошленьких уличных песенок, которые с утра до ночи раздирали слух и точно молотом долбили голову.

песни, любовь и заботы!

Над нашей землей войны и труда

Устные экзамены начинаются почти сразу же после того, как объявлены результаты письменных. Оливье упросил Антуанетту не присутствовать на них. Она ждала у двери и дрожала сильнее, чем он. А он, разумеется, не говорил, что доволен своими ответами. Он Изводил сестру, жалея о том, что сказал или чего не сказал.

Кремлевские звезды, сияйте все краше

Настал решающий день. Списки принятых вывешивали во дворе Сорбонны. Антуанетта не пустила Оливье одного. Выходя из дому, каждый из них подумал про себя, что, вернувшись, они уже будут знать и, возможно, пожалеют об этих минутах томительного ожидания, когда у них оставалась хотя бы надежда. Но вот они увидели купол Сорбонны, и ноги у них подкосились. Антуанетта, обычно такая храбрая, сказала брату:

Это все наше, это все наше.

— Ради бога, не беги так…

Я не вижу их, поющих, но знаю, как набухают жилы у статных трубачей духового оркестра, как складываются в ромбики ртов птичьих птенцов рты тонких девушек. Все они одеты в обтягивающие комбинезоны с принтами со Сталиным – усы генералиссимуса аккуратно лежат на правой и левой грудях хористок. Это активисты «Служу России» проводят мероприятие в рамках субботнего форума за безопасность русских детей – в честь очередной годовщины присоединения новых территорий.

Оливье посмотрел на сестру — она силилась улыбнуться.

— Давай посидим минутку, — предложил он.

                          Стоит Россия, утес величавый,                          И в каждом пропеллере дышит:                          Все выше, и выше, и выше —                          Над родиной нашей полет,                          Там Сталин любимый живет.                          Звонкая песня державы!

Он рад был бы не идти дальше. Но не успели они опуститься на скамейку, как Антуанетта сжала его руку и сказала:

Я смотрю на ворону. Прислушиваюсь к своему похмелью. Чу!

— Ничего, мой мальчик, идем.

Рядом с яблоней, листья которой весной залезают к нам в окно, мягкая суета, деликатное движение.

Слышу: как будто очень маленькой, размером с мизинец, пилой кто-то пилит нашу яблоню. Вижу: совершенно белый, белее снега, белее белого снега, белее белого цвета – заяц.

Им не сразу попался на глаза нужный список. Они просмотрели несколько, где фамилии Жанена не было. Увидев наконец его, они даже не сразу поняли: читали, перечитывали и все не могли поверить. А когда убедились, что это правда, что Жанен и Оливье — одно лицо, что Жанен принят, они, не вымолвив ни слова, бросились домой. Антуанетта схватила брата под руку, крепко стиснула его пальцы, а он оперся на нее. Всю дорогу они почти бежали, ничего не видя вокруг; когда они переходили улицу, их чуть не раздавил экипаж.

Сантиметров 70. Хвост короткий, округлый. Лапы широкие. Ступни? Ступни покрыты густой щеткой волос. И даже подушечки пальцев – с этой самой щеткой.

— Милый мой!.. — Милая моя!.. — твердили они.

И грызет.

Они поднялись по лестнице, перескакивая через несколько ступенек. Очутившись у себя, они бросились друг другу в объятия. Антуанетта взяла брата за руку и подвела его к портретам отца и матери, которые висели у ее кровати, в уголке, превращенном в некое святилище; опустившись на колени, брат и сестра помолились и поплакали потихоньку.

Смотрю на него, и в голове мешаются мысли, толпятся вопросы: а откуда ты взялся, братец? И чего это ты пристроился к нашей яблоне? И главное, а не вздумаешь ли ты сейчас линять? И если да, не нужна ли тебе моя помощь? А если нужна, то как же я смогу помочь тебе? Что я стану делать, когда твой волшебный белый мех начнет спадать клочьями? Ты же вымирающий, из бывших, тебя же почти не осталось.

Антуанетта велела принести из ресторана праздничный обед, но оба не притронулись ни к чему — им не хотелось есть. Весь вечер Оливье просидел у ног сестры или у нее на коленях, а она ласкала его, как малого ребенка. Они почти не разговаривали. У них даже не хватало сил чувствовать себя счастливыми — оба были совершенно разбиты. Они легли в девять часов и заснули крепким сном.

Ты знала, что заяц-беляк занесен в Красную книгу? Последний раз его удалось встретить десять лет назад в Химкинском лесопарке. Но лесопарка уже нет, а заяц спустя десятилетие добрался до бывшего Подколокольного.

На следующий день у Антуанетты страшно болела голова, но с сердца свалилась такая тяжесть! Оливье впервые почувствовал, что дышит полной грудью. Он был спасен. Антуанетта спасла его, она выполнила свою задачу, а он оправдал надежды, которые сестра на него возлагала!.. Впервые за долгие-долгие годы они позволили себе понежиться. До полудня они пролежали в постели, переговариваясь через открытую дверь; они видели друг друга в зеркале, видели, какие у них счастливые и отекшие от усталости лица; они улыбались друг другу, посылали воздушные поцелуи, снова дремали, и тот, кто просыпался, смотрел, как спит другой, — оба такие измученные, обессилевшие, что и переговариваться могли только нежными возгласами.





Антуанетта не переставая копила понемножку про черный день и по грошам собрала небольшую сумму. Она скрыла от брата, какой готовит ему подарок, и на следующий день после того, как он был принят в педагогический институт, объявила, что в награду за годы тяжкого труда они вдвоем проведут месяц в Швейцарии. Теперь, когда Оливье было обеспечено трехгодичное пребывание в институте на казенный счет, а по окончании курса — приличное место, они могли пороскошествовать и потратить все свои сбережения. Оливье встретил это известие с восторгом. Антуанетта радовалась еще больше, чем он, радовалась его радости и тому, что наконец-то увидит природу, о которой так стосковалась.

Приготовления к поездке были делом сложным, но вместе с тем доставляли много удовольствия. Брат и сестра собрались только к концу августа. Оба не привыкли путешествовать. Оливье не спал всю ночь накануне отъезда и всю ночь в вагоне, а до того весь день боялся опоздать на поезд. Они лихорадочно спешили, их затолкали на вокзале и запихнули в купе второго класса, где даже не на что было облокотиться, чтобы вздремнуть (французские железнодорожные компании, учреждения в высшей степени демократические, ухитряются лишать этого удобства небогатых пассажиров, дабы богатым особенно приятно было сознавать, что комфортом пользуются они одни). Оливье ни на минуту не сомкнул глаз: он все еще сомневался, в тот ли поезд они сели, и проверял название каждой станции. Антуанетта дремала, то и дело просыпаясь: голова у нее качалась от толчков вагона. Оливье смотрел на нее при свете траурной лампады, мерцавшей под сводом этих движущихся склепов, и был поражен болезненной переменой в ее чертах. Глаза ввалились, по-детски нежный рот был приоткрыт от усталости. Цвет лица принял желтоватый оттенок, щеки были тронуты мелкими морщинками — печатью горестных дней, утрат и разочарований. Она казалась постаревшей, измученной. И в самом деле, она так устала! Ей очень хотелось отложить отъезд, но она побоялась испортить брату удовольствие и уговорила себя, что она не больна, а просто переутомилась и на лоне природы это пройдет. Ах, как она боялась расхвораться в дороге!.. Она почувствовала, что брат смотрит на нее, и, с трудом стряхнув с себя мучительную сонливость, открыла глаза; глаза эти, всегда такие юные, светлые и ясные, теперь затуманивала невольная тревога, как облачко — невозмутимую гладь пруда. Оливье шепотом, с нежной заботливостью спросил ее, как она себя чувствует; она пожала ему руку и уверила, что отлично. Слово теплого участия оживило ее.

Едва над белесой равниной между Долем и Понтарлье зарделась заря, как внимание их было отвлечено: зрелище просыпающихся полей, веселого солнышка, которое встает над землей, подобно им вырвавшись из плена пыльных парижских улиц, домов, липкого, продымленного воздуха; волнующиеся под утренним ветерком луга, окутанные легкой молочно-белой дымкой собственного дыхания, все мелочи придорожного пейзажа — деревенская колоколенка, ленточка ручейка, зыбкая голубоватая гряда холмов на горизонте; слабый и трогательный звон колокола, зовущего к утренней молитве, — ветер донес его издалека во время остановки посреди сонной равнины; коровы, задумавшиеся на железнодорожной насыпи, — все, все занимало Антуанетту и Оливье, все казалось им невиданным и новым. Они были похожи на два засохших деревца, с упоением пьющих небесную влагу.

А утром — швейцарская граница, где надо было выходить. Маленькая станция в открытом поле. От бессонной ночи немножко мутило, от предутренней сырости пробирал озноб, но погода была тихая, небо ясное, сочный запах лугов, словно родниковая струя, освежал рот, язык, проникал в горло, в грудь; все пассажиры, стоя вокруг стола, прямо под открытым небом, пили горячий бодрящий кофе с густым, как сливки, чудесным молоком, вкусно пахнущим травой и полевыми цветами.

Затем они пересели в швейцарский вагон и по-детски забавлялись, разглядывая его непривычное устройство. Но Антуанетта чувствовала ужасную слабость! Она не могла понять, что с нею происходит. Она видит, что все кругом так красиво, так ново, и не может ничему радоваться по-настоящему. Отчего это? Ведь сбылось все, о чем она мечтала годами: они путешествуют вдвоем с братом, заботы о будущем отошли прочь, вокруг милая ее сердцу природа… Что же с нею? Она корила себя, старалась восхищаться, силилась делить простодушную радость Оливье…

Они остановились в Туне и должны были на следующий день ехать дальше, в горы. Однако ночью в гостинице у Антуанетты сделался сильный жар с рвотой и головной болью. Оливье растерялся и всю ночь сходил с ума от тревоги. Утром пришлось вызвать врача (лишний и непредвиденный расход, довольно чувствительный для их скудных средств). Врач нашел, что непосредственной опасности нет, но вообще организм подорван переутомлением. О том, чтобы немедленно продолжать путь, не могло быть и речи. Доктор велел Антуанетте лежать весь день и намекнул, что им, пожалуй, придется задержаться в Туне. Они были очень огорчены и в то же время обрадованы, что ночные страхи не оправдались и все обошлось сравнительно благополучно. Однако обидно было совершить такой путь и потом сидеть взаперти в скверном гостиничном номере, где солнце пекло, как в теплице. Антуанетта отправила Оливье погулять. Он вышел из гостиницы, увидел одетый в пышную зелень Аар, а вдали — парящую в небе белую вершину и был настолько потрясен и восхищен, что не мог один пережить свое восхищение. Он бросился назад, в гостиницу, взволнованно рассказал сестре о том, что видел; когда же она удивилась, что он так скоро вернулся, и потребовала, чтобы он снова шел гулять, он ответил, как в тот раз, когда вернулся с концерта в «Шатле»:

— Нет, нет, это так прекрасно! Мне тяжело смотреть на эту красоту без тебя.

Подобное ощущение было им уже не внове — они давно знали, что только когда они вдвоем, им доступна вся полнота чувств. И все же приятно лишний раз услышать подтверждение этого. Слова брата принесли Антуанетте больше пользы, чем любые лекарства. Она улыбалась в радостной истоме и, спокойно проспав ночь, решила: пусть это не очень благоразумно, но они улизнут рано утром, не дожидаясь доктора, который, чего доброго, еще задержит их. Чистый воздух и удовольствие от того, что они вместе видят столько прекрасного, подкрепили Антуанетту, и ей не пришлось расплачиваться за свою неосторожность; теперь уже они без всяких помех достигли цели своего путешествия — горной деревушки, расположенной над озером, неподалеку от Шпица.

Здесь, в маленькой гостинице, они провели около месяца. У Антуанетты больше не было ни одного приступа лихорадки, но она никак не могла вполне оправиться. Она ощущала в голове мучительную, давящую тяжесть, ей все время было плохо. Оливье часто спрашивал, как она себя чувствует, — ему казалось, что сестра все еще слишком бледна, но он был упоен окружающей красотой, инстинктивно старался отмахнуться от печальных мыслей, и потому, когда Антуанетта уверяла, что она вполне здорова, он силился верить этому, хотя и знал, что это неправда. Впрочем, Антуанетта от всей души наслаждалась восторгами брата, воздухом, а главное, покоем. Какое блаженство отдохнуть наконец после этих страшных лет!

Оливье пытался брать ее с собой на дальние прогулки; она и сама рада была принять в них участие, несколько раз храбро отправлялась в поход и принуждена была через двадцать минут остановиться, запыхавшись, с отчаянным сердцебиением. Ему поневоле приходилось одному совершать экскурсии — это были вполне безопасные восхождения, но Антуанетта места себе не находила, пока он не возвращался. Небольшие прогулки они делали вместе; она шла не спеша, опираясь на его руку, и они беседовали, — он стал очень разговорчив: смеялся, строил планы на будущее, рассказывал забавные истории. Дойдя до половины подъема, они останавливались и смотрели, как белые облака отражаются в зеркале озера, как плавают по нему лодки, точно насекомые по поверхности большой лужи; они упивались мягким воздухом, звоном колокольчиков ближнего стада, музыку которых порывы ветра доносили до них вместе с запахом скошенного сена и разогретой смолы. Они грезили вслух о прошлом, о будущем и о настоящем, которое казалось им самой сказочной и пленительной из всех грез. Временами Антуанетта заражалась детской веселостью брата — тогда они бегали вперегонки, бросали друг в друга пучками травы. Однажды он услышал, что она снова смеется, как прежде, как в детстве, — смеется неудержимым ребяческим смехом, беспечным, чистым, точно ручеек, тем смехом, какого он не слыхал уже много лет.

Но чаще Оливье соблазнялся дальними прогулками. Потом его немножко мучила совесть, а впоследствии он, вероятно, укорял себя, что недостаточно насладился радостью задушевных бесед с сестрой. Даже оставаясь в гостинице, он нередко бросал ее одну. Здесь собрался небольшой кружок юношей и девушек, от которого оба они вначале держались в стороне. Оливье пугало и привлекало их общество, и в конце концов он примкнул к ним. У него никогда не было друзей; кроме сестры, он знал только товарищей по лицею — грубых мальчишек, да их любовниц, внушавших ему омерзение. Ему было очень приятно очутиться в компании своих сверстников, хорошо воспитанных, приветливых и веселых. Хотя он был настоящим дичком, его простодушное любопытство и нежную целомудренно-чувственную душу неудержимо влекли огоньки, играющие и мерцающие в девичьих глазах. Несмотря на свою застенчивость, сам он тоже нравился. Невинная жажда любить и быть любимым придавала ему неподдельное юношеское обаяние, внушала нужные слова, жесты, учила милому ухаживанию, прелестному своей неловкостью. У него была способность привлекать к себе окружающих. Хотя умом, приобретшим в одиночестве иронический уклон, он сознавал всю пошлость, все недостатки людей, зачастую претившие ему, но стоило ему непосредственно столкнуться с кем-нибудь, как он виде.» только глаза — глаза живого существа, которое рано или поздно умрет, которое, как и он, получило в дар одну лишь жизнь и, подобно ему, скоро утратит ее; тогда в нем пробуждалась невольная симпатия: ни за что на свете не согласился бы он огорчить того, с кем общался в данную минуту, и помимо воли становился необычайно приветлив. Он был слаб по натуре и создан, чтобы нравиться «свету», прощающему все пороки и даже все добродетели, кроме одной — силы, без которой все остальные ничто.

Что мы знаем о нем?

Антуанетта сторонилась компании своих сверстников. Расшатанное здоровье, усталость, беспричинно угнетенное состояние — все это, вместе взятое, сковывало ее. За долгие годы забот и непосильного труда, изнуряющего тело и душу, они с братом поменялись ролями — теперь она была далека от мира, бесконечно далека… И стать прежней уже не могла; вся эта болтовня, шум, смех, пустячные интересы были ей скучны, утомительны, почти оскорбляли ее. Она страдала от этого, ей хотелось быть похожей на других девушек, волноваться тем, что волновало их, смеяться тому, чему они смеялись. Но это было уже недоступно ей!.. Сердце у нее сжималось, ей казалось, что она мертва. Вечера она просиживала взаперти у себя в комнате и часто даже не зажигала огня; так она сидела в темноте, пока Оливье проводил время внизу, в гостиной, поглощенный очередной влюбленностью. Она стряхивала с себя оцепенение, только когда слышала, что он поднимается по лестнице, болтая и смеясь со своими приятельницами, подолгу прощается у их дверей и все не может расстаться с ними. Антуанетта улыбалась в темноте и спешила зажечь электричество. Смех брата вселял в нее жизнь.

Немного. Этот народ разбросан по всему свету. Скандинавия, Ирландия, Казахстан, остров Хоккайдо. Видели их и в Чили, и в Аргентине. В Монголии. На Урале и в Уэльсе. Кое-кто проживает в Швейцарских Альпах. Бывал ли ты на острове Хоккайдо, заяц, слыхал ли песни Оссиана?

Наступила настоящая осень. Солнце скупо грело землю. Природа увядала. Под плотными, точно ватными, октябрьскими облаками краски потускнели, горы окутались снегом, равнина — туманами. Туристы стали уезжать сперва поодиночке, а потом целыми пачками. Грустно было расставаться с приятелями и даже с посторонними, а грустнее всего — с летней порой, с месяцем счастья и покоя — единственным оазисом в их жизни. Серым осенним днем Оливье и Антуанетта пошли в последний раз погулять по лесу, по горному склону. Они не разговаривали, они грустили, мечтали, держа друг друга за руку, и зябко жались друг к другу, кутаясь в пальто, подняв воротники. Отсыревший лес безмолвствовал и плакал в тишине. Из чащи доносился слабый и жалобный писк птицы, чувствовавшей приближение зимы. Колокольчик дальнего стада звенел в тумане чуть слышно, замирая, и казалось, будто его хрустальный звон отдается у них в груди…

Молчит. Грызет. Как будто пилит яблоню очень маленькой, размером с мизинец, пилой.

Они вернулись в Париж. Оба были печальны. Здоровье Антуанетты не восстановилось.

Но особенно любит заяц-беляк центральные районы России. Хвойные леса, открытые болота, заросли ивняка, березовые колки. Высокая густая трава.



Наука знает: есть беляки дикие, есть оседлые. Наука знает: заяц-беляк занимает индивидуальные участки в 3–30 гектар. Каков твой участок, заяц? Богат ли ты, прижимист? Молчит. Грызет.



Бывает и так: самый оседлый заяц-беляк вдруг нет-нет да и сорвется – отправится в путь. Вот как в этом сентябре – на Таймыре семьдесят три особи отправились на юг. И прошли сотни километров. Не из таймырских ли будешь, заяц? Молчит.

Нужно было заняться гардеробом Оливье, необходимым при поступлении в институт. Антуанетта потратила на это последние сбережения и даже продала тайком кое-что из драгоценностей. Эка важность! Ведь он все вернет ей со временем. И потом, без него ей так мало надо!.. Она старалась не задумываться над тем, как пойдет ее жизнь без Оливье, — она была поглощена приготовлением нужных ему вещей, вкладывала в это всю свою страстную любовь к брату, предчувствуя, что больше ей уж ничего не придется сделать для него.

Рассказывают всякое. И про осеннюю копрофагию, и про агрессивный ночной образ жизни, и про трусливую пассивность перед лицом гнуса. Где сплетни, где наветы, где правда – не узнать. Но кто без греха?

Последние дни, которые им оставалось пробыть вместе, они были неразлучны, боялись потерять хотя бы мгновение. В последний вечер они поздно засиделись у камина: Антуанетта — в единственном их кресле, Оливье — на скамеечке у ее ног, ласкаясь к ней по старой привычке балованного ребенка. Он был озабочен и в то же время увлечен перспективой новой жизни. Антуанетта не переставала думать все о том же — что пришел конец их милому уединению — не ужасом спрашивала себя, как ей жить дальше. А он, словно нарочно, чтобы сделать ей еще больнее, в этот последний вечер был особенно нежен и с присущим людям его породы невольным и невинным кокетством как бы старался проявить на прощание свои самые лучшие, самые пленительные качества. Он сел к пианино и долго играл их любимые страницы из Моцарта и Глюка — с этими картинами умиленного счастья и светлой грусти столько было связано в их прошлом!

Грешен ли ты, мой заяц-беляк? Молчит. Молчит. Молчит.

Настал час разлуки, и Антуанетта проводила Оливье до подъезда института. Потом вернулась домой. Снова она была одна. Но, в отличие от ее пребывания в Германии, на этот раз она не могла положить конец разлуке, когда ей станет уж очень невмоготу. Теперь дома осталась она, а ушел он, и ушел надолго, на всю жизнь. Однако в своей материнской любви она в первые минуты думала больше о нем, чем о себе: ее беспокоило, как сложится поначалу эта новая для него жизнь с придирками к новичкам и с мелкими неприятностями, которые могут быть ничтожны по существу, но принимают грозные размеры в воображении того, кто живет одиноко и привык болеть душой за близких. Тревога была для нее даже благодетельна — она заполняла одиночество. Антуанетта уже мечтала о том, как завтра на полчасика встретится с братом в приемной. Она пришла за четверть часа до срока. Он был с ней очень ласков, но всецело поглощен и увлечен новыми впечатлениями. В последующие дни она по-прежнему была полна заботливой нежности, и разница между тем, что значили эти минуты свидания для него и для нее, сказывалась все сильнее. Для нее в этом заключалась теперь вся жизнь. А он — он, разумеется, нежно любил Антуанетту, но нельзя было требовать, чтобы он думал только о ней, как она думала о нем. Раз или два он вышел в приемную с опозданием. В другой раз на ее вопрос, не тоскует ли он, Оливье ответил, что нет. Для Антуанетты все это были мелкие, но чувствительные уколы в сердце. Она укоряла себя за такие чувства, винила себя в эгоизме: она отлично понимала, как было бы нелепо, вредно и даже противоестественно, чтобы он не мог обойтись без нее, а она без него, чтобы она не видела в жизни никого и ничего, кроме брата. Да, она все это знала, но что проку в этом знании? Ее ли вина, что в течение десяти лет вся жизнь ее была сосредоточена на мысли об Оливье? Теперь же, когда этот единственный интерес был отнят, у нее не осталось ровно ничего.

Жизнь беляка, где бы ни жил он, коротка. Долгожителем зовется тот беляк, что дожил до семнадцати лет. И эту тему мы обсуждать с ним не будем.

Она мужественно пыталась вернуться к обычным занятиям, к чтению, к музыке, к любимым книгам… Господи! Как без него были пусты Бетховен и Шекспир!.. Да, конечно, это прекрасно… Но Оливье нет с нею! К чему вся красота, если нельзя на нее смотреть глазами того, кого любишь? Что делать с красотой и даже со счастьем, если нельзя наслаждаться ими вместе с любимым?

А еще известно: меню зайца-беляка разнообразно и красиво. Он любит клевер, мышиный горошек, тысячелистник, золотарник. Он любит чернику. Сухие длинные веточки кустарников, шишки кедрового стланика. Есть и такие, кто предпочитает олений трюфель, который выкапывают из земли.

Будь у нее больше сил, она постаралась бы заново перестроить свою жизнь, найти себе другую цель. Но она дошла до предела. Теперь, когда уже не было причины во что бы то ни стало крепиться, нервы, напряженные свыше всякой меры, сдали: она свалилась. Гнездившаяся в ней болезнь, которой больше года она не давала воли, теперь завладела ею.

Но зайцы-беляки не любят яблони. Они не грызут их кору, предпочитая другие деревья, если уж чернику или клевер кто-то занял.

По целым вечерам Антуанетта томилась одна у потухшего камина: она не могла заставить себя снова развести огонь, не могла собраться с духом и лечь в постель; она сидела до поздней ночи, временами забывалась, грезила, дрожала в ознобе. Она мысленно вновь переживала всю свою жизнь, она вновь была с дорогими покойниками, со своими разбитыми мечтами, и ей становилось нестерпимо жаль утраченной молодости — без любви, без надежды на любовь. Это была глухая боль, смутная, затаенная… Смех ребенка на улице, неуверенные детские шажки этажом ниже… Топот детских ножек болью отдавался в ее сердце… В ней поднимались сомнения, дурные мысли: город себялюбия и наслаждений дохнул своей нравственной заразой в ее ослабевшую душу. Она боролась с собой, стыдясь этих желаний и сожалений; она не понимала себя и приписывала свои страдания дурным наклонностям. Снедаемая таинственным недугом, бедная маленькая Офелия с ужасом чувствовала, как из недр ее существа поднимается мутная волна самых грубых и низменных инстинктов. Она перестала работать, отказалась от большей части уроков. Прежде она бодро вскакивала рано утром, а теперь, случалось, оставалась в постели до полудня: ей ни к чему было вставать, ни к чему было ложиться; ела она кое-как, а то и вовсе не ела. Только в те дни, когда брат бывал свободен — в четверг после обеда и в воскресенье с утра, — она брала себя в руки и при нем старалась быть прежней.

О чем ты думаешь, грызя кору яблоневого дерева в бывшем Подколокольном переулке? Может быть, о своих монгольских братьях? Может быть, о чернике в лесу? А может, об опасности, которая всегда близко, о печали, которая всегда на пути, о страхе, который внутри ветхой шерсти, о полях тысячелистника, растущего совсем в других географиях? Наука говорит: единственное спасение зайца-беляка от преследователей, это чувство слуха. И еще – умение быстро бегать. Идя на лёжку, заяц передвигается длинными прыжками и путает следы, делая вздвойки и сметки. Ты умеешь делать вздвойки, мой заяц-беляк? Ты умеешь резко прыгнуть в сторону от своего следа? Я научусь у тебя, у меня тоже есть чувство слуха, это моя беда, но, может быть, и мое спасение.

«Да не сомневайся! Тащи его сюда», – крикнула из окна Тамара и, видя мое замешательство, появилась через минуту с байковым одеялом, ловко завернула в него зайца и отнесла домой. «Воскресный супчик сам прискакал». Но я отбил зайца, упросил Тамару, и теперь таймырская счастливая зима и уэльское счастливое лето всегда в моей комнате – в витающем снеге и летающем пухе заячьей шерсти вечно линяющего, обновляющегося беляка.

Он ничего не замечал. Его так занимала или отвлекала новая жизнь, что он не мог пристальнее наблюдать за сестрой. Для него настала та пора молодости, когда с трудом отдаешь другому даже крохи чувства, когда с виду становишься равнодушен к тому, что трогало прежде и будет глубоко волновать впоследствии. Иногда может показаться, что люди более зрелые живее воспринимают впечатления и простодушнее радуются природе и жизни, чем двадцатилетние юноши. Обычно говорят, что молодежь пресыщена и стара душой. Это по большей части неверно. Молодые люди могут показаться бесчувственными не потому, что бы они были пресыщены, а потому, что они поглощены страстями, честолюбивыми планами, желаниями, увлечениями. Когда же тело увядает и нечего больше ждать от жизни, вновь находится место для бескорыстных волнений и открывается источник детских слез. Оливье был занят тысячами мелких забот, из которых самой важной было глупое увлечение (увлечения у него не переводились), до такой степени завладевшее им, что он стал слеп и равнодушен ко всему на свете. Антуанетта не знала, что происходит с братом, она видела лишь, что он отдаляется от нее. Но виноват в этом был не только Оливье. Иногда он шел домой, радуясь, что увидит ее, поговорит с нею. Он входил и сразу же словно каменел. Она с такою лихорадочной нежностью цеплялась за него, так пила каждое слово с его губ, предупреждала малейшее его желание, что этот избыток любви и судорожной заботливости немедленно отбивал у него всякую охоту к откровенности. Ему следовало бы заметить, что с Антуанеттой творится что-то странное. От присущей ей тактичной сдержанности не осталось и следа. Но он не задумывался над этим. На ее расспросы он отвечал сухо «да» и «нет». Чем больше она расспрашивала его, тем упорнее он замыкался в молчании или даже оскорблял ее резким ответом. Тогда она тоже умолкала, совершенно подавленная. И день проходил, пропадал зря. Но уже по дороге из дому в институт Оливье начинал корить себя за свое поведение, а потом всю ночь терзался мыслью, что огорчил сестру. Случалось даже, что сейчас же по возвращении в институт он садился за письмо к ней. Однако, перечитав письмо на следующее утро, рвал его. И Антуанетта ничего не знала об этом. Она думала, что он ее разлюбил.

Так стал со мной жить заяц-беляк.

Ей довелось еще испытать если не последнюю радость, то хотя бы последний порыв юного чувства, ожививший ее сердце, — судорожную вспышку нерастраченной силы любви, веры в счастье, веры в жизнь. Кстати сказать, то, что произошло, было так нелепо, так противоречило ее уравновешенной натуре! Объяснение происшедшему надо искать в той душевной смуте, которую она переживала, в том угнетенном и возбужденном состоянии, какое предшествует болезни.

3.15

Я проснулся резко от внутреннего движения. Была ночь, в переулке горели фонари, с улицы доносились крики рабочих, свистки гвардейцев. Заяц спал у меня в ногах, иногда – видимо, и ему снилось что-то страшное – делал резкие движения лапами, оставляя громкие вмятины в письмах, валявшихся на кровати.

Она была вместе с братом на концерте в «Шатле». Оливье вел отдел музыкальной критики в небольшом журнальчике, и потому они сидели на более приличных местах, чем прежде, но публика здесь была значительно менее приятная. Они занимали откидные сиденья в первых рядах партера. Дирижировать должен был Кристоф Крафт. Ни брат, ни сестра не знали этого немецкого музыканта. Когда Антуанетта увидела его, вся кровь прилила ей к сердцу. Хотя утомленные глаза девушки различали все смутно, сквозь дымку, она сразу же, как только он вошел, узнала незнакомого друга, которого встретила в тяжкую пору своего пребывания в Германии. Она ни разу не говорила о нем брату и вряд ли даже вспоминала его — все ее мысли были поглощены житейскими заботами. Кроме того, Антуанетта, как рассудительная юная француженка, не видела смысла в туманном чувстве, явившемся неизвестно откуда и не имевшем будущего. Целая область ее души в своих непознанных глубинах хранила немало чувств, в которых ей стыдно было бы признаться себе самой: она знала, что они кроются где-то тут, но отворачивалась от них в мистическом страхе перед тем таинственным, что ускользает из-под власти разума.

«Эти письма живые», – сказала Кувшинникова. А что в них живого, вот они лежат осенними листочками весной. И их пинает истеричный заяц. А еще ее слова, что все сказанное этим изумрудным голосом – правда. Как в это поверишь?

Немного успокоившись, она попросила у брата бинокль, чтобы посмотреть на Кристофа; он стоял за дирижерским пультом и был виден ей в профиль; она сразу узнала сосредоточенное и страстное выражение его лица. На Кристофе был потертый фрак, который очень ему не шел. Молча, застыв от ужаса, присутствовала она при тягостных перипетиях этого концерта, во время которого Кристоф натолкнулся на откровенное недоброжелательство публики, враждебно настроенной в тот момент к немецким музыкантам и к тому же смертельно скучавшей[5]. Когда, после исполнения симфонии, показавшейся слушателям слишком длинной, он снова появился на эстраде, чтобы сыграть несколько фортепианных пьес, его встретили насмешливыми возгласами, из которых со всей очевидностью явствовало, что публика ему отнюдь не рада. Однако он все же начал играть в атмосфере покорной скуки; но двое слушателей на галерке продолжали, как ни в чем не бывало, обмениваться вслух нелестными замечаниями, потешая весь зал. Тогда Кристоф остановился и позволил себе дерзкую, мальчишескую выходку — одним пальцем пробарабанил песенку «Мальбрук в поход собрался», после чего встал из-за рояля и крикнул публике:

Меня окружают чужие фразы, перевранные мысли, чертовы вопросы, украденные слова, все слова украденные, эти смыслы не имеют смысла, хотят найти новое значение, нестерпимы старые значения, все они несвободны. Как стать свободным – от прошлого и от страха? Хотел бы знать? Да! А хуй тебе. Вот самое готовое к новым значениям, самое свободное слово. Хотел бы избавиться от этих голосов в голове? Хотел бы. Возможно ли это? Нет, хуй тебе.

— Вот что вам нужно!

Слова и картинки танцевали в голове, и мысли строились вокруг них, собирая новую станцию: человек в тулупе, Кувшинникова, изумрудные письма, записки в почтовом ящике.

Публика в первый момент не поняла, что хочет сказать музыкант, а затем разразилась дикими воплями. Поднялся невообразимый шум, слышались свистки, крики.

И главное: какой смысл? Допустим, правда. А что это может изменить, а, заяц? Я не могу ничего сделать ни с голосами в голове, ни с работой, куда там до сражений с можайскими рвами и прочими ужасами, даже если они и существуют. Ничего не может измениться. Я недавно слышал в «Пропилеях»: «Рубят Треугольный лес», – шепотом, оглядываясь, говорил один другому. А это ведь уже совсем мое, мой кусок родины, и, если это правда, надо куда-то бежать, надо что-то делать, но куда бежать, что делать, значит, неправда про этот лес, и черт с ним, с лесом, леса же заново умеют расти, это даже полезно.

— Пусть извинится! Сию же минуту!

Было когда-то такое когда-то, когда казалось, что я знал, куда иду, но эти знание и веру уже давно завалило тряпьем, временами года, неудачами, супами, новостями из радиоточки, всем тем, из чего складывается жизнь. И я стал усталым, как все вокруг. Усталым и несчастным, как всё и все вокруг. И вот я лежу. Навсегда раненный Мачек, в ворохе писем, серый и голый, как кора у соседних тополей. И в голове проходит парад мертвых вещей.

Заяц опять лягнул письма и когтем порвал одно из них. Эти письма. Выкинуть или поменять их на что-то? Что с ними делать? Теперь обвинят в краже, но я же спасал. А может быть, накажут. Могу попасть и под закон о присвоении любого госимущества. А это расстрел. А могу за участие без справки «в несанкционированном собрании как в местах общего пользования, так и домохозяйствах». Контейнер – это место общего пользования? А справка, разрешение у них было? Не было – значит, десять лет, было – а как теперь докажешь, небось сгорела. А еще наверняка были нарушены законы об оскорблении исторической памяти и о национальном наследии. Да мало ли. Но нет, нет, эти письма я, во-первых, спас, во-вторых, об этом никто не знает, в-третьих, они никому не нужны.

Побагровевшие от злости слушатели сами разжигали себя, пытались себя уверить, что они действительно возмущены; возможно, так оно и было, но, главное, они радовались случаю пошуметь в свое удовольствие, точно школьники на перемене после двухчасового сидения в классе.

Вот ты Джельсомино. Сэр Галахад. А вот – склейка – и ты обморок, отраженный в глазах Кристины Спутник, обмывок, боящийся жуков и всего остального, ждущий великанов и орлов. Я по-разному представлял себе будущее, чаще всего – никак, иногда – «умру в тридцать три», в хорошие дни – «я капитан пиратского корабля у мыса Доброй Надежды». Но никогда не думал, что в сорок буду сдутым человеком с сухой веткой носа, проблемами со слухом, десятком тысяч прочитанных и забытых стихов, способностью сходить с ума от того, что слышу шум чужих станций, маленьким взрослым, которому «нужен магний и калий». Что, мальчик восьми лет из старого леса, где я? «Я» – что за странное слово такое? Видишь трамвай, на котором можно убежать? Не видишь.

Антуанетта не могла пошевелиться. Она точно оцепенела — только пальцы ее судорожно рвали перчатку. С первых же тактов симфонии она предвидела, что произойдет, она улавливала затаенную, все усиливавшуюся враждебность публики, угадывала состояние Кристофа и понимала, что взрыв неминуем; с нарастающим страхом ждала она этого взрыва и напрягала всю свою волю, чтобы предотвратить его; когда же буря разразилась, все происшедшее настолько совпало с ее предчувствиями, что она была совершенно подавлена, точно свершилось нечто роковое, против чего человек бессилен. А так как она не отрывала глаз от Кристофа, который дерзко смотрел на улюлюкающую публику, то взгляды их встретились. Глаза Кристофа, возможно, узнали ее, но ум его, охваченный бешеной злобой, ее не признал. (Кристоф давно перестал думать о ней.) Он ушел с эстрады под свист и шиканье.

Это я не на жалость бью, но показываю тебе строй моих мыслей в дни перед тем, как все изменилось. Вопросы, голодные вопросы, голые вопросы, украденные вопросы, глухие, как я, вопросы. Страх утраченных возможностей.

Ей хотелось крикнуть, сказать, сделать что-нибудь, но она была скована, как в кошмарном сне. Для нее было облегчением присутствие, милого, мужественного Оливье, который волновался и негодовал не меньше, чем она, конечно, не подозревая, что творится с сестрой. Оливье был музыкант до мозга костей и обладал самостоятельным вкусом, который ничто не могло поколебать. То, что ему нравилось, он готов был отстаивать против целого мира. С самого начала симфонии он почувствовал в ней что-то значительное — такое, чего он еще не встречал в жизни.

— Как хорошо! Ах, как хорошо! — повторял он вполголоса с глубочайшим восхищением.

В моем детстве была удивительная вещь: отсчет минут от ухода поезда метро. Я ее называл «кольчатость минут». Это сейчас считают время до поезда, который придет, а тогда – от ушедшего. Какой в этом был практический смысл? Оплакивание – твой поезд ушел? Растущая горечь от упущенного шанса? А я хотел бы быть как Брейгель. Дедушка рассказывал, что Брейгель, когда был в Альпах, глотал горы и скалы, а потом, вернувшись домой, извергал их из себя на полотна и доски. Я бы хотел быть пожирателем гор и входить в города верхом на циклопах, а в городах – девушки, ждущие меня и ткущие саван для всего старого мира. Я бы хотел идти по белой тарелке нового мира без всех старых слов – «гиперакузия», «тиннитус», – с новыми связями и отношениями между словами, отменяющими все эти «рекомендуется к принятию», «чувствительность к звукам», «затрудняет восприятие речи». Я бы шел и пел: «Тень-тинь-тянь-тюнь-тень-тинь-тинь, чьюр-чьюр-чьюрюрю-чьюр-чьюр-чину, тью-тью-тью-тьюрр, сип-сип-сипсип-сип-сипсипсип-сипсирр». И наверняка их танец – всех моих мыслей и не знаю чьих голосов – попадет в такт твоего неровного дыхания, тогда еще мне незнакомого.

А сестра в приливе благодарности инстинктивно прижималась к нему. По окончании симфонии он неистово хлопал наперекор насмешливому равнодушию публики.

Когда поднялся скандал, Оливье потерял всякое самообладание: он вскочил, он кричал, что Кристоф прав, стыдил свистунов, лез в драку, — робкий юноша стал неузнаваем. Голос его терялся в шуме; его грубо обрывали, называли молокососом, отмахивались от него. Антуанетта, понимая тщету возмущения, удерживала брата за руку.

Я засунул аппаратик в ухо, съел кусок пирога, запил его двумя глотками супа. Я вышел на лестничную клетку, полную жуков. Из почтового ящика выглядывал голубоватый листочек, я подумал: «Новый почтовый голубь, опять». И снова услышал там-там с пластинки «Питер Пэн».

— Замолчи, прошу тебя, замолчи! — твердила она.

Он сел, обескураженный, и все повторял:

На оборотной стороне было написано знакомым каллиграфическим почерком: «Скажи – простите, что я на ты, – скажите себе: “Увижу, когда поверю”. Слишком смело? Видеть жизнь приключением, имеющим цель и наполненным чудесами, – значит наполнить ее целью, смыслом и чудесами. Считать жизнь бесполезной – значит делать ее такой. Слишком смело? Возможно. “И все, что ни попросите в молитве с верою, получите”. Только представьте, только представьте. До скорого».

— Стыд! Позор! Мерзавцы!..

Антуанетта не говорила ни слова, она страдала молча; брат решил, что ей недоступна эта музыка, и сказал:

Я покрутил записку несколько раз, на ней не было адреса, ни моего, никакого. Я оглянулся, прислушался: из радиоточек в квартирах доносились новости. Я сунул записку в карман. Надо было идти в «Пропилеи». Я о них тебе еще не рассказывал.

— Но ты-то, Антуанетта, понимаешь, как это прекрасно?

Она утвердительно кивнула, все еще не в силах сбросить с себя оцепенение. Когда же оркестр заиграл другую вещь, она встрепенулась, вскочила и почти с ненавистью шепнула брату:

3.16

— Уйдем отсюда, мне противно смотреть на этих людей!

«В результате короткого замыкания проводки на складе почтового помещения произошло возгорание, приведшее к пожарной ситуации. Найденная накануне бумажная корреспонденция за несколько десятилетий от конца XIX до конца XX века, письма и другого рода бумажная продукция, как то: открытки, брошюры, фотографии и прочее, – быстро воспламенилась. Рассматриваются также версии хулиганства и экстремизма. Освободившееся помещение дарит возможность подготовить глобальную мультимедийную экспозицию с аппликацией, посвященную истории России вообще и почтовых служб в частности, для обеспечения эффективной исторической памяти страны. Сделавшие пространство функционирующим сотрудники отделения награждены орденами, памятными медалями, набалдашниками. Ведется поиск виновников незначительного происшествия возгорания и утраты корреспонденции. Бояться не нужно ничего. Перейдем к успехам инноваторов в аграрной и надзирательной сферах».

Они поспешили уйти. На улице, ведя ее под руку, Оливье без умолку говорил, кипятился. Антуанетта молчала.

Весь тот день и все последующие дни, сидя одна в своей комнате, она безвольно подчинялась чувству, которому боялась дать название, но чувство это заглушало все думы, такое же настойчивое, как глухие удары пульса, до боли бившегося в висках.

Лето

Спустя несколько дней Оливье принес ей сборник Lieder Кристофа, который обнаружил в каком-то нотном магазине. Антуанетта раскрыла его наугад и на первой же странице, которая попалась ей на глаза, прочла следующее посвящение одной из пьес, написанное по-немецки:

«Моей бедной милой жертве» —и под этим дату и год.

«Лето знойное. С грозовыми тучами. Опаленной землей. С синим небом. С спелым хлебом»
Она хорошо знала эту дату. Ее охватило такое волнение, что она не могла смотреть дальше, положила сборник на пианино, попросила брата поиграть, а сама ушла к себе в комнату и притворила дверь. Оливье начал играть, отдаваясь наслаждению, какое рождала в нем эта новая музыка, и даже не заметил состояния сестры. Антуанетта, сидя в соседней комнате, старалась усмирить биение сердца. Внезапно она поднялась и стала искать в шкафу книжечку с записью расходов, чтобы сверить дату своего отъезда из Германии с той таинственной датой. Да, конечно, она знала заранее — это был день спектакля, на котором она очутилась вместе с Кристофом. Она легла на кровать, закрыла глаза и, краснея, прижимая руки к груди, стала слушать дорогую ей музыку. Сердце ее было переполнено благодарностью… Только отчего у нее так болела голова?

Удивляясь отсутствию сестры, Оливье, когда кончил играть, пошел к ней и увидел, что она лежит. Он спросил, не больна ли она. Она ответила, что немного устала, и поднялась, чтобы немного посидеть с братом; он о чем-то говорил, а она не сразу отвечала на вопросы. Казалось, мысли ее витают где-то далеко; она улыбалась, краснела, ссылалась на сильную головную боль, от которой становишься совсем бестолковой. Наконец Оливье ушел. Она попросила, чтобы он оставил ей сборник Lieder, и до поздней ночи сидела одна у пианино и разбирала их — она не играла, только иногда брала одну-две ноты, еле касаясь клавиш, чтобы не потревожить соседей. А большую часть времени она даже не смотрела в коты: она мечтала и в приливе благодарности и любви тянулась к тому, кто пожалел ее, кто с чудесной прозорливостью доброты сумел разгадать ее душу. Она не могла собраться с мыслями. Ей было радостно и грустно, очень грустно… И как же у нее болела голова!..

3.17

Первый же выстрел сбил меня с ног. А сколько их было еще?

Она провела ночь в блаженных и мучительных грезах, в гнетущей тоске. Днем ей захотелось выйти погулять, немного встряхнуться. Несмотря на упорную головную боль, она, чтобы не бродить без цели, отправилась за покупками в универсальный магазин. Но делала все машинально, не думая. Не признаваясь самой себе, она думала только о Кристофе. Когда она вышла вместе с толпой из магазина, измученная и удрученная, на противоположном тротуаре она увидела Кристофа. И он в ту же минуту увидел ее. Внезапным инстинктивным движением она протянула к нему руки. Кристоф остановился: на этот раз он узнал ее. Вот он уже свернул на мостовую, чтобы добраться до Антуанетты, и Антуанетта устремилась ему навстречу, но беспощадный людской поток понес ее, как соломинку, а прямо перед Кристофом на скользкий асфальт упала впряженная в омнибус лошадь, затормозив двойной поток экипажей и воздвигнув непреодолимую преграду. Кристоф все-таки попытался прошмыгнуть, но застрял между экипажами и не мог двинуться ни вперед, ни назад. Когда ему удалось попасть на то место, где он увидел Антуанетту, она была уже далеко, — сперва она тщетно силилась вырваться из людского водоворота, но потом покорилась и перестала бороться. У нее было такое чувство, будто над ней тяготеет рок, мешающий ее встрече с Кристофом, а против рока восставать бесполезно. И когда она наконец выбралась из толпы, то даже не попыталась повернуть обратно; ей стало стыдно: что она посмеет ему сказать? Как она осмелилась рвануться ему навстречу? Что он может подумать? И она бросилась домой.

Я завернул за угол. Пуля сразу попала в меня. Убит?

Успокоилась она, лишь когда вошла к себе в квартиру. Но, очутившись в своей комнате, она долго сидела в темноте, у стола, не в силах снять шляпку и перчатки. Она страдала оттого, что не могла с ним поговорить, но вместе с тем в душе ее затеплился какой-то свет, рассеивающий мрак. Она без конца перебирала в памяти подробности только что происшедшей сцены, мысленно вносила в них изменения, представляя себе, что было бы, если бы обстоятельства сложились иначе. Она вспоминала, как протянула к нему руки, как он просиял, узнав ее, и смеялась и краснела. Она краснела — и в полном одиночестве, в темноте своей комнаты, где никто не мог ее видеть, снова протягивала к нему руки. Что делать? Она не могла совладать с собой: чувствуя, что ее жизнь кончается, она инстинктивно старалась ухватиться за ту полнокровную жизнь, которая встретилась на ее пути и подарила ее добрым взглядом. Сердце ее, полное страха и любви, призывало его во мраке:

Я должен был почувствовать, что меня всего окунули в кипяток. Я должен был ощутить невыносимую тянущую боль. Я должен был онеметь, а не только оглохнуть. Но я не чувствую ничего: ни кипятка, ни молота, ни онемения – наверное, пуля сразу попала в сердце, и мое тело уже не может причинить мне страдания. Последнее, что я услышал: звук выстрела – глухое паум-м-м-м – и слова: «Бей его, стреляй, Ерёма! Он сам Сатана, Сатана-а-а!» Последнее, что увидел, – ослепляющий белый свет. Я упал, я закрыл глаза.

«Помогите! Спасите меня!»

Значит, всё. Вот я умер. Ну и пусть. А как еще могло случиться, что еще со мной могло быть? Ранение, наверное, слепое. Я глухой, ранение слепое. «Сам Сатана, Сатана-а-а!»

Она поднялась, вся дрожа, зажгла лампу, достала бумагу, перо и села писать Кристофу. Никогда эта стыдливая и гордая девушка не подумала бы написать ему, если бы не была во власти болезни. Она сама не знала, что пишет. Она уже не владела собой. Она звала его, говорила, что любит… Потом вдруг в ужасе остановилась, хотела написать по-иному, но воодушевление иссякло, голова была пуста и горела, как в огне; слова не шли, ее одолевала усталость и мучил стыд… К чему все это? Она прекрасно понимала, что сознательно обманывает себя, что никогда не отправит этого письма… И даже если бы она решилась, все равно письмо не дошло бы по назначению. Ведь она не знает, где живет Кристоф… Бедный Кристоф! Да и чем бы он помог ей, если бы даже все узнал и пожалел ее?.. Поздно, поздно! Все напрасно. Это был отчаянный порыв птицы, которая, задыхаясь, бьется из последних сил. Нет, нет, надо смириться…

Тогда я стал вспоминать.

Еще долго сидела она у стола, погрузившись в думы, и не могла пошевелиться. Было уже за полночь, когда она поднялась, собрав все свое мужество. Машинально, по привычке, засунула черновики письма в одну из книг своей небольшой библиотечки — ни запечатать, ни порвать его у нее не хватило духа. Потом она легла, дрожа от озноба. Развязка близилась. Антуанетта чувствовала, что свершается воля божия.

Сатана-а-а-а. Да-а-а, это я, да, мое имя Орландина. Поцеловать рукав от платья. Ну же! Приди в мои объятья.

И великий покой снизошел на нее.



Мы выпивали большой компанией и пели песни. Незадолго до того, как закончился прежний мир. Я помнил тот вечер: было ощущение, что существование каждой мелочи – именно на этом месте лежащей чайной ложки, именно здесь стоящего книжного шкафа – может оборваться. Любая встреча тогда казалась последней и, как выяснилось совсем скоро, такой и была. В те времена все говорили: «Живи здесь и сейчас». Но никто не предупреждал: это значит, что все происходит в последний раз.



В воскресенье утром Оливье, придя из школы, застал Антуанетту в постели. Временами она бредила. Вызванный врач определил скоротечную чахотку.

Прямо вижу: еще все сидим и поем под гитару «Орландину», «Самый быстрый самолет» и «Ах, как бы хотелось, хотелось бы мне», я выхожу со светлой террасы в темноту и шлепаю по траве к деревьям, чтобы пописать. Еще слышно, как Лева поет, но идет дождь, и дождь скрадывает голоса. Я возвращаюсь и вижу: кто-то уехал, кто-то умер, кто-то стал другим. Не совсем так, конечно, но почти: вышел на минуту поссать, а вернулся в журнал «Корея».

И вот теперь я свернул за угол, и в меня попала пуля. Почему так нелепо? Я думал, что на поиск смысла жизни у меня есть годы. А получается, в запасе доли секунды.

За последние дни Антуанетта осознала свое состояние, поняла и причину душевного смятения, ужасавшего ее. Бедняжка стыдилась самой себя, и мысль, что она тут ни при чем, что виной всему болезнь, была чуть ли не облегчением для нее. У Антуанетты достало мужества подумать обо всем, сжечь свои бумаги, оставить письмо для г-жи Натан с просьбой не покидать Оливье первое время после ее «смерти» (ей трудно было написать это слово)…

Сейчас я умру. А со мной вместе умрут все те, кого я знал, все слова, все звуки и знаки. Кому достанется мой аппарат для уха, что станет с зайцем, куда денут письма? Перечисляя это, я с удивлением вижу, что жалеть мне особенно не о чем. Я вел полумертвую жизнь, в которой все дни слились в один замерзший суп. Единственное, о чем жалею: я не был влюблен. Все опыты и попытки не идут в счет, всё не то. Вот, что помешало мне стать кем следовало: для этого надо быть влюбленным. Кем ты хочешь быть, когда вырастешь? Нет правильного ответа, только такой: я стану влюбленным. Любовь меняет обычные правила времени, вскрывает их смехотворность. Создает остров Небывалый. И в новых прежде небывалых временных промежутках дает сделать что-то живое.

Врач ничем не мог помочь: болезнь зашла слишком далеко, а организм Антуанетты был подорван годами непосильного труда.

Когда я страдал от того, что умер кто-то мне дорогой, я страдал от того, что начиналось скучание. По тому, чего теперь не будет, что станет неслучившимся: по шутке, объятию, приветствию, взгляду того человека на дерево или на собаку. Сейчас, когда умираю я, мне жаль, что не по чему во мне скучать. А надо, чтобы и моя жизнь чем-то сделалась. Воплотилась во что-то. Надо было сделаться влюбленным и действовать соответствующе. Например, смотреть на дерево.

Антуанетта была спокойна. В ту минуту, как она поняла, что положение ее безнадежно, все тревоги кончились. Она перебирала в памяти пережитые испытания, вновь и вновь повторяла себе, что цель достигнута, что дорогой ее Оливье спасен, и несказанная радость охватывала ее. Она твердила мысленно:

Я как будто вышел из самого себя: стал глазеть на себя со стороны. Точнее, сверху, как на страницу с персидской миниатюрой. Вот эта картинка: темный вечер, качаются деревья, на них сидят птицы разноцветных оперений, посреди изумрудной улицы среди цветов лежит мальчик, раненный пулей в сердце, дальше – сад, живущий в ожидании вселенской победы. К мальчику подлетает мотылек и почему-то басом спрашивает его: «Что заставило вас измениться? Чей-то совет? Собака? Случайная музыка? Или внутренняя перемена, непостижимая, как небо над головой и ветер в овраге?» А мальчик молчит, и над ним ходят лилии. И говорят: «Смотри на нас, мы полевые лилии, смотри, как мы растем – не трудимся, не прядем, ведь завтрашний день сам будет заботиться о себе».

«Это дело моих рук!»

И тут же укоряла себя в гордыне:

Кстати, о лилиях, если я умираю, то почему я не чувствую предсмертного запаха трав и цветов? У человека, я знаю, есть обонятельный рецептор, он пробуждается перед гибелью. У каждого он свой. И я должен его чувствовать: шалфей, иван-чай – не знаю, что там еще.

«Одна я ничего бы не сделала. Господь помог мне».

– Да что там еще?!

И она возносила хвалу господу за то, что он не дал ей уйти из жизни, пока она не выполнила своего долга. Правда, ей было больно уходить именно сейчас, но жаловаться она не смела — это значило бы проявить неблагодарность: ведь господь мог раньше призвать ее к себе. А что, если бы ее не стало год тому назад? Она вздыхала и с благодарностью смирялась.

Хотя ей было очень тяжко, она не жаловалась — только в минуты забытья тихонько плакала, как малый ребенок. На все и всех вокруг она смотрела с улыбкой покорности. Видеть Оливье было для нее неисчерпаемой радостью. Она звала его, беззвучно шевеля губами; ей хотелось, чтобы голова его покоилась на подушке возле нее, и она подолгу молча смотрела ему в глаза. Потом приподнималась, обхватывала его голову руками и шептала:

– Да пластиком его задело самое большое, а он уже со святыми отцами разговоры разговаривает. Или вообще от грохота накрыло. Софитом ослепило. Эй, обморок, встаем! Христос воскресе!

— Ах. Оливье!.. Оливье!..

Она сняла с шеи образок, который носила постоянно, и надела его на шею брату. Она поручала своего бесценного Оливье доктору, духовнику — словом, всем. Чувствовалось, что отныне она живет только в нем, что на пороге смерти его жизнь для нее — спасительный островок. Минутами она бывала словно опьянена мистическим восторгом любви и веры, уже не ощущала своего недуга, и скорбь претворялась для нее в радость — поистине неземную радость, сиявшую на ее устах, в ее глазах.

Кто-то поднял меня и грубо встряхнул.

— Я так счастлива… — повторяла она.

– Ты что же это, уебок, в кадр влез? Кто напролом-то идет? Глухой, что ли, совсем? Не слышал? Шептали-шептали ему – стой, стой, а он лезет, эх ты. Кадр запорол, мы тут про веру православную на фронте снимаем, а он уши развесил, вали давай, пока не сдали гвардейцам. Ерёма, по новой заряжай!

Надвигалось забытье. В последние минуты ясного сознания губы ее зашевелились, она что-то шептала. Оливье подошел и склонился над ее изголовьем. Она узнала его и слабо ему улыбнулась; губы ее все еще шевелились, а глаза были полны слез. Невозможно было понять, что она говорит. Но Оливье уловил в конце концов слабые, как вздох, слова старой и милой песни, которую оба они так любили и которую она столько раз пела ему: «I will come again, my sweet and bonny, I will come again» («Я вновь приду к тебе, любимый, я вновь приду к тебе»).

3.18

Шуршанье платья, легкие шаги, приветственные возгласы. Это – движение сбора гостей. Это – шуршанье платьев, легкие шаги, тихие переговоры со стражниками и изящнейшими помощницами, звон бокалов. Стук приборов о тарелку, удар вилки о зуб, харканье, рыгание, резко отодвигаемый стул, пинок, окрик «Пидарок, ты ослеп или оглох?». Открываю глаза: стою вплотную к краснощекому крупному гоблину, на плечах его пиджака – трупики жуков и перхоть. Черный бим, белое ухо. Я прошу у него прощения.

Потом она снова впала в забытье… Она отошла.





Заходя в «Пропилеи», я всегда стараюсь как можно дольше не видеть. Сощуриваю глаза до китайских осиных щелочек. Я идеально двигаюсь в полутьме, смотря на мир через горизонтальные замочные скважины. Я так делаю с детства, чтобы лучше поймать, что на самом деле происходит вокруг. Героев больше нет, только в сказках, но так я становлюсь их героем. Я – ниндзя. В «Пропилеях» эта привычка помогает лучше настроиться на работу: я слышу, какая сегодня природа зала, я слышу движение сбора гостей. Его звук иначе не почувствовать: если увидеть тех, кто его создает, сразу провалишься в мысли каждого из них. Тогда не сможешь собрать общий тон, подчинить разлетающиеся звуки. Но если не поддашься, то, настроив технику в тон пространству, заставишь слышать музыку так, как считаешь нужным: всех, даже краснощекого гоблина. Тогда можно на минуты превратить их в кого-то другого – может быть, в тех, кем они когда-то хотели быть. Ненадолго все изменишь. Например, можно поселить здесь прозрачные улыбающиеся лица, изящнейших стражников, кринолины, мундиры, пенсне, трости. Или даже собрать из того, что есть, рождественский маскарад. Но удар вилки о тарелку, резкий звук чужой станции – и все исчезнет.

Сама того не подозревая, Антуанетта внушала глубокую симпатию многим людям, с которыми совсем не была знакома, например — соседям по дому, хотя она не имела понятия, как их зовут. Посторонние лица выражали сочувствие Оливье. На похоронах Антуанетты не было так уныло и безлюдно, как на похоронах ее матери. Друзья, приятели брата, те семьи, где она давала уроки, люди, мимо которых она молча шла своим путем, ни слова не говоря о себе, и которые ни слова не говорили ей, но втайне восхищались ее самоотверженностью, даже бедные труженики: женщина, помогавшая ей по хозяйству, мелкие торговцы из их квартала — все пришли проводить ее на кладбище. Г-жа Натан в первый же вечер после смерти Антуанетты забрала Оливье к себе, силой оторвала от его горя.

Прячу обратно в карман паспорт и медкарту. Я иду быстро и немного боком, стараясь быть незаметным, слиться с воздухом, но все смотрят на меня и на мой нос, приходится молча извиняться. Иду в большой зал. Колонки на месте. Стряхиваю со столика жуков. Движение сбора гостей. Еще минут двадцать, и шелест платьев станет громче, сольется с перекличкой бокалов, с учтивой беседой. С харканием.

Это был единственный момент в его жизни, когда он нашел в себе силы перенести такой удар, когда он не вправе был целиком отдаться отчаянию. Он только что начал новую жизнь, вошел в определенный круг и помимо воли был захвачен общим потоком. Учебные занятия и заботы, напряженная умственная жизнь, борьба за существование, экзамены — все это не давало ему замкнуться в себе, он не мог уединиться. Он страдал от этого, но в этом было его спасение. Годом раньше или несколько лет спустя Оливье бы погиб.

– Ты знаешь, я как-то утомился и, по ходу, расстроил себе.

– Что расстроил?

Насколько мог, он ушел в воспоминания о сестре. К его огорчению, сохранить квартиру, где они жили вместе, не удалось: не хватило денег. Он надеялся, что люди, с виду чуткие и сострадательные, поймут, как ему больно расстаться с тем, что принадлежало ей. Но эта надежда не оправдалась. Тогда он собрал немного денег — взял взаймы, подработал уроками — и снял мансарду, куда свез все, что поместилось там из вещей сестры: ее кровать, стол, кресло и создал себе храм воспоминаний об ушедшей. Туда он приходил искать прибежища, когда ему бывало особенно тяжело. Товарищи думали, что Оливье завел интрижку. А он часами просиживал один, положив голову на руки, и думал об Антуанетте. К несчастью, у него не осталось ни одного ее портрета, кроме маленькой фотографии, где они были сняты вдвоем еще детьми. Он говорил с ней. Плакал… Где она теперь? Ах, будь она хоть на краю света, в самом недосягаемом уголке земного шара, — с каким восторгом, с каким несокрушимым рвением бросился бы он искать ее, претерпел бы любые страдания, шел бы босой, шел годами, столетиями, лишь бы каждый шаг приближал его к ней!.. Пусть бы у него теплилась хоть слабая надежда добраться до нее… Но нет… Ее не было нигде… И не было средства когда-нибудь обрести ее… Какое беспросветное одиночество! Каким безоружным, по-детски неопытным оказался он теперь перед лицом жизни, когда не стало ее, умевшей любить, направлять, утешать!.. Тот, кому выпало счастье познать однажды полную, неограниченную близость родной души, тот познал самую совершенную радость — радость, которая делает человека несчастным до конца его дней…

– Ну, нервы, что ли.

Nessun maggior doloreche ricordarsi del tempo Felicenella miseria…[6]

– Нервы?

Самое большое горе для слабых и нежных душ — познать и утратить великое счастье.

– Нервы.

Но, как ни больно терять на заре жизни тех, кого любишь, все же в ту пору это менее страшно, чем позднее, когда источники жизни уже иссякли. Оливье был молод, и, наперекор его врожденному пессимизму, наперекор постигшему его несчастью, у него не иссякала потребность жить. Казалось, будто Антуанетта, умирая, вдохнула в брата частицу своей души. По крайней мере, он сам в это верил. Не будучи, подобно ей, религиозным, он бессознательно внушал себе, что сестра не умерла совсем, что она, как обещала ему, живет в нем. По бретонскому поверью, люди, умирающие молодыми, не умирают: они продолжают витать в тех местах, где жили когда-то, пока не завершат положенного им срока бытия. Так и Антуанетта продолжала жить подле Оливье.

– Лечишься?

– Да чо-то как-то как придется.

Он читал и перечитывал оставшиеся от нее бумаги. К несчастью, она почти все сожгла. Впрочем, она не принадлежала к тем женщинам, которые ведут запись своих переживаний. Она постыдилась бы обнажать свою мысль. У нее была только записная книжечка с пометками, почти невразумительными для посторонних: она записывала туда, без всяких пояснений, некоторые даты, мелкие происшествия повседневной жизни, послужившие поводом для радости или тревоги: ей не нужно было подробно излагать их, чтобы пережить заново. Почти все эти записи были связаны с какими-нибудь событиями в жизни Оливье. Она сохранила все до единого полученные от него письма. Он, к сожалению, оказался не так внимателен и растерял почти все ее письма. На что ему было беречь их? Он думал, что сестра всегда будет возле него, ему казалось, что этот чудесный источник нежности неистощим и всегда будет освежать его уста и душу; он неосмотрительно расточал любовь, которую пил из этого источника, а теперь рад был бы собрать все до последней капельки… Какое волнение охватило его, когда, просматривая сборник стихов из библиотечки Антуанетты, он увидел слова, написанные карандашом на клочке бумаги:

«Оливье, дорогой мой Оливье!..»

– А ты махни в деревню, на фазенду свою. Ты же, ебта, магистр, можешь нервы подлечить без претензий.

Он едва не лишился чувств. Рыдая, припал он губами к незримым устам, взывавшим к нему из могилы. После этого случая он стал перелистывать ее книги в надежде найти еще какое-нибудь признание. Ему попался черновик письма к Кристофу и открылась зарождавшаяся в ней, никому не ведомая любовь; он впервые заглянул в ее личную жизнь, которую не знал до тех пор и не старался узнать; он мысленно пережил те последние дни, когда, покинутая им, она в смятении протягивала руки к неведомому другу. Она ни разу не говорила ему, что видела Кристофа раньше. А из письма явствовало, что они встретились еще в Германии, что Кристоф оказал Антуанетте дружескую услугу при обстоятельствах, о которых не говорилось подробно, и что чувство ее возникло еще тогда, но она до конца сохранила его в тайне.

– Я не в ресурсе.

Оливье уже успел полюбить Кристофа за красоту его искусства, а теперь музыкант сразу стал ему несказанно дорог. Его любила Антуанетта, и Оливье казалось, что сам он в Кристофе любит Антуанетту. Он решил во что бы то ни стало встретиться с ним. Но напасть на его след оказалось нелегко. После своей неудачи Кристоф затерялся где-то в необъятном Париже; он отгородился от всех, и никто больше не интересовался им. Только спустя несколько месяцев Оливье случайно встретил его на улице — бледного, исхудалого, едва оправившегося от болезни. Но у юноши не хватило духа остановить его. Он шел за Кристофом до самого его дома и решил написать ему, но так и не отважился. О чем писать? Ведь Оливье был не один, с ним была Антуанетта: ее любовь, ее стыдливость перешли к нему. От сознания, что сестра любила Кристофа, Оливье краснел, глядя на Кристофа, как краснела бы она. А между тем до чего же ему хотелось поговорить с Кристофом о ней! Но он не смел — ее тайна сковывала ему уста.

– Ты в потоке?

Он искал встречи с Кристофом, бывал всюду, где, по его соображениям, мог бывать Кристоф. Он жаждал пожать ему руку. Но, едва увидев Кристофа, спешил скрыться, чтобы тот не увидел его.





Устанавливаю дибоксы, микрофоны, вертушку. Рядом с колонной ставлю микшерный пульт с рэком обработки. Расстроенные нервы – это общий диагноз, все постоянно о них говорят, это припев здешних разговоров. На всякий случай проверяю в сотый раз, что на что заведено. Скомпрессировал и загейтил малый барабан, томы, бас-гитару и вокалы, с особой любовью – бочку. Тум-тыщ, тум-тыщ. Рас-с-с, два, три, четыре, рас-с-с, соси… соси… сосисочная, сосны, сосны. Тум-тыщ, тум-тыщ. Я очень уважаю бочку. Я составил отдельный список песен с бочкой.

Наконец Кристоф обратил на него внимание в гостиной у общих друзей. Оливье держался в стороне, не говорил ни слова, только смотрел на него. Должно быть, в тот вечер дух Антуанетты реял возле брата, потому что ее увидел Кристоф во взгляде Оливье, и ее образ, внезапно возникший перед ним, заставил его устремиться через всю гостиную к этому неведомому вестнику, который, подобно юному Гермесу, принес ему скорбный привет от блаженной тени.

Мимо проходит официантка Аглая, она борется с жестяным подносом, нагруженным посудой. Предлагаю помочь. Плохая была идея: тут же роняю пару тарелок, чайник – все вдребезги. Надо подчинить эти вдребезги себе, этот звон – тоже движение сбора гостей. Шуршание платьев, тихие переговоры, осколки девичьих сердец хрустят у меня под ногами.

КНИГА СЕДЬМАЯ

Проверил мониторную линию. Задушил все, что ниже 60 герц, чтобы внизу не было бубнежа. Еще повозился, попросил Иону налить сто в счет зарплаты. Можно на время успокоиться, дождаться начала концерта и тогда уже переживать, слушать звучание инструментов и звук зала.

«В ДОМЕ»

1.6

Часть первая

Дорогой Миша!
В июле я от тебя получил две открытки и одно закрытое письмо, а тебе в августе отправил 2 закрытых письма, но ответа на них не получил еще. Что нового в Маковцах? Как здоровье родителей?
Я покамест жив и здоров, работаю здесь на известковом заводе; физически чувствую себя сравнительно хорошо, если не считать того, что шатаются зубы и несколько кровоточат десны – это как я уже тебе писал в своих предыдущих письмах я успел получить еще в Москве, ну а здесь подлечивают амбулаторно. Как возможно.
Буду просить тебя выслать мне чесноку, если сможешь то несколько сахара и каких либо сухарей (только не кондитерских!). Больше ничего не надо никаких излишеств, мне и так неудобно. Что я тебя этим затрудняю.
Ну о себе прибавить что нибудь нового не смогу, потому что все протекает по-старому. Перечитываю в часы досуга Достоевского и очень доволен этим! Меня гораздо больше интересует, как ты там живешь? Елизавета Серг. и все вообще обитатели кв. № 18?
Лично для меня из вещей носильного порядка ничего не потребуется, т. к. я имею все необходимое, а лишние вещи связывают только, это одно, а второе то что ходить здесь особо не приходится, не то что в городе, поэтому обыденным костюмом вполне можно обойтись и в выходной день.
Совсем было забыл просить тебя кстати выслать курительной бумаги не важно какой, т. к. здесь с раскуркой у нас бывают иногда затруднения. Курю здесь исключительно махорку и в нее втянулся довольно основательно. Ну как будто всё. Будь здоров. Желаю тебе всего наилучшего. Крепко жму руку. Твой брат Евст.
P. S. Напиши обязательно, чем и как в деревне сейчас живут наши? Как там с хлебом? Сеют ли они что на своем клочке? Каков был в это лето покос, как у них там с сеном? И что вообще есть из скота? Ты писал, что мама хотела было растить телку, но что с ней была неудача. Что же теперь? Напиши обо всем подробнее. Будь здоров. Пиши непременно. Крепко целую тебя. Твой брат Евст. Привет всем! Соловки. 1 сент. 1934 года.


3.19

У меня есть друг!.. Как сладостно встретить родную душу, у которой можешь найти защиту от жизненных бурь, ласковый и надежный приют, где наконец переведешь дыхание, ожидая, чтобы унялось бешено бьющееся сердце! Больше не знать одиночества, не быть вечно настороже, всегда бодрствующим, не выпуская из рук оружия, хотя глаза уже обожжены бессонными ночами, и ты вот-вот ослабеешь и станешь добычей врага! Иметь рядом с собой бесценного спутника, в руки которого отдаешь всего себя и который также отдал всего себя в твои руки. Наконец отдохнуть, — спать, когда друг бодрствует, и бодрствовать, когда он спит. Познать, какая это радость — быть защитником того, кого любишь и кто доверился тебе, как дитя. Познать еще большую радость оттого, что ты весь отдался ему, понимать, что он знает твои тайны и может располагать тобой. Чувствовать себя постаревшим, изношенным, усталым, после того как столько лет тащил на себе бремя жизни, и возродиться юным и бодрым в теле друга, видеть его глазами обновленный мир, через него впивать красоту преходящего, вкушать его сердцем великолепие жизни… Даже страдать вместе… О, даже страдание — радость, когда нас двое!

Сложив письмо, на всякий случай еще раз провел баланс инструментов. Это за мной водится – оглядываться, проверять уже проверенное. Бабушка говорила: «Жизнь с включенным утюгом».

У меня есть друг! Вдали от меня, вблизи от меня — он всегда во мне. Он — мой, и я принадлежу ему. Мой друг любит меня. Мой друг владеет мной. Нашими душами владеет любовь, ибо они — одно.

Когда на другой день после вечера у Руссенов Кристоф проснулся, его первая мысль была об Оливье. И им тут же овладело неудержимое желание увидеть нового знакомого. Кристоф оделся и вышел. Еще не было восьми. Утро стояло теплое, даже парило: над Парижем стлалась грозовая мгла.

Клуб был полон. Бархатистый толстяк пришел слушать музыку, крикливый надушенный – нажраться, шепелявая томная не помнила, зачем пришла. Я снова закрыл глаза. Шуршание женского платья. Тонкий голос: «Отец подарил мне рыжего мерина». Толстый голос в ответ: «Над тобой все будут ржать». Голос как у диснеевского Дональда: «Из XXI века ничего не получилось, без просвещения XX век не имеет смысла – никто ничего не знает и не понял, опыт ничему не научил». Голос, застегнутый на все пуговицы и с розгами в руках: «А ну-ка давайте засунем язык ворчания в жопу молчания, а не то сами знаете». Задыхающийся глубокий: «Понимаешь, это нравственные мускулы нации, так сказать, народ-голубка». И все подряд:

Оливье жил близ холма Сент-Женевьев, на тесной улочке неподалеку от Ботанического сада. Там, где стоял его дом, улочка была всего уже. В глубине полутемного двора виднелась лестница, и оттуда несло всякими зловониями. Лестница круто поворачивала с этажа на этаж, ступеньки кренились к стене, исчерченной карандашными надписями. На третьем этаже какая-то женщина — седая, нечесаная, в распахнутой ночной кофте, — должно быть, заслышав шаги, приоткрыла дверь, но когда увидела Кристофа, тут же шумно захлопнула ее. На каждую площадку выходило по нескольку квартир. Сквозь щели рассохшихся дверей доносился ребячий визг и рев. В этих битком набитых низеньких квартирках, выходивших на вонючий двор, подобный колодцу, так и кишело человеческими существами, грязными, убогими. Кристоф, охваченный отвращением, спрашивал себя, какие же соблазны могли завлечь сюда, в городские трущобы, все эти создания, — так далеко от полей, где хоть воздуха на всех хватает, — и какие выгоды мог сулить им этот Париж, где они обречены жить, как в могиле?

Он наконец добрался до того этажа, на котором находилась квартира Оливье. К звонку была привязана простая бечевка с узелком. Кристоф дернул ее так энергично, что на лестнице снова открылось несколько дверей, Оливье отпер. Кристоф был поражен простым, изысканным изяществом его одежды, и эта изысканность, которой он в другом случае даже не заметил бы, сейчас приятно удивила его: все вокруг было так загажено, а юноша самым своим обликом вносил сюда что-то свежее и здоровое. Увидев перед собой ясные и чистые глаза Оливье, Кристоф испытал то же чувство, что и накануне, и протянул ему руку. Оливье испуганно пролепетал:

– Конечно, в реальности всё совсем не так, мы живем на обреченной территории, это же полнейшая нищета, это тотальная изоляция.

– Ты чего так осмелел, тут же жучки всюду понатыканы.

– Мухожучки?

– Очень смешно.

– Да не ссы. У меня глушилка переносная. Короче, это полное, запредельное дно.

– И что? Это теперь навсегда? А как же Черный Плащ, только свистни – он появится, куда все супергерои делись…

– Забудь. Сами же и загасили их под корень. Все они теперь в сказках, в пожизненных ШИЗО и в фильмах «Марвел», которых нам не покажут.

— Вы, вы здесь!..

– Слушай, – глухой шепот, – а эти самодельные желтые афишки и зеленые буквы на улицах, это чего вообще?

Кристоф, поглощенный желанием постичь душу этого милого юноши, открывшуюся в миг охватившего ее смущения, только улыбнулся и ничего не ответил. Подталкивая Оливье, он вошел в его единственную комнату, служившую юноше и спальней и кабинетом. Подле окна у стены стояла узенькая железная кровать; Кристоф заметил груду подушек в изголовье. Три стула, выкрашенный черной краской стол, пианино, полки с книгами — вот и вся обстановка. Комната была тесная, темная, низкая; однако на всем словно лежал отблеск светлых глаз ее обитателя. Все было чисто, аккуратно прибрано, как будто всего касалась рука женщины, а несколько роз в графине вносили легкое дыхание весны в эти стены, увешанные репродукциями с картин старых флорентийских мастеров.

– Я тебе говорю, забудь, пошли нюхать.

— Вы все-таки пришли, пришли ко мне? — взволнованно повторял Оливье.

– А ты слышала, что он ушел от нее к продюсеру военных праздников?

— Ну, а как же иначе? — сказал Кристоф. — Ведь вы-то сами не пришли бы?

— Вы думаете? — отозвался Оливье и тут же добавил: — Да, вы правы. Но не потому, что я не желал бы этого.

– Ебанись!

— Что же вас удерживало?

– Ну! Трое детей, ипотека, все дела.