Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

РОМЕН РОЛЛАН

МAXATМA ГАНДИ

(ВОЖДЬ ИНДУССКИХ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ)

Стране славы и рабства, Стране однодневных царств и вечных мыслей, Народу, который бросает вызов времени, Возрожденной Индии. В годовщину осуждения ее Мессии (18 марта 1922 года).
Приступая к этой работе, я приношу глубокую благодарность сестре моей, бывшей мне верной сотрудницей, и моему другу Калидас Нагу, большие познания и неустанное внимание которого направляли мои шаги по лесу индусской мысли. Я благодарю также издателя С. Ганесана из Мадраса, который предоставил в мое распоряжение большую часть своих изданий.
ПРЕДИСЛОВИЕ

Ганди — Великая Душа (Махатма), вождь и апостол Индии, индусский Толстой, с той однако разницей, что «Толстой непротивленец усилием воли, Ганди таков по натуре».

Британская политика порабощения Индии заставила его стать во главе национального движения индусов.

Для Ганди это движение прежде всего дело совести; борьба за сварадж (гомруль) — борьба за истину, за справедливость.

Он хочет накормить голодных, защитить униженных, возродить индусскую культуру, — но прежде всего он выполняет нравственный долг, утверждает в мире мистический закон любви: революция для него религиозный подвиг.

Существуют два подхода к миру: подход мистика, для которого мир живая душа, управляемая таинственными силами; высший долг человека — исполнить данный ими завет. Другой подход испытующего наблюдателя: мир — хаос, управляемый имманентными законами развития, человек — частица мира и подчинен общим мировым законам.

На стороне первых не рассуждающая вера. На стороне вторых — пытливый ум.

Неслучайно мистик Ганди отрицает европейскую культуру, не только «сатанинскую цивилизацию» и машинизм Запада, но и самый прогресс и науку. Между пытливым умом и мистическим чувством конфликт неизбежен. Ганди последователен: он отвергает соблазны разума и зовет свой народ к самодеятельной прялке и древней мудрости Вед и Упанишад.

Домашняя прялка воистину является знаменем, которое Ганди несет впереди индусского национального движения. Правда, индусская буржуазия, возглавляющая борьбу за самостоятельность Индии, т.-е. за избавление от конкуренции английской промышленности и за право свободно эксплуатировать естественные богатства и народные массы Индии, видит в прялке символ отечественного производства — и только. Но Ганди серьезно мечтает спасти Индию от Машинизма и вернуть ее к тому благополучию, в котором она; пребывала тысячелетия тому назад. Собранный по предложению Ганди для национального фонда 1 миллион ф. ст. был в большей своей части употреблен на закупку 10 миллионов прялок — самое странное в истории использование революционного фонда!

Разумеется, противоречие между истинными тенденциями буржуазии и реакционным идеализмом Ганди не может долго оставаться скрытым.

Но и помимо того, в индийском национальном движении намечается естественный раскол, и недалеко то время, когда Индия станет ареной напряженной классовой борьбы — случится ли это до национальной победы или после, это безразлично.

Уже сейчас заложен фундамент Коммунистич. Партии Индии, индусские рабочие объединяются в профессиональные союзы, крестьяне — в союз бедняков и крестьянский союз. Ганди — своеобразный революционер, консерватор-мистик, естественно не примкнет в этой борьбе к буржуазии, тенденции которой явно противоположны его намерениям, не примкнет он и к передовому пролетариату и крестьянству. Дело в том, что этот своеобразный народный вождь признает кастовое деление, правда, в несколько урезанном виде; но и самого факта достаточно, чтобы предвидеть ярко реакционную позицию, которую он займет в предстоящей борьбе.

Впрочем, и помимо этого специфически индусского факта, легко предвидеть ту роль, которую этот политик-мистик сыграет в дальнейшей стадии развития индусского движения: Ганди либо вовсе удалится от революции, либо станет в ряды самой отсталой части крестьянства.

Революционная тактика Ганди, как и все его мировоззрение, определяются религиозностью его натуры. Разумеется, наилучшие для спасения души методы не всегда являются самыми рациональными в революционной борьбе. Впрочем, до поры до времени пассивное, сопротивление, — непротивление злу насилием, — представляет собой единственный возможный метод борьбы безоружного народа с вооруженным до зубов британским львом. Но Ганди проповедует этот метод как единственно приемлемый по религиозно-мистическим соображениям. Так объективная необходимость превращается в мистическую добродетель. Конечно, мистическое чувство — плохой компас для революционного вождя. С точки зрения революционной тактики Ганди совершил не мало грубых промахов и бессмысленных упущений. И еще больше промахов и упущений предстоит ему совершить в будущем: социальная обстановка усложняется, и ориентироваться в ней с помощью одного только благочестия делается все трудней и трудней.

Нужно ли подробнее говорить о политических идеалах этого мистика, ставшего революционером? В них много национальной узости и консерватизма. У Ромэн Роллана нет иллюзий на этот счет. Но Роллан нашел в Ганди созвучную душу; он видит свет, источаемый пламенеющим сердцем Ганди — свет непреклонной любви. Самоотверженная любовь — он верит — озарит и спасет мир.

Роллан слишком европеец, чтобы удовлетвориться патриархальной прялкой и средневековым благочестием Ганди. Он любит многогранную культуру человечества, уважает пытливость научных исканий, но слишком эмотивный по натуре, он не может подойти к общественной жизни с напряженной сдержанностью исследователя, чтобы уловить ее закономерности.

«По миру пронесся вихрь насилий», говорит Роллан, и ищет виновных; их много, и между ними — «экономический материализм, от которого, задыхаясь, умирает душа». Как это характерно для идеалиста! Экономический материализм царит в мире — этот факт Роллан признает, но тем хуже для факта: Роллан его «не приемлет», т. е. бичует негодующими словами. Так ребенок бьет ступеньку, о которую расшибся. И надо признать, эта ступенька стоит побоев: много идеалистов расшибла головы и много социальных утопистов поломало ноги о нее. Это мелочь, но характерная для Роллана. В ней, как в капле воды, отражается его детски — наивное, насквозь эмотивное мирощущение.

Несчастье мира Роллан видит в насилии и расточает упреки «реальным политикам насилия (революционерам и реакционерам)».

Что и говорить, насилие неприятная вещь. Но как спасти мир от него? Роллан видит спасение в победе духа над материей: свет любви воцарится в сердцах угнетенных и угнетателей и уничтожит власть «материальных сил, неотвратимый детерминизм экономических условий, сжимающий в своих тисках Европу ХХ-го века».

На чем основана эта вера? Роллан приводит только одно основание: «В качестве историка мы знаем, что молнии духа прорезывали небеса, более мрачные, чем наши». Загадочная фраза, очевидно, чудо победы духа над материей уже некогда совершилось, вероятно, в первые века христианства. Но почему «неотвратимый детерминизм экономических условий» продолжает сжимать в своих тисках Европу ХХ-го века? Чудо, стало быть, было маленькое — местное и временное, и, вероятно, очень, маленькое, видимое только через специальные очки историков-идеалистов, для которых впрочем весь исторический процесс является цепью чудес разных калибров — бессильных, увы, при всем обилии побороть, экономический материализм, от которого, задыхаясь умирает душа.

Нет, ссылка на историю явно неудачна, а других оснований Роллан не сообщает.

Очевидно, рациональных оснований для веры в чудеса духа, которые спасут нас от насилия, у Роллана слишком мало, мало даже для социальной утопии. Можно ли, однако, считать Роллана социальным утопистом? Вот в этом-то вся суть: Роллан отнюдь не является социальным идеологом и хотя он очень решительно осуждает «националистов, фашистов, большевиков, народы и классы угнетенные и их угнетателей», — всех применяющих насилие, и одобряет Ганди и гандистов, но никаких социальных идей он не выдвигает и до социальных масс ему вообще никакого дела нет. Что, например, должен думать и чувствовать социальный идеолог по случаю перехода руководства трехсотмиллионной массой людей в руки человека одного с ним лагеря? Ликовать и надеяться: началось, мол, спасение! А вот как отнесся к такому явлению Роллан: за смертью Тилака, признанного вождя Индии, человека, который говорил, что «политика не создана для святых», что «в политике все справедливо» — руководство индусским национальным движением перешло к Ганди. Радует это Роллана? Ничуть. «Тем хуже для Индии и для самого Ганди» — замечает он. — «Роль вождя меньшинства избранных в нравственном отношении натур соответствовала бы больше его природе и его скрытым желаниям», и в другом месте: «Ганди в глубине души питает недоверие к множеству и отвращение к мобократии, к разнузданной массе, он чувствует себя хорошо только среди немногих». «Ганди буквально страдает от толпы», — эти слова в гораздо большей степени, чем к Ганди, относятся к Роллану и выдают его с головой. Перед нами не социальный утопист, который, плохо ли, хорошо ли, тужится решать общественные вопросы, не социальный алхимик, стряпающий — пусть неумело — элексир на предмет избавления человечества от социальных зол. Перед нами фигура гораздо менее смешная, но и менее трогательная: это просто нравственный аристократ, который заботится не о «спасении человечества», а о чистоте души «избранных в нравственном отношении натур».

Очевидно, Роллан сознает, что для завоевания массами человеческих прав — права на хлеб, на отдых, на уважение, на культурную жизнь — нужна жестокая борьба (недаром он пожалел не только Ганди, но и Индию), но, что ему материальные блага масс — ведь это «экономический материализм, от которого задыхаясь, умирает душа». Он предпочитает стоять вместе с немногими избранными в «стороне от схватки» и вся его философия — если можно так назвать наивную идеологию Роллана — это защита «стояния в стороне». Война всколыхнула социальное самосознание всех классов общества. Страшные преступления капитализма — наглая ложь, война, послевоенный грабеж — взывают об отомщении. Горы должны были задрожать и сдвинуться с мест. И горы — народные массы — двинулись. Буржуазия сплотилась для отпора, а интеллигенция, оказавшись между двух огней, частью пошла влево, частью вправо, частью пожелала отойти в сторону. Во главе последних очутился Роллан. В белоснежных одеждах стоит эта кучка «избранных в нравственном отношении натур», горестно сокрушаясь по поводу торжества «грубой национальной надменности», с одной стороны, и «власти исступленных идеологий, сделавших своим кумиром революцию», с другой. Искренность и честность идеолога этой кучки — Роллана — бесспорна, но выдадим ли мы им патент на «избранность в нравственном отношении» — это дело вкуса. Быть может, кое-кто и предпочтет им других людей, запятнанных кровью — своей и чужой — «сделавших своим кумиром революцию», столь решительно осужденных Ролланом.

О. А.

Великая душа Махатма…[1]

Человек, который слился с творцом вселенной.

I

Спокойные темные глаза. Маленький тщедушный человек, худое лицо, большие отстающие уши. На голове белый колпак, одежда из грубой белой ткани, босые ноги. Он питается рисом, плодами, он не пьет ничего, кроме воды, он спит на досках, он спит мало, он работает без устали. Кажется, что его тело не идет в счет. Ничто не поражает в нем с первого взгляда, — только выражение великого терпения и великой любви.

Пирсон, который видел его в 1913 г. в Южной Африке, вспоминает о Франциске Ассизском. Он простодушен, как ребенок,[2] мягок и вежлив даже со своими противниками,[3] целомудренно правдив.[4] Он относится к себе со скромностью и щепетильностью, доходящими до того, что начинает казаться, будто он сам сомневается и хочет сказать: «я ошибся»; никогда не скрывает своих заблуждений, никогда не идет на компромисс, не прибегает ни к какой дипломатии, избегает ораторских эффектов или, верней, не думает о них,[5] питает отвращение к народным манифестациям, вызываемым его личностью, во время которых его слабая фигурка была бы наверное когда-нибудь раздавлена, если бы не его друг Маулана Шаукат Али, ограждающий его своим атлетическим телом; в буквальном смысле слова страдает от толпы, которая его обожает;[6] в глубине души питает недоверие к множеству и отвращение к мобократии, к разнузданной массе; он чувствует себя хорошо только среди немногих и счастлив только в одиночестве, прислушиваясь к still small voice (к слабому внутреннему голосу), который им повелевает…[7]

Таков человек, который поднял триста миллионов людей, поколебал Британскую Империю и в области человеческой политики положил начало движению, самому могущественному за два тысячелетия.

Его настоящее имя — Мохандас Карамшанд Ганди. Он родился в небольшом полу-независимом государстве, на северо-западе Индии, в Порбандаре, белом городе, на берегу Оманского моря, 2 октября 1869 г. Пылкое, живое племя, вчера еще находившееся в брожении из-за гражданских войн. Племя практичное, обладающее деловым чутьем и избороздившее со своими товарами все земли от Адена до Занзибара. Его дед и отец были оба премьер-министрами, оба были смещены за свою независимость, вынуждены были бежать, и жизни их угрожала опасность. Он происходил из богатой, интеллигентной, культурной среды, но не из высшей касты. Его родители были приверженцами школы индуизма Джайна; одним из великих принципов этой школы является Ахимза,[8] непротивление злу, которое ему суждено было победоносно утвердить в мире.

Для Джаинистов любовь в большей степени, чем разум, есть тот путь, который ведет к богу. Отец Махатмы не придавал никакой цены деньгам и мало оставил своим родным, растратив почти все на благотворительность. Мать, сурово религиозная, была индусской святой Елизаветой, соблюдала посты, творила милостыню, ухаживала за больными.

В семье регулярно читали Рамаяну. Его первоначальное воспитание было доверено одному брахману, который заставлял его повторять тексты из Вишну.[9] Но позднее он жаловался, что никогда не был хорошим знатоком санскрита: одна из его претензий против английского воспитания, которое привело его к утрате сокровищ родного языка. Но он очень начитан в индусских писаниях; однако, он читает Веды и Упанишады только в переводах.[10]

Он прошел через серьезный религиозный кризис в то время, когда был еще в школе. Горя возмущением против выродившегося и идолопоклоннического индуизма, он был — вообразил, что был — в течение некоторого времени атеистом. В своем безбожии он дошел с товарищами до того, что стал украдкой есть мясо (самое ужасное святотатство для индуса!). Он думал, что умрет от ужаса и отвращения.[11]

Женившись еще ребенком,[12] он уехал девятнадцати лег в Англию, чтобы завершить свое образование в Лондонском университете и в Школе Правоведения. Его мать не согласилась отпустить его прежде, чем не взяла с него трех обетов Джайна, которые предписывают воздержание от вина мяса и половых сношений.

Он приехал в Лондон в сентябре 1888 г. После первых месяцев неуверенности и разочарований он растратил по своей наивности много времени и денег, чтобы сделаться, как говорит сам, английским джентльменом, — он наложил на себя обязательство строгой жизни и сурового труда. Друзья познакомили его с библией; но еще не пришел его час понять ее. Он утомился первыми книгами и не пошел дальше исхода. Напротив, именно в Лондоне открыл он красоты Бхагавад Гиты. Он был опьянен ею. В ней был тот свет, в котором так нуждался маленький индусский изгнанник. Она вернула ему веру. Он признал, что «для него спасение было возможно лишь через индусскую религию».

Он вернулся в Индию в 1891 г. Печальное возвращение. Его мать только что умерла, и от него скрыли ее смерть. Он стал адвокатом при верховном суде в Бомбее. Несколько лет спустя, он счел своим долгом отказаться от этой профессии, которую считал безнравственной. Даже в то время, когда он занимался ею, он оставлял за собой право бросать дела, если обнаруживая в них что-нибудь несправедливое.

Уже в эту эпоху выдающиеся индийские личности пробуждали в нем предчувствие его будущей миссии: «некоронованный царь» Бомбея, парс Дадабхаи и профессор Гокхаль, оба горящие религиозной любовью к Индии; Гокхаль, один из лучших государственных мужей своего отечества и один из первых восстановителей индийского воспитания; Дадабхаи, основатель индийского национализма (по свидетельству Ганди;[13] оба, как и он, учителя мудрости и доброты. Именно этот Дадабхаи, умеряя юношеский пыл Ганди, преподал ему в 1892 г. первый, практический урок Ахимзы в общественной жизни: героической пассивности, если можно соединить эти два слова, страстного порыва души, которая противится злу не злом, но любовью. Мы вернемся еще к этому магическому слову, к этому возвышенному посланию, с которым Индия обращается к миру.

С 1893 года начинается индийская деятельность Ганди. Она разделяется на два периода: от 1893 до 1914 г. она имеет своим поприщем Южную Африку; начиная с 1914 г., она развертывается в Индии.

То обстоятельство, что эта двадцатилетняя деятельность в Южной Африке почти не встретила отклика в Европе, доказывает только невероятную узость горизонта наших политиков, наших историков, наших мыслителей и наших людей веры: ибо это эпопея души, которой нет равной в наши дни, не только по силе и постоянству самопожертвования, но и по ее победному завершению.

В 1890—91 г. в Южной Африке, главным образом в Натале, жило 150.000 индусов. Наплыв этого чужеземного народа вызвал в белом населении ненависть к иностранцам, которую правительство решило утолить мерами остракизма. Оно хотело воспретить въезд азиатам и вынудить к отъезду тех из них, которые уже обосновались в стране. Систематические преследования сделали для них жизнь невыносимой: обременительные налоги, унизительные полицейские требования, публичные оскорбления и вскоре затем последовавшие линчевание, грабежи и разорения под эгидой белой цивилизации.

В 1893 г. Ганди приехал в Южную Америку, вызванный в Преторию для выступления по важному делу. Он был в полном неведении относительно положения индусов в Африке. С первых же его шагов в Натале, в особенности же в голландском Трансваале, он подвергся жестоким испытаниям. Этот индус благородной расы, с которым всегда хорошо обходились в Англии и который до тех пор смотрел на европейцев, как на друзей, подвергся самым грубым насилиям: его выбрасывали за двери отелей и поездов, его оскорбляли, били по щекам, давали ему пинки. Он вернулся бы тотчас же в Индию, если бы не заключил контракта, который связывал его на 12 месяцев с его клиентами. В течение этих 12 месяцев он научился власти над самим собой. Но по окончании срока он спешил уехать, когда узнал, что правительство готовит проект закона, который отнимает у индусов последние вольности. Африканские индусы были бессильны бороться, они были лишены воли, неорганизованы, деморализованы. Им нужен был вождь, душа. Ганди принес себя в жертву. Он остался.

С этого времени начинается эпическая борьба духа против государственного засилья и озверевшей толпы. Будучи в это время еще адвокатом, Ганди начал с того, что пытался доказать незаконность акта об азиатском изгнании с юридической точки зрения, и против самой злобной оппозиции он выиграл свое дело, если не фактически, то юридически, перед общественным мнением Наталя и Лондона. Он собирает подписи под огромными петициями, вызывает к жизни индийский конгресс в Натале, организует общество индийского воспитания; несколько позднее он основывает журнал «Indian Opinion», который печатается на английском и на трех индийских языках. Потом, желая обеспечить своим согражданам почетное положение в Африке, он, чтобы иметь возможность лучше защищать их, сливается с ними. Он имел в Иоганнесбурге богатую клиентуру:[14] он оставил ее, чтобы, как Франциск, сочетаться с Нищетой. Он живет общей жизнью с презираемыми и преследуемыми индусами, он делит с ними их испытания и благословляет их ибо он возлагает на них закон непротивления. Он создает в 1904 г. в Фениксе, близ Дурбана, земледельческую колонию, по плану Толстого, перед которым он преклонялся.[15] Он собирает туда индусов, снабжает их земельными участками и заставляет их принять торжественный обет бедности. Сам он выполняет наиболее унизительные работы. Там, в течение долгих лет, этот молчаливый народ оказывает сопротивление правительству. Он удалился из городов; промышленная жизнь страны парализована. Это религиозная стачка, против которой бессильна всякая жестокость, как жестокость императорского Рима была бессильна против первых христиан. Но очень немногие из этих христиан довели свое ученье о прощении и любви до того, чтобы идти, подобно Ганди, на помощь своему врагу, находящемуся в опасности. Всякий раз, как государству Южной Африки угрожает, серьезная опасность, Ганди отказывается от политики бойкота индусами общественных должностей и немедленно предлагает свою помощь. В 1899 г., во время войны буров, он организовал индийский Красный Крест, который дважды упоминался в приказах по армии, с воздаянием похвал его храбрости под обстрелом. В 1904 г. чума разразилась в Иоганнесбурге: Ганди организовал госпиталь. В 1906 г. туземцы восстали в Натале: Ганди- принял участие в войне, во главе санитарного отряда, и правительство Наталя выразило ему публичную благодарность.

Эти рыцарские услуги не обезоруживали ярости ненавистников иностранцев. Заключенный несколько раз в тюрьму[16] (и даже вскоре после официальных благодарностей Натальского правительства), приговоренный к заточению и каторжным работам, избитый озверевшей толпой,[17] однажды брошенный замертво, Ганди познал все страдания и все унижения. Ничто не поколебало его веры. Она выросла от испытаний. И именно тогда, в 1908 г., он написал в ответ на тактику насилия в Южной Африке свою знаменитую маленькую книгу: Хинд Сварадж (индийский Гомруль), евангелие героической любви.

Борьба продолжалась в течение двадцати лет и достигла наивысшего напряжения между 1907 и 1914 годами. Правительство Южной Африки настояло на быстром проведении нового азиатского закона, несмотря на оппозицию просвещенных англичан. Тогда Ганди организовал непротивление во всей его полноте. В сентябре 1906 г. индусы, собравшиеся в Иоганнесбурге, дали торжественный обет «пассивного сопротивления». Все азиаты, любой расы, любой касты, любой религии, богатые, как и бедные, — все внесли в него одинаковое самоотречение. Китайцы Африки тесно примкнули к индусам. Их стали сажать в тюрьмы тысячами; за отсутствием достаточно обширных мест заключения, их запирали в каменоломни. Но казалось, что тюрьма имела для них притягательную силу. Генерал Смитс, который их преследовал, дал им название Conscientious Objectors. Ганди был в заключении три раза.[18] Там были умершие, были мученики. Движение усилилось. В 1913 г. оно распространилось от Трансвааля до Наталя. Грандиозные стачки, страстные митинги, массовое шествие индусов через Трансвааль возбудили общественное мнение Африки и Азии. Негодование охватило Индию, и сам вице-король, лорд Гардинг, выступил в Мадрасе с публичными разъяснениями.

Непоколебимое упорство и магическая власть великой души возымели свое действие: сила преклонила колени перед героической мягкостью.[19] Наиболее ожесточенный противник азиатского дела генерал Смитс, который в 1909 г. заявлял, что никогда не вычеркнет из книги статутов меры, оскорбительной для индусов, сознался, пять лет спустя, что рад ее уничтожить. Имперская Комиссия признала правоту Ганди почти по всем пунктам. В 1914 г. был издан закон, уничтожающий налог в три фунта и дающий право свободного проживания в Натале всем выходцам из Индии, желающим остаться там, в качестве свободных рабочих. После двадцати лет жертв Непротивление победило.

Ганди вернулся в Индию в ореоле вождя.

Движение в пользу национальной независимости давало о себе знать с начала столетия. Тридцатью годами раньше был организован Индийский Национальный Конгресс при содействии нескольких просвещенных англичан: А. О. Юмом, сэром Вильямом Вердербурном, победоносными либералами, которые в течение долгого времени поддерживали его лояльный характер, стараясь согласовать интересы Индии с английским суверенитетом. Победа Японии над Россией пробудила азиатскую гордость, а провокации лорда Керзона задели индусских патриотов. Внутри Конгресса образовалась партия крайних, наступательный национализм которой встретил отклик в стране. Между тем, старая конституционная партия оставалась до мировой войны под влиянием Гокхаля, искреннего патриота, верного, однако, Англии, и национальное чувство, которое с тех пор охватило это Собрание представителей Индии, приводило их всех к требованию гомруля (Сварадж), относительно содержания которого они не были между собой согласны: одни считали желательным сохранить сотрудничество с Англией, другие хотели изгнания из Индии европейцев; одни брали за образец Канаду и Южную Африку, другие — Японию. Ганди внес свое решение вопроса, менее политическое, чем религиозное, более радикальное по существу, чем все остальные (Хинд Сварадж). Но ему не хватало, для приспособления его к реальной жизни, точного знания среды: ибо, если его длительная миссия в Южной Африке дала ему изумительное опытное познание индусской души и несокрушимой силы орудия Ахимзы, то он оставался все же в течение двадцати трех лет вдали от своей родины. Он сосредоточился и стал наблюдать.[20]

Он был еще так далек от мысли о восстании против Империи, что, когда в 1914 г. разразилась война, он отправился в Англию, чтобы создать там санитарный отряд. «Он честно думал (писал он в 1921 г.), что является гражданином Империи». Он напомнит об этом много раз в своих письмах от 1920 г. ко всем англичанам Индии: «Дорогие друзья, ни один англичанин не сотрудничал с Империей более тесно, чем я, в течение двадцати девяти лет моей общественной деятельности. Четыре раза я подвергал опасности свою жизнь ради Англии… До 1919 г. я говорил в пользу сотрудничества с искренним убеждением»…

Он не был единственным. Вся Индия в 1914 г. подпала под обаяние лицемерного идеализма этой войны «за право». Настойчиво взывая к ее помощи, английское правительство заманивало ее надеждой на осуществление ее великих чаяний. Этот гомруль, столь желанный, изображался, как одна из ставок войны. В августе 1917 г., умный государственный секретарь по делам Индии Монтэгю обещал Индии ответственное правительство; произошло совещание по индийскому вопросу, и в июле 1918 г. вице-король, лорд Чельмсфорд, подписал вместе с Монтэгю официальный доклад о конституционной реформе. Союзные армии находились в большой опасности в эти первые месяцы 1918 г. Ллойд-Джордж обратился 2 апреля с призывом к народу Индии, и военная конференция, собравшаяся в Дели к концу того же месяца, дала понять, что независимость Индии близка. Индия, в свою очередь, откликнулась на призыв всей массой, и Ганди снова оказал Англии помощь своей лояльностью. Индия дала 985.000 человек; она принесла огромные жертвы. И она ждала, доверчивая, награды за свою преданность.

Пробуждение было ужасно. К концу года опасность миновала; исчезло также и воспоминание об оказанных услугах. Когда перемирие было закончено, правительство не давало уже себе больше труда притворяться. Весьма далекое от того, чтобы дать Индии обещанные свободы, оно отняло те, которые существовали. Билли Раулэта, представленные в Имперский Законодательный Совет в Дели, в феврале 1919 г., свидетельствовали об оскорбительном недоверии к стране, которая только что дала столько доказательств своей лояльности; они увековечивали мероприятия, введенные в Индии на время войны «Актом Защиты Индии», устанавливая тайную полицию, цензуру и все принудительные стеснения настоящего осадного положения.

Обманутая Индия вздрогнула от негодования. Восстание началось.[21] Ганди организовал его.

Он зарылся в предшествующие годы в социальные реформы, занимаясь, главным образом, улучшением положения земледельческих рабочих. И прежде, чем власти успели воспрепятствовать ему, он произвел в Каире в Гуджрате и в Чанпаране в Бехаре победоносный опыт применения того грозного орудия, которое вскоре после этого ему пришлось использовать в национальных битвах: этого страстного непротивления, столь ему свойственного, которое мы изучим ниже под именем, — данный ему Ганди: Сатиаграха.

Но до 1919 г. он оставался во втором ряду и несколько в стороне от индийского национального движения, передовые элементы которого, объединенные в 1916 г. Ани Безант (вскоре отодвинутой назад), признавали теперь своим вождем великого индуса Локаманайю Баль Гангадхар Тилака. Человек редкой энергии, соединяющий в одном железном узле тройное величие ума, воли и характера; более широкий ум, чем Ганди, более глубоко впитавший в себя древнюю азиатскую культуру, ученый, математик, образованный человек, все притязания своего гения отдавший на служение своему отечеству и лишенный, подобно Ганди, всякого личного честолюбия, ожидающий только победы своего дела, чтобы удалиться со сцены и заняться снова своей научной работой. Он был, пока жил, неоспоримым вождем Индии. Что произошло бы, если бы преждевременная смерть не унесла его в августе 1920 г.?.Ганди, который преклонялся перед превосходством его гения, глубоко отличался от него политическими методами, и вряд ли можно сомневаться в том, что, будь Тилак жив, Ганди сохранил бы лишь нечто в роде религиозного руководства движением. Во что вылился бы порыв индийских народов под этим двойным руководством! Ничто не могло бы противостоять ему, ибо Тилак был господином действия, как Ганди господином внутренних сил. Судьба решила иначе: можно пожалеть об этом, из-за Индии и из-за самого Ганди. Роль вождя меньшинства, избранных в нравственном отношении натур, соответствовала бы больше его природе и его скрытым желаниям. Он охотно предоставил бы Тилаку руководство большинством. Он никогда не верил в большинство. Тилак же обладал этой верой. Этот математик в действии верил в число. Он был прирожденным демократом. Он был в то же время смелым политиком, которому нет дела до требований религии. Он говорил, что «политика не создана для садхусов» (святых, благочестивых людей). Этот ученый принес бы в жертву, как он заявлял, самую истину во имя свободы своей родины. И этот безупречный человек, в личной жизни которого не было ни одного пятна, не колеблясь, говорил, что в политике все справедливо. Мысль Ганди в этом отношении была менее гибкой. Споры между Тилаком и Ганди, укрепив их глубокое взаимное уважение, привели лишь к тому, что выявили противоположность их методов, другими словами — противоположность самих нравственных законов, которым были подчинены их существования, ибо речь идет о людях, обладавших абсолютной искренностью, для которых методы действия являются точным отражением методов мышления. Перед лицом Тилака Ганди провозглашает, что если бы он был вынужден выбирать, он пожертвовал бы свободой истине. И сколь бы ни была велика религиозная любовь его к своей родине, он ставит свою религию еще выше, чем родину:

«Я связан с Индией, я обязан ей всем. Я верю в ее миссию. Если она не выполнит ее, это будет для меня час испытания, но я надеюсь, что выдержу его. Моя религия не имеет географических границ. Поскольку жива моя вера, она превышает самую любовь мою к Индии»…[22]

Великие слова, объясняющие все глубоко человечное содержание той борьбы, которую мы сейчас опишем: ибо они делают из апостола Индии, апостола мира, нашего общего согражданина. Ведь это ради всех нас дается бой, открытый четыре года тому назад Махатмой.

Следует заметить, что даже в этот момент, когда он становится во главе революционного движения, направленного против акта Раулэта, он делает это для того, «чтобы отвратить движение от пути насилия». Ибо революция все равно надвигается, и надо взять над ней руководство.

Чтобы хорошо понять то, что затем последовало, надо припомнить, что мысль Ганди, если можно так выразиться, была двухэтажной: религиозный фундамент, весьма значительный, и социальное действие, которое он строит на этой невидимой базе, приспособляя его к реальным возможностям и желаниям страны. Он религиозен по натуре, политик — по необходимости. По мере того, как развитие событий и исчезновение других национальных вождей вынуждают его взвалить на свои плечи тяжелую ответственность управления кораблем во время бури, все сильнее утверждается политический и практический характер его деятельности. Но существенной частью здания всегда остается его подземное святилище: оно обширно и глубоко, и оно приспособлено для совсем иного собора, чем тот, который надо строить наспех; только оно постоянно, остальное временно и предназначено для нужд переходного времени. Важно поэтому познакомиться с этой подземной церковью, где мысль Ганди подобна солидной каменной кладке. Сюда он уединяется ежедневно, чтобы набраться сил для своей деятельности наверху.

Ганди ревностный приверженец религии своего народа, индуизма; но не как ученый, привязанный к текстам, и еще меньше как набожный человек, неспособный к критике, который слепо принимает всякую традицию. Его религия находится под двойным контролем—его совести и его разума.

«Я не делаю фетиша из религии, и я не прощаю любого зла только из-за того, что оно облечено святым именем…[23] У меня нет никакого желания увлечь за собою хоть единое существо, если я не могу апеллировать к его разуму. Я готов был бы отрицать божественность самых древних Шастр, если бы они не были убедительны для моего разума»…[24]

Нельзя сказать, чтобы он не видел заблуждений или пороков, в которые впал индуизм на протяжении столетий, и он клеймит их. Но…

Чингиз Айтматов

«… Я не могу лучше передать моего чувства к индуизму, как сравнив его с чувством, которое я питаю к моей собственной жене. Она волнует меня, как никакая другая женщина в мире. Это не значит, что у нее нет недостатков: я осмеливаюсь сказать, что их гораздо больше, чем я замечаю; но тут есть чувство неразрывной связи. То же и в отношении к индуизму со всеми его недостатками и всеми его ограничениями. Ничто не вдохновляет меня в такой степени, как музыка Гиты и Рамаяны, этих единственных книг индуизма, которые я действительно знаю… Мне известны все современные пороки, которые грязнят великие индусские святыни; но я люблю их, несмотря ни на что… Будучи реформатором до конца, я не отбрасываю, однако, ни одного из основных положений индуизма».

Лицом к лицу

Каковы же эти основные истины, которые он принимает? Он перечисляет их вполне определенно в одной статье от 6 октября 1921 г., являющейся его публичным Credo:

ПРЕДИСЛОВИЕ

«1. Я верую в Веды, Упанишады, Пураны и во все то, что объединяется под именем индусских писаний, и следовательно я верую в Аватары и возрождения.

Впервые за всю мою творческую практику я возвращаюсь вновь к давно уже опубликованному произведению. Повесть «Лицом к лицу» написана более тридцати лет назад. Пожалуй, именно с этой небольшой вещи и начался мой литературный путь. Если же она до сих пор сохраняет в себе некий смысл, интересный для современного читателя, то это говорит, мне думается, прежде всего о том, что была она задумана искренне. Я пытался вложить в нее тот жизненный опыт, который тогда у меня за плечами имелся, — ведь мои отрочество и юность совпали с войной и первыми послевоенными годами. В четырнадцать лет я стал секретарем аильного (сельского) Совета, затем был налоговым агентом, то есть собирал с семей денежный налог. Все это прошло через меня, через мою юношескую психологию как очень большое испытание. Я увидел людей в экстремаль-ной ситуации тех военных и послевоенных лет и сам нес посильную ношу.

2. Я верую в Варнашрама Дхарма (дисциплина каст), но в точном смысле, придаваемом ей Ведами, а не в современном, популярном и грубом.

3. Я верую в покровительство корове, в смысле гораздо более широком, чем общепринятый.

Казалось, теперь можно было бы и не вспоминать о прошлом, однако ныне, когда мы пережи-ваем общественный подъем, я имею в виду перестройку и гласность, которые открыли для нас ранее запретные творческие ворота, нам стало особенно ясно, что далеко не весь урожай собрали мы с литературных нив в свое время. Да, многое было под запретом, многое подавалось тенден-циозно, но были и своего рода установившиеся взгляды на то, как, допустим, надо изображать войну, человека на войне, — ведь мы победители, значит, соответственно этому должен выступать и литературный герой. И вот теперь, по прошествии многих-многих лет, пожалуй, к чести совсем еще молодого прозаика, каким был я тогда, можно отметить, что я обратился к теме, насколько мне известно, в ту пору почти никем еще не затронутой, — судьбе дезертира, его жены и его матери.

4. Я не отрекаюсь от культа идолов».

Повесть «Лицом к лицу» была напечатана в журнале «Октябрь», она получила читательское признание, и критика не обделила ее своим вниманием, но, повторяю, много времени прошло с тех пор, и все же я решил вернуться к ней и вспомнить то, от чего мне в свое время пришлось отказа-ться по цензурным соображениям, — от каких-то глав, каких-то поступков моих героев, которые прежде весьма осложнили бы судьбу моего произведения.



Думается, теперь мне удалось полнее показать всю глубину трагедии тогдашних людей, связанную с тем, что война стала для нас не только победоносным историческим событием, но она послужила и тяжелейшим испытанием для каждого человека в отдельности. Уже тогда осознава-лось то, о чем мы печемся сейчас, война как таковая является страшной разрушительной силой, так или иначе она несет даже побеждающей стороне огромные бедствия и многие жертвы. Уже тогда происходил конфликт отдельной личности, отдельного человека с общепринятым понимани-ем долга — в частности воинского долга.

Всякий европеец, который остановится при чтении на этих строках cedo, подумает, что душевный склад, который в них отразился, настолько отличен от нашего, настолько тесно замкнут в оболочку социальных и религиозных доктрин, отдаленных от нас во времени и пространстве, не имеющих никаких точек соприкосновения с нашим миропониманием, что не стоит, пожалуй, читать дальше. Но пусть он все-таки продолжает! Он найдет несколькими строками ниже мысли, которые будут ему более близки:

В прежней редакции эта коллизия оказалась несколько обойденной по той причине, что опре-деленную роль тут играла тема раскулачивания, которая, как мы некогда полагали, являлась фактором классовой борьбы. Оно и на самом деле было классовой борьбой, так как велась та борьба против здравых крестьянских сил, против работящих крестьян и более того — против самой психологии крестьянина-труженика, которая воспитывалась многими и многими поколениями. Именно этот конфликт, это столкновение, это противоречие и повлияли на судьбу моего героя, который оказался дезертиром. Я попытался рассказать читателю, что это значило с общест-венной точки зрения, с точки зрения народной морали, с точки зрения гражданского долга, но одновременно мне хотелось показать трагедию этого человека и его семьи, людей, которые тщетно пытались уклониться от этого конфликта, уйти от неразрешимого спора между личностью и долгом.

«Я верую в индусский афоризм, что тот не постиг истин Шастры, кто не усовершенствовался в Невинности (Ахимза), в Правде (Сатиа), во власти над самим собой (Брахмашария), и кто не отказался от всякого приобретения и владения богатствами»…

Думается, мне более или менее удалось восстановить первоначальный замысел в той его полноте, с которой следовало бы написать мою повесть, хотя прошли — повторюсь еще раз — многие и многие годы. Кстати, жизненная коллизия, сходная с той, в которой оказались мои герои, нашла позднее, а именно почти два десятка лет спустя, свое отображение, причем, по-моему, более яркое, в повести Валентина Распутина «Живи и помни». После того, как я прочитал ее, я уже не возвращался к своей вещи, не перечитывал ее при-стально, а вот теперь, при переделке, вдруг обнаружил, что был у меня тот же мотив, правда, буквально в двух-трех фразах о том, как моя героиня испугалась, что забеременела. Но, видно, опасения не подтвердились, страх забылся, она успокоилась, а у Распутина на этом построена вся его великолепная повесть. Впрочем, я не жалею — один пишет так, другой видит по-своему. Сейчас я вспомнил то, чего не сумел сказать прежде, потому что тогда это не было бы принято и понятно.

Здесь индусское учение приближается к учению евангелия. И Ганди сознавал эту близость. Его Ethical Religion заканчивается цитатой из Христа.[25] Когда один английский пастор спросил его в 1920 г., какие книги оказали на него самое сильное влияние, он ответил прежде всего: Новый Завет. Больше того: по его собственному признанию, Нагорной проповеди обязан был он тем, что его осенила в 1893 г. идея пассивного сопротивления. Собеседник спрашивает его, удивленный:

В свое время я обдумывал одно сюжетное событие, которое не решился включить в повесть именно из-за его связи с темой раскулачивания. Теперь же восстановлена целая большая глава о том, как умирает мать моего героя, а он не может даже похоронить ее, хотя находится совсем неподалеку. Незадолго до своей смерти мать, видя безвыходное положение сына, предлагает ему уйти туда, куда некогда бежали ее братья-кулаки. Вот тут и возникала важная связь трагических тем.

— Неужели она не являлась у вас раньше, при чтении русских книг?

И в заключение мне хотелось бы выразить признательность Люсьену Лейтесу, моему швейцар-скому издателю, моему доброжелательному другу и вообще замечательнейшему человеку за то, что он побудил меня вернуться к моей первой повести. Без него это вряд ли бы случилось. Я благодарен ему, ибо, написав три десятка страниц, почувствовал, что это сделано не зря.

«Нет, — настаивает Ганди. — Я знал, я восхищался до того Бхагавад Гитой. Но только через Новый Завет постиг я значение пассивного сопротивления. Я был вне себе от от радости, читая его. Бхагавад Гита укрепила это впечатление; и „Царство божие внутри вac“ Толстого придало ему прочную форму».[26]

Не надо забывать, действительно, что этот верующий — азиат воспитался на Толстом,[27] что он переводил. Рескина[28] и Платона,[29] что он опирается на Торо, восхищается Маццини, читает Эдуарда Карпентера, и что его мозг впитал в себя мысли Европы и Америки. Европеец не имеет никаких оснований чувствовать свою отчужденность от идей Ганди, если только он даст себе труд подойти к ним поближе. Тогда он поймет глубокий смысл этих догматов Credo, форма которых его удивляет. В особенности два из них как-будто воздвигают непреодолимую преграду между религиозным сознанием Индии и Европы: культ коровы и система каст.[30] Но посмотрим, что они означают с точки зрения Ганди.

Конечно, эти догматы занимают не второстепенное место в его учении. Покровительство корове характерно для индуизма, Ганди даже усматривает в нем одно из самых высоких достижений человеческой эволюции. Почему? Потому что она есть символ, «всего под-человеческого мира», с которым человек заключил союзный договор. Она означает «братство между человеком и животным». И, употребляя прекрасное выражение Ганди, «она выводит человеческое существо за пределы его рода. Она осуществляет тождество человека со всем живущим». Если избрана именно корова преимущественно перед другими созданиями, то это потому, что в Индии она является самым лучшим товарищем, источником изобилия; и Ганди видит в «этом кротком животном целую поэму сострадания». Но в культе, который он ей воздает, нет никакого идолопоклонства, и никто не осуждает более, чем он, этот лишенный доброты фетишизм индусского народа, соблюдающего только букву писания и не проникнутого духом сострадания «к немым созданиям бога». Раз поняв его (а кто понял бы его лучше, чем poverello из Ассиз! нельзя уже удивляться тому значению, которое придает Ганди этому культу. И он вполне прав, когда говорит, что покровительство корове, в том смысле, какой он ему придает, «есть дар индуизма миру». Ибо к заповеди евангелия: люби ближнего, как самого себя, он добавляет: всякое живое существо есть твой ближний.

Быть может, еще труднее принять европейскому сознанию систему каст (по крайней мере сознанию сегодняшней Европы: ибо кто знает, что готовит нам будущее развитие общественного строя, демократического только по названию). Я не льщу себя надеждой, что мне удается, излагая разъяснения Ганди, сделать ее приемлемой, и я нисколько к этому не стремлюсь. Но его разъяснения установят с очевидностью, что это верование внушено не идеями гордости и социального превосходства, но лишь мыслью о долге каждого в том, что ему предопределено.

«Я думаю, — говорит Ганди, — что закон наследственности вечен, и что всякая попытка изменить его ведет к полному смятению. Варнашрама присуща человеческой природе, и индуизм только превратил ее в науку»…

ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Но он ограничивает классы только четырьмя: брахманы (класс ученых и духовенства), кшатрии (военный и правительственный), ваишья (торговый) и шудра (рабочие и ремесленники). И он не признает между ними никаких отношений превосходства или подчиненности. Это различные призвания: ничего больше. Обязанности. Никаких привилегий.[31]

Мимо единственного на полустанке фонаря косяками проносились охапки сырых тополиных листьев. В эту ночь тополя роняли листву. Прямые и стройные, как шомпола, упруго раскачива-лись они на ветру, и шум их высоких вершин напоминал отдаленный рокот моря.

Темна ночь в ущелье Черной горы. Но еще непроглядней она на маленьком полустанке под горой. Время от времени темнота словно колышется от света и грохота поездов; поезда проносятся дальше, и снова на полустанке темно и безлюдно.

«Противно духу индуизма, чтобы человек приписывал себе более высокий ранг или другим более низкий. Все рождены для служения творению: брахман — своим знанием, кшатрий — своей охранительной силой, ваишья — своей коммерческой ловкостью, шудра — своей телесной работой, Это не значит, что брахман должен быть избавлен от физического труда, но что он лучше приспособлен к знанию, ни что шудра не мог бы приобрести всех познаний, но что он с большей пользой будет служить своим телом, и что ему нет надобности завидовать деятельности других. Брахман, который претендовал бы на превосходство из-за того, что он обладает знаниями, был бы за то понижен в ранге, ибо знание его не было бы истинным… Дисциплина каст (варна-шрама) основана на экономии социальной энергии (на ее правильном распределении) и на здоровом самоограничении человека посредством воли».

Эшелоны идут на запад. Вот и сейчас подошел длинный состав с пропыленными вагонами. В приоткрытой топке паровоза сверкнуло огне-красное пламя; лязгнув буферами, вагоны останови-лись. Никто не сошел на полустанке, никто не крикнул: «Какая это станция?» Люди, истомленные дальней дорогой, спали в вагонах. Только неостывшие оси колес продолжали еще тонко поскрипывать.

Когда дежурный по станции, размахивая фонарем и тяжело топая сапогами, пробежал в голову состава, из предпоследнего вагона высунулся дневальный. За плечом у него смутно блеснул штык винтовки.

Таким образом, она зиждется на «самоотречении», а не на привилегии. Не забудем, впрочем, что через веру в переселение душ природа восстановляет равновесие, на протяжении последовательных существований, возрождая брахмана в виде шудры и обратно.

Дневальный, вытянув шею, стоял у двери, напряженно всматриваясь в темноту и прислушива-ясь. В ущелье, как всегда, дул резкий ветер, за приземистой станционной улочкой, где-то под обрывом, натруженно, подспудно гудела река. По лицу дневального скользнул холодный тополиный лист — словно коснулась щеки дрожащая ладонь человека. Дневальный отпрянул, поглядел внутрь вагона. Потом снова выглянул: безлюдье, ветер, ночь…

Вопрос о париях не имеет никакого отношения к вопросу о четырех различных, но равных между собою, кастах. Мы увидим, с какой пылкой страстностью Ганди, не переставая, боролся против этой социальной несправедливости: и это одна из самых волнующих сторон его апостольства. Для него в этом позор индуизма, гнусное извращение истинного учения, грязное пятно, и он страдает от этого невыносимо.

Спустя минуту вороватой тенью отделился от вагона человек в шинели, отошел к кустам у арыка и скрылся в них. Раздался пронзительный свист. Человек в кустах рванулся бежать, но тут же притих, прижался к земле. Он понял: это дежурный давал свисток к отправлению. Вагоны тяжело заскрипели, и поезд тронулся в свой дальний путь.

Отгудели над рекой пролеты моста. Дальше — туннель. Паровоз, прощаясь, заревел во всю мощь своей глотки.

«Я предпочту быть изрезанным на куски, — пишет он, — чем не признать моих братьев из отверженных классов… Я не стремлюсь к возрождению; но если оно свершится, то я хочу возродиться среди „нечистых“, чтобы разделить их обиды и работать для их освобождения»…

Когда стихло эхо в скалах, когда наконец успокоились растревоженные галки на станционных деревьях, человек приподнялся в кустах и начал дышать шумно и жадно, словно перед этим долго сидел под водой.

Он взял к себе. маленькую девочку из нечистых и с нежностью говорит об этом прелестном бесёнке, который создавал непогоду и солнечные дни в его доме.

Все глуше и реже постукивали рельсы, откликаясь на бег удаляющихся колес.

Бурно вздыхали тополя. С гор тянуло запахом осенних выпасов.

Я сказал достаточно, чтобы показать, под покровом индусского Credo, большое евангельское сердце. Это Толстой, — но более нежный, более умиротворенный и, если я осмелюсь сказать, более естественный «христианин», в общем смысле этого слова: ибо Толстой был христианином меньше по натуре, чем силою своей воли.

Темна ночь в ущелье Черной горы…

С тех пор, как Сейде родила, сон у нее чуток, как у птицы. Перепеленав ребенка в сухое, она сидела при свете фитиля, приткнувшись боком к бешику[1]. Ее смуглая гладкая грудь, выпростан-ная наружу, мягко нависла над детской головкой.

Но где особенно сказывается сходство этих двух людей, где, быть может, влияние Толстого было наиболее действительно, это в осуждении, вынесенном Ганди европейской цивилизации.

В углу, накрывшись поверх одеяла чананами, спала свекровь. Старая она, слабая, кашляет со стоном, как больная овца. Сил хватает лишь на то, чтобы молиться Богу. Даже во сне бормочет: «О Создатель, вручаю тебе судьбы наши…» Когда Сейде уходит на работу, старуха нянчит внука. Все-таки помощь! Она и в поле носит ребенка, чтобы мать покормила его грудью, а сама дышит с хрипом, и руки мелко трясутся. Старухе очень трудно, но она никогда не жалуется: кому, как не ей, нянчить первенца своей единственной снохи?

Начиная с Руссо, процесс против цивилизации не прекращался; в нем выступали самые свободные умы Европы, и пробужденной Азии стоило только почерпнуть в книгах жалоб, чтобы составить громадное «дело» против своих завоевателей. Ганди не замедлил сделать это, и в Хинд Сварадж он приводит список этих обвинительных книг, среди которых большинство написано англичанами. Но книга, против которой нет возрождений, это та, которую сама европейская цивилизация написала кровью племен, угнетенных, ограбленных и обесчещенных во имя лживых принципов, и особенно блестящее разоблачение этой лжи, этой жадности, этой жестокости, бесстыдно выставленных на показ перед лицом всего мира, дала последняя война, так называемая «война за цивилизацию». Столь велика была бессознательность Европы, что она привлекла к ней народы Азии и Африку чтобы они увидели ее наготу. Они увидели ее и оценили.

Давно уже за полночь, а все не спится. Да и можно ли спокойно уснуть? Кто бы мог подумать, кто мог ждать, что настанут такие времена? Появились слова, ранее не слыханные: «герман», «фашист», «повестка»… В аиле что ни день, то проводы. С курджунами, с мешками за спинами собираются мужчины на большой дороге, набиваются в брички и кричат на прощанье: «Э, полно вам слезы лить!» Брички трогаются, мужчины машут тебетеями: «Кош! Кайыр, кош…\"[2] Заплакан-ные женщины и дети, сбившись в кучу, стоят на бугре, пока брички не скрываются из глаз, потом молча расходятся. Что-то будет дальше, что ждет их впереди? Вернутся ли с войны аскеры[3]?

Прошлым летом, когда Сейде, чабанская дочь, вошла в семью мужа, их дом еще не был достроен: стены не засаманены и не оштукатурены, крыша не залита глиной. Если бы снова вернуть те дни! Урывками достраивали они свой дом, и, может быть, так же урывками Сейде грелась в лучах своего короткого счастья. Помнится, из арыка бежала теплая струйка воды, а они с мужем, высоко взмахивая кетменями, перемешивали полову с землей и, заголив ноги до бедер, месили звучно чмокавшую глину. Это была тяжелая работа: новое сатиновое платье Сейде полиняло за несколько дней, но они совсем не замечали усталости. Муж тогда казался очень довольным, он то и дело хватал жену за полные смуглые руки, обнимал и, балуясь, наступал ей в глине на ногу. Сейде вырывалась, со смехом бегала вокруг ямы. Когда муж догонял ее, она сердилась для виду:

«Последняя война обнаружила сатанинскую природу[32] цивилизации, которая господствует в современной Европе. Все законы общественной морали были попраны победителями, во имя добродетели. Никакая ложь не считалась слишком неблагородной, когда она могла оказаться полезной. За всеми преступлениями скрывались самые грубые, чисто материальные мотивы. Европа — не христианская страна. Она поклоняется Маммоне».

— Ну, оставь, оставь же! Ведь мать увидит — и не стыдно? — А сама тут же пряталась за плечи мужа, на мгновение прижимаясь к его спине сильными, упругими грудями. — Ну, довольно, говорю, ой, ты посмотри только на себя, на кого ты похож, все лицо в глине!

— А ты сама-то ? Сперва на себя посмотри!

Вы найдете подобные мысли двадцать раз выраженными на протяжении пятилетия в Индии и в Японии. Даже у тех, которые слишком осторожны, чтобы провозглашать их во всеуслышание, это убеждение выгравировано сейчас в мозгу. И это еще не самый гибельный результат пирровой победы 1918 года. Но Ганди не нужен был 1914 год, чтобы увидеть истинное лицо цивилизации: она показала ему себя без маски за двадцать лет его жизни в Южной Африке. И в своем Хинд Сварадж в 1908 г. он возвестил, что «современная цивилизация» есть «великий порок».

И Сейде доставала из карманчика бешмета, брошенного в тени под деревом, маленькое круглое зеркальце. Это она не ленилась делать и всякий раз, застенчиво отворачиваясь от мужа, с восхищением смотрела в зеркальце на свое раскрасневшееся лицо, заляпанное глиной. Но ведь глина не испортит красоты — стоит только смыть ее. Сейде смеялась перед зеркальцем, смеялась от счастья. Пусть себе брызжется глина!

Это цивилизация только по названию, — говорит Ганди. По выражению индуизма, она является «черной годиной, годиной мрака». Она делает материальное благо единственной целью жизни. Она нисколько не заботится о благе душевном. Она сводит европейцев с ума, она превращает их в рабов денег, она делает их неспособными к миру и даже к внутренней жизни; она является адом для слабых и для трудящихся классов; она подрывает жизнеспособность рас. Эта сатанинская цивилизация разрушится сама собой. Она есть подлинный враг Индии, в гораздо большей степени, чем англичане, которые, как люди, вовсе не злы, но больны своей цивилизацией. Поэтому Ганди нападает на тех из своих соотечественников, которые хотели бы изгнать англичан, чтобы сделать Индию «цивилизованным» на европейский манер государством. Это была бы, — говорит он, — «натура тигра, без самого тигра». Нет, великое и «единственно нужное усилие должно быть направлено к тому, чтобы изгнать западную цивилизацию».

Вечером, искупавшись в арыке, она ложилась под урючиной в постель, тело ее долго сохраня-ло запах и прохладу проточной воды. А в темной синеве ночи над головой матовым перламутром светились иззубренные вершины снежного хребта, на люцернике, за арыком, цвела свежая, душистая мята, и где-то совсем рядом в траве пел перепел. Ее охватывало отрадное ощущение светлой спокойной красоты в себе самой и во всей окружающей ее жизни, и она еще ближе пододвигалась к мужу, мягко закидывала руку за его шею. А сколько они мечтали в ту пору! О том, как достроят дом, как обзаведутся хозяйством, как пригласят к себе ее родителей и какие приготовят для них подарки… Все это было счастьем. Время тогда летело стремглав — не заметишь, как день сменяется ночью.

Имеется три класса людей, против которых Ганди восстает с особенной резкостью: чиновники судебного ведомства, врачи и учителя.

Когда засаманили стены, началась война. Кое-как, наспех, оштукатурили стены внутри дома, и тут начали брать джигитов в армию.

Никогда не забыть того дня, не остыло еще горе разлуки. Словно вчера все это было. Мобили-зованных провожали всем аилом за околицей. Сейде постыдилась людей и не посмела проститься с мужем так, как ей хотелось: ведь она была здесь совсем новенькой келин[4]. Она неловко сунула мужу руку, потупилась, боясь показать слезы; так они и расстались. Но когда джигиты скрылись в степи, Сейде вдруг поняла до боли, что надо было послушаться сердца, отбросить стыдливость перед старшими, и, может быть, в последний раз крепко обнять, крепко поцеловать мужа. Как горько упрекала она себя! Не успела даже шепнуть ему на ухо о своей смутной догадке: кажется она забеременела. Но было уже поздно. Потерянного не воротишь. Там, далеко в степи, пыль застилала дорогу. С той поры потянулись гнетущие дни, и все, чего она не сумела выполнить, теперь спеклось кровью в груди; она всегда ощущала в своей груди этот жгучий, мучительный комок.

Желание устранить последних понятно, ибо они отучили индусов от их собственного языка, от их собственной мысли; они приводят ребенка к национальной деградации. Кроме того, они обращаются только к разуму; они пренебрегают его сердцем, они не обращают внимания на характер. Наконец, они принижают значение физического труда, и настоящим преступлением является это чисто литературное воспитание народа, 80 процентов которого занято земледелием и 10 процентов промышленностью. — Профессия чиновников судебного ведомства безнравственна. Суды в Индии—это орудие британской власти; она разжигают раздоры между индусами и в общем они только поддерживают и умножают во всей стране ссоры и несогласия. Это весьма выгодное использование дурных инстинктов. — Что касается врачей, то Ганди признается, что был привлечен вначале их профессией, но вскоре он понял, что она недостойна уважения. Медицина Запада занята исключительно тем, чтобы облегчать телесные страдания, но ни в какой мере не заботиться о том, чтобы вырывать с корнем причины болезней, которыми в большинстве случаев являются пороки; можно даже сказать, что она их культивирует, давая испорченным людям средства потакать им с наименьшим риском. Таким образом, она содействует деморализации народа; она изнеживает его своими рецептами «черной магии»,[33] отвращающими его от героической дисциплины тела и духа. Этой фальшивой медицине Запада, которую Ганди часто клеймил с превосходящей всякую меру страстностью, он противополагает настоящую, предохраняющую медицину, которой он посвятил один из своих небольших популярных сочинений: A guide to Health (Спутник здоровья), плод двадцатилетнего опыта. Это трактат столько же моральный, сколь и терапевтический: ибо «болезнь есть результат не только наших поступков, но и наших мыслей», и сравнительно просто указать правила для предупреждения зла, так как «все болезни имеют одно и то же происхождение, будучи обусловлены тем, что люди не следуют естественным законам здоровья. Тело — это обиталище бога. Должно сохранять его в чистоте». Впрочем, в предписаниях Ганди (с чрезмерным упорством отрицающего испытанные лекарства) есть много здравого смысла, но они проникнуты крайний нравственным ригоризмом.[34]

Фитиль догорал. Жалко было отнять грудь у маленького: он так хорошо уснул с соском во рту; иногда вдруг шевельнется и опять нежно зачмокает. Далеко отсюда кочевали мысли Сейде.

Со двора кто-то осторожно постучал в окно. Сейде вскинула голову, насторожилась. Снова повторился негромкий прерывистый стук. Сейде быстро отняла грудь, сбросила с плеч чапан и легкими шагами подошла к окну, бессознательно застегивая на груди пуговицы платья. Через низкое окно во дворе ничего не видать — мрак.

Но душа современной цивилизации (железный век: железное сердце) — машина. Это чудовищный идол. Он должен быть низвергнут. Страстное желание Ганди заключается в том, чтобы современный машинизм был с корнем вырван из Индии. Индии, свободной, но унаследовавшей английский машинизм, он предпочел бы Индию, попрежнему порабощенную английским рынком.

Сейде зябко передернула плечами, чуть слышно звякнули подвески на косах.

«Все же лучше покупать манчестерские ткани, чем завести в Индии манчестерские фабрики. Индийский Рокфеллер стоил бы не больше, чем всякий другой, Машинизм это великий грех, он порабощает народы… И деньги это яд, подобно половому разврату…»

— Кто там? — подозрительно спросила она.

Но, спрашивают индусы, захваченные современными идеями, что же станет с Индией без железных дорог, без трамваев, без крупной индустрии? — «А разве она не существовала раньше?» возражает Ганди. «Тысячи лет Индия остается незыблемой, единой, среди изменчивого потока царств. Все остальное прошло. Она сумела завоевать, на протяжении тысяч лет, власть над собой и науку счастья. В этом ей нечему учиться от других. Она не хотела машинизма больших городов. Древний плуг, прялка, старинное туземное воспитание обеспечили ее мудрость и ее благосостояние. Нам надо вернуться к древней простоте, не сразу, конечно, но мало-по-малу, с терпением, подавая пример друг другу…»

— Я… Открой… Сейде! — приглушенно и нетерпеливо ответил хриплый голос.

— Да кто ты? — неуверенно переспросила она, отпрянула в сторону и метнула испуганный взгляд на детский бешик.

Такова сущность мысли, и это важно. Она предполагает отрицание прогресса и почти отрицание европейской науки.[35] Эта средневековая вера грозит таким образом столкнуться с бурным порывом человеческого духа и быть разбитой в куски. Но прежде всего будет, быть может, осторожней сказать не «человеческого духа», но «духа человека»: ибо если можно верить (а я верю) в симфоническое единство мирового духа, то оно слагается из множества различных голосов, из которых каждый исполняет свою партию. И наш молодой Запад, увлекаемый своим ритмом, не задумывается достаточно над тем, что он не всегда дирижировал симфонией, что закон прогресса сопряжен с затмениями, обратными движениями и возобновлениями, что история человеческой цивилизации есть, точнее говоря, история цивилизаций, и что если в каждой цивилизации можно констатировать прогресс (хотя бы изменчивый, хаотичный, с изломами, иногда с остановками), то ни в коем случае нельзя сказать с уверенностью, что какая-нибудь одна из великих цивилизаций выше другой.

— Я… Это я, Сейде, открой!

Но, не оспаривая здесь европейской догмы прогресса и держась лишь того положения, что все современное движение находится в глубоком противоречии с сокровенными желаниями Ганди, не следует думать, однако, что вера Ганди должна об него разбиться. Это значило бы плохо понимать душу Востока. Гобино говорит, что «азиаты во всех отношениях более упорны, чем мы. Они ждут, если нужно, веками, и их идея, после столь долгого сна, никогда не оказывается ни устаревший, ни утратившей своей силы». Века не могут испугать индуса. Ганди готов к успеху на протяжении ближайших лет. Но он равно готов к нему и на протяжении нескольких столетий. Он не насилует времени. И если время запаздывает, то и он отстает вместе с ним. Если, поэтому, в своей деятельности, он приходит к заключению, что Индия недостаточно подготовлена, чтобы понять и осуществить радикальные реформы, которые он хотел бы ввести, он сумеет приспособить свою деятельность к реальным возможностям. И мы не удивимся, когда услышим, что этот непримиримый враг машинизма говорит в 1921 г.:

Сейде наклонилась к окну, тихо вскрикнула и, схватившись за голову, опрометью кинулась к двери.

«Я не буду плакать по исчезновению машин; но я нисколько не покушаюсь (в настоящий момент) на машины…»

Дрожащей рукой нащупала она в темноте крючок, рванула дверь и беззвучно припала к груди стоящего перед ней человека.

Или еще:

— Сын свекрови! Сын моей свекрови! — сдавленным шепотом выговорила она по привычке и, уже больше не в силах сдерживаться, назвала его по имени: «Исмаил!» Сейде заплакала. Какое счастье, какое нежданное счастье — ее муж вернулся живой и невредимый! Вот он стоит, Исмаил, и от него пахнет крепкой махоркой. Ворот шинели грубым ворсом царапает ей лицо, словно волосяной аркан.

Что же он молчит? Или это от радости? Дышит тяжело и, как слепец, торопливо шарит, гладит руками ее плечи и голову.

«Закон полной любви (без исключений и ограничений) есть закон моего существа. Но я не проповедую осуществления этого конечного закона посредством политических мероприятий, мною указываемых… Это значило бы осудить его заранее на неудачу. Ожидать, чтобы масса стала сейчас повиноваться этому закону, было бы неразумно… Я не ясновидящий, я считаю себя всего лишь практическим идеалистом»…

— Зайдем-ка в дом! — быстро прошептал Исмаил, сгреб ее в охапку, шагнул через порог. Только теперь опомнилась Сейде.

— Ой, да что ж это я, глупая? Мать, суюнчу[5]: сын вернулся!

Определение точно: он никогда не требует от людей больше, чем они могут дать. Но он требует от них всего, что они могут дать. И это все велико, когда речь идет о народе, подобном народу Индии. Народ, значительный своей численностью,[36] своим историческим возрастом, своей бездонно глубокой душой. Между этим народом и Ганди с первых шагов установилось согласие, они понимают друг друга без слов; Ганди знает, чего он может ждать от него, и этот народ ожидает того, что Ганди от него потребует.

— Чш! — Исмаил схватил ее за руку. — Стой, кто дома?

— Мы одни, сын твой в бешике!

Между ними двумя прежде всего существует формальный договор: Сварадж,[37] индийский гомруль.

— Постой, дай отдышаться!

«Я знаю, — пишет Ганди, — что Сварадж является целью, к которой стремится нация, а не самое „непротивление злу насилием“…»

— Мать обидится…

И он доходит до того, что произносит такие слова, поражающие в его устах:

— Подожди, Сейде!

Все еще не веря в то, что муж вернулся, Сейде порывисто обняла его, истово прижалась. В темноте они не видели друг друга, да надо ли видеть? Она слышала, как под сукном шинели отрывистыми, неровными толчками билось его сердце. Не во сне, а наяву она целовала его обветренные жесткие губы.

«Я предпочел бы видеть Индию освобожденной посредством насилия, чем рабой, прикованной цепью к насилию своих притеснителей».

— Истосковалась я! Когда вернулся-то? Насовсем? — спрашивала она.

Исмаил снял с плеч руки Сейде и сказал глухо:

Но, поправляется он тотчас же, это значит предположить невозможное: ибо насилие не может освободить Индию; Сварадж нельзя достигнуть без напряжения душевных сил, которые составляют орудие борьбы, свойственное Индии, орудие любви, силу истины, — Сатиаграха*.[38] И гению Ганди удалось, проповедуя ее своему народу, пробудить в нем его истинную природу и его скрытую мощь.

— Прямо со станции… Подожди, я сейчас…

Он вышел во двор и, оглядываясь по сторонам, прокрался к сараю. Через минуту вернулся. В руках у него была винтовка. Нащупав ногой кучу курая[6] в углу, засунул винтовку под самый низ.

— Что делаешь? — удивилась Сейде. — Поставь в комнате!

Термин Сатиаграха был изобретен Ганди в Южной Африке для отличия его метода политической деятельности от метода пассивного сопротивления. Надо настаивать самым решительным образом на этом различии: ибо именно, как «пассивное сопротивление» (или как «непротивление») европейцы определяют движение Ганди. Ничего не может быть ошибочнее этого. Ни один человек в мире не питает большего отвращения к пассивности, чем этот неутомимый борец, являющийся одним из самых героических типов «противленца». Душа его движения в активном сопротивлении, посредством пламенной силы любви, веры и самопожертвования. И эта тройная сила выражается в слове Сатиаграха.

— Тише, Сейде, тише!

Пусть же робкие души не пытаются укрыть свою трусость под сенью Ганди! Ганди изгонит их из своей общины. Уж лучше насильник, чем трус!

— Почему?

Не ответив на вопрос, Исмаил взял ее за руку:

— Идем, показывай сына.

«Там, где нет выбора между трусостью и насилием, я порекомендую насилие… Я культивирую спокойное мужество умирать, не убивая. Но для тех, кто не имеет этого мужества, я хотел бы, чтобы они развили в себе способность убивать и быть убитыми, нежели постыдно бежать от опасности. Ибо тот, кто бежит, совершает умственное насилие: он бежит потому, что не имеет мужества быть убитым, убивая.. Я бы тысячу раз рискнул применением насилия скорей, чем кастрацией целой расы… Я предпочел бы стократ видеть Индию, взявшуюся за оружие, чтобы защищать свою честь, чем остающуюся трусливой свидетельницей своего собственного обесчещения»…[39]

Почти каждый день, в сумерках, с дальних лугов, густо поросших чийняком и кураем, Сейде таскает вязанки хвороста. Долго бредет она по неприметным овечьим тропам с увала на увал и, когда аил уже близко, присаживается на бугре отдохнуть в последний раз. Ослабив петлю веревки, переброшенную через грудь, она вздыхает с облегчением и прислоняется спиной к вязанке. Хорошо сидеть так, на минуту забыв обо всем, и спокойно смотреть в небо. Внизу в аиле, тарахтят брички, слышны голоса верховых, разъезжающих по улице. Ветер доносит знакомый запах кизячного дыма, прелой соломы и пережаренной кукурузы.

«Но, — прибавляет он, — я знаю, что „непротивление злу насилием“ бесконечно выше насилия, что прощение требует больше мужества, чем наказание. Прощение — украшение воина. Но воздержание от наказания — означает прощение лишь в том случае, когда существует власть наказания. Оно не имеет никакого смысла со стороны существа бессильного… Я не верю, чтобы Индия была бессильна. Сто тысяч англичан не могут испугать триста миллионов человеческих существ… И к тому же, сила не в физических средствах, она кроется в непреклонной воле… Непротивление злу насилием не есть добровольное подчинение — людям, творящим зло. Непротивление противополагает всю силу души воле тирана. Один человек может таким путем бросить вызов власти и привести ее к гибели…»

Но какой ценой? Ценой своего страдания. Страдание — великий закон…

Но сегодня Сейде не удалось отдохнуть. Издалека донеслось эхо паровозного гудка. Сейде встрепенулась, натянула веревку, с раскачкой стронула с земли вязанку и, взвалив ее на себя, быстро пошла, сгибаясь под тяжестью. Гудок паровоза напомнил ей о побеге Исмаила. Беспокойно заныло сердце.

Сейде шла по улице, опасаясь, как бы не встретился кто-нибудь, не остановил бы ее. «Скорей бы кончились лунные ночи», — думала она. Тогда бы ей не приходилось каждый день ходить за хворостом, готовить Исмаилу еду и потом носить ее к нему в убежище. «Не дай бог, а вдруг заподозрят!» Женщины уже не раз приставали, чтобы она показала им курайное место. Но брать их с собой нельзя: там Исмаил. Днем он отлеживался в пещере, а в темные ночи пробирается домой. Когда он приходит, они завешивают окна, запирают двери. На всякий случай под конулом[7] Сейде вырыла яму и прикрыла ее циновкой из чия и кошмой.

«Отличие человеческого рода… Неизбежное условие существования. Жизнь зарождается из смерти. Чтобы колос пророс, надо, чтобы семя погибло. Никто и никогда не возвысился, не пройдя через огонь страдания… Никто не может избежать его… Прогресс состоит только в том, что страдание очищается, что человек избегает сам причинять его… Чем чище становится страдание (личное), тем выше прогресс… Непротивление злу насилием есть сознательное страдание… Я позволил себе предложить Индии древний закон самопожертвования, закон страдания. Риши, которые открыли закон непротивления злу насилием среди самых ужасных насилий, были более великими гениями, чем Ньютон, более великими воинами, чем Веллингтон: они показали бесполезность оружия, которым некогда владели; религия непротивления создана не для одних святых, но для всего человечества. Это закон нашего рода, как насилие есть закон зверей. Дух спит в звере. Человеческое достоинство требует закона, более высокого: силы духа… Я хочу, чтобы Индия осуществляла этот закон, я хочу, чтобы она осознала свою мощь. Она обладает душой, которая не может погибнуть. Эта душа способна бросить вызов матерьяльным силам всего мира».

Так и живут. Старуха-мать никак не может привыкнуть к такой жизни — туговатая на ухо, она напряженно прислушивается к каждому шороху, поминутно вздрагивает, с жалостью и страхом поглядывает на Исмаила слезящимися красновекими глазами. Кажется, она думает, украдкой вздыхая: «Эх, сынок ты мой, бедный сынок!»

Возвышенная гордость. Его гордая любовь к Индии требует, чтобы она отвергла недостойное насилие и чтобы она принесла себя в жертву. Непротивление злу насилием — ее родовой герб. Отказавшись от него, она пала бы. И Ганди не мог вынести этой мысли.

Исмаил начинает иногда расспрашивать, как идут дела в аиле. Но это ни к чему. Ему не по себе, чаще он сидит молча, угрюмый, устало опустив плечи, и с нетерпением поглядывает на кипящий казан. Надо побыстрей накормить его, чтобы до рассвета он успел вернуться в свою пещеру. Сейде суетливо возится у очага и думает свои думы. Ей и жалко Исмаила, и она боится потерять его, боится остаться одна с больной старухой и сыном на руках. Исмаил очень изменил-ся. В пещере он не видит солнца, не дышит ветром, лицо его приняло землистый оттенок, на отекших щеках торчит взъерошенная борода. Иной раз он смотрит жалостно, беспомощно, как загнанная лошадь, а иной раз глаза его твердеют, черные точки зрачков поблескивают в щелях век со скрытой жестокостью и яростью, бледнеет прикушенная губа. Жуть берет, глядя на него! В такие минуты Исмаил даже забывает с сыне, которого держит на руках.

«Если бы Индия сделала своим законом насилие, я не стал бы больше жить в Индии; она перестала бы внушать мне какую бы то ни было гордость. Мой патриотизм подчинен моей религии, я цепляюсь за Индию, как ребенок за материнскую грудь, потому что чувствую, что она дает мне духовную пищу, в которой я нуждаюсь. Когда этой пищи не будет, я стану подобен сироте… Я удалюсь в уединенные Гималаи, чтобы там найти убежище моему сердцу, обливающемуся кровью…»

Таким ли был Исмаил в прошлое лето? Черный от загара, жилистый, как журавль, он работал, не покладая рук, не зная устали. Тогда они строили дом. Тогда все было ясно и просто в их жизни, ничто не смущало и не тревожило их. Надо было только жить и трудиться. «Вот построимся, обнесу усадьбу дувалом — от чужого глаза», — частенько говорил Исмаил, по-хозяйски оглядывая двор. А теперь он дезертир. Теперь он приходит в собственный дом украдкой, по ночам. И как только придет, уже торопиться уйти.

Сейде старается не замечать этого. В те редкие ночи, когда муж приходит и сидит перед нею с сыном на руках, ей смертельно хочется забыть обо всем, забыть, забыть и хоть на один короткий час по-настоящему быть счастливой.

Но он нисколько не сомневается; он верит в Индию, когда в феврале 1919 г. решается начать свою кампанию Сатиаграха, этого мощного орудия, испытанного им в аграрных движениях 1918 года.

«Пусть он дезертир, пусть! — утешает она себя, раскатывая на доске тесто. — Мужчина знает, как ему поступать. Ведь Исмаил говорит: „Каждому своя жизнь дорога, а в эту войну только тот и уцелеет, кто сам позаботится о своей голове“. Не мне его учить, значит так надо, ему виднее, разве стану я собственными руками отрывать его от себя? Да ни за что! Он и сам говорит: „Будь что будет, но под пулю не пойду. Хоть день да мой — у себя, дома. Что мне делать там, на фронте, где-то на краю света? Отцы-деды и во сне не видали тех краев… Кому как, а мне никакой нужды в этом нет, я не желаю… А если бы пошел, что изменится? Один я врага не одолею, и без меня обойдутся…“

Оно и правда, может обойдутся. Одним Исмаилом казна не обеднеет. Ну, сбежал, и что ж из этого? Никому никакого вреда, пусть себе бережется, подумаешь, разве ему охота погибать?.. Лишь бы зиму перебиться, — в доме кукурузы мало, дотянуть бы до весны… Да у других в аиле не лучше, народ теперь живет не так, как прежде, — хлеба у всех в обрез. До весны то ли хватит, то ли нет… Тяжко придется…»

Здесь нет и тени политической революции. Ганди пока еще лоялен. И он останется таковым, поскольку сохранит хоть искру надежды на лояльность Англии. До января 1920 г. он будет отстаивать, — и индийские националисты будут его за это горько упрекать,[40] — принцип сотрудничества с Империей. Он внесет в это сотрудничество всю честность своего убеждения. В этот первый год оппозиции правительству Индии он сможет уверять с полной искренностью лорда Гунтера, что находит приверженцев Сатиаграха самыми верными конституционными подданными правительства. И понадобится все ограниченное упорство правительства Индии, чтобы заставить ее морального вождя порвать договор о лояльности, которым он считал себя связанным.

По утрам полынь над арыками покрывалась бородками инея и густо посыпала землю приморо-женными шариками семян. Временами выпадал снег. Овцы ходили с мокрой шерстью, дымящейся буроватым навозным паром. За ними неотступно летали сороки, нагло высматривая облезлые бока овец. Зима приближалась, туманная, хмурая… А войне не видать ни конца ни края, все больше народу уходило на фронт.

На этот раз отправляли самых молодых, которым только что вышел срок, совсем еще безусых ребят.

Таким образом, Сатиаграха вначале представляет собой как бы конституционную оппозицию, почтительное требование, обращенное к правительству. Правительство издало несправедливый закон. «Сатиаграхцы», которые в обычное время склоняются перед законами, смело откажутся повиноваться закону, который их бесчестит; и если этого недостаточно, чтобы восстановить справедливость, они оставляют за собой право распространить свое неповиновение на другие законы, вплоть до полного отказа от сотрудничества с государством. Но как характер этого неподчинения отличен от всего того, что подразумевается под этим словом на Западе! Какое исключительное выражение религиозного героизма!

— Ботом[8], еще вчера они бегали босоногими сорванцами, а гляди, как быстро вошли в рост. Теперь вот едут на войну, не вкусив радостей жизни. О пропащий герман, смерти на тебя нет! — горестно приговаривали старики и старухи, постукивая клюками возле бричек, остановившихся у двора, где пили бозо[9]. Здесь в последний раз собрались призывники с девушками и молодыми келин. Беспрерывно хлопали двери бозокерской кибитки, слышны были пьяные голоса поющих. Их пение хватало за сердце: слышались в нем и печаль, и решимость, и пьяная удаль, и раздумье.

Старухи отжимали слезы с ресниц:

— Эх, родненькие, пусть скорей придет день, когда мы снова услышим ваши песни!..

Так как «сатиаграхцам» запрещено воздействовать на противника насилием (ибо следует исходить из того, что и противник, в свою очередь, искренен: ведь то, что кажется правдой одному, другому может казаться заблуждением, и притом насилие никогда не убеждает,[41] — то надо, чтобы они убеждали противника светом любви, которая излучается из их убежденности, из их самоотречения, из их страданий, принятых на себя свободно и радостно.[42] Неотразимая пропаганда! Посредством нее крест Христа и его маленькой паствы покорил Империю.

Сейде тоже была здесь, среди молодых. Еще утром ее любимый кайни[10] Джумабай пришел навеселе.

Чтобы выявить этот религиозный порыв народа, приносящего себя в жертву во имя вечных благ — справедливости и свободы, — Махатма торжественно открыл движение, назначив на 6 апреля 1919 г. день молитвы и поста, Харталь,[43] для всей Индии. Это было его первым актом.

— Собирайся, джене[11], мы заказали бозо, повеселимся напоследок. Идем!..

И этот акт затронул до самых глубин сознание его народа. Он произвел неслыханный эффект. В первый раз все классы объединились в одном действии. Индия нашла себя.

Не хотелось Сейде обидеть парня, но все же она попыталась отказаться: молола в это время на джаргылчаке[12] талкан[13] для Исмаила.

— Неудобно мне идти туда, ты не обижайся. Я провожу вас на улице…

— Как это неудобно? Ты же меня провожаешь, своего кайни… Нет, пойдем, ради Исмаил-аке пойдем. Может быть, он сейчас в самом пекле войны… Если приведется встретиться на фронте, скажу: сама меня провожала, привет передам… Чем я хуже других? Всех провожают родные, а я что?..

Спокойствие было почти всеобщим. Только в Дели произошло несколько столкновений. Ганди отправился туда, чтобы просветить народ относительно его обязанностей. Но правительство распорядилось арестовать его в пути и препроводить в Бомбей. Слух об его аресте вызвал народные волнения в Пенджабе. В Амритсаре произошли грабежи и несколько убийств. Генерал Дайер прибыл с войсками в ночь на 11 апреля и занял город. Все успокоилось. 13-ое было днем большого индусского праздника. Толпа отправилась на собрание, на место, называемое Джаллианвалла Багх. Она была настроена мирно и насчитывала в своих рядах много женщин и детей. Генерал Дайер накануне ночью запретил всякие митинги, но никто еще не знал об этом запрещении. Генерал пришел с пушками на Джаллианвалла Багх. Не было сделано никаких предупреждений. Через тридцать секунд по прибытии войск был открыт огонь по беззащитной толпе; он продолжался в течение десяти минут, до тех пор, пока хватило снарядов. Место было окружено высокими стенами; бегство было невозможно. Пятьсот или шестьсот индусов было убито, гораздо больше ранено. Никто не позаботился об убитых и раненых. Военное положение было провозглашено в стране. Режим террора обрушился на Пенджаб. Можно было видеть, как летательные аппараты бросали бомбы в безоружные толпы. Самых уважаемых граждан таскали по военным судам, избивали, заставляли ползать по земле, подвергали позорным унижениям… Казалось, что вихрь безумия обуял английских властелинов. Как-будто закон непротивления злу насилием, провозглашенный Индией, первым делом разжег жестокость Европы до неистовства; Ганди это предвидел. Он не давал обещаний своему народу вести его к победе по гладкой дороге. Он сулил ему кровавый путь. И день Джаллианвалла Багх был только днем крещения.

Сейде не нашлась, что ответить, смутилась — даже Джумабай это заметил:

— А что, стыдно стало? Ну, то-то! Идем…

«Нам придется научиться, — говорит он, — сохранять душевное равновесие при виде не одной тысячи убийств невинных мужчин и женщин, а многих тысяч их, прежде чем Индия достигнет в мире того положения, которое никогда не будет превзойдено. Пусть каждый смотрит на виселицу, как на обычное дело в жизни!»

И вот она сидит в доме бозокера[14], не смея поднять глаз, словно провинилась перед всеми. Забившись подальше в угол, она прикрыла рот платком и молчит.

Насколько дорог тебе человек, это со всей остротой чувствуешь только при расставании. Вот эти парни, которые завтра глянут в глаза смерти, сейчас гомонят перекидываются шутками, поют и, может быть, именно поэтому близки как никогда. В эти минуты они думали не столько о себе, о своей судьбе, сколько о людях, остающихся в аиле, и желали им на прощание здоровья и счастья: и только за это одно хотелось сделать для них что-то большое и хорошее, всю душу свою отдать.

Военной цензуре удалось в течение нескольких месяцев помешать распространению известий об ужасах Пенджаба за его пределами.[44] Но когда слух о них разнесся по Индии, волна негодования прокатилась по стране; и даже Англия заволновалась. Было начато следствие Комиссией, под председательством лорда Гунтера. Параллельно индийский Национальный Конгресс образовал свою подкомиссию для ведения самостоятельного расследования. Правительство явно было заинтересовано в том (и более дальновидные из англичан это хорошо понимали), чтобы применить строгие кары к виновникам Амритсарской бойни. Ганди не требовал даже и этого. В своей изумительной умеренности он отказывался требовать наказания для генерала Дайера и других виновных офицеров, не переставая в то же время их клеймить. Он не хотел мести. Он не хранил в душе злобного чувства… «Не питают злобы к безумцу. Но надо отнять у него средства причинять зло»… Поэтому он требовал только отозвания Дайера. Но quos vult perdere… До заключения следствия правительство Индии поспешило провести закон о возмещении ущерба (Indemnity Act), в целях защиты должностных лиц; и преступные офицеры были не только оставлены на службе, но вознаграждены.

Вот Джумабай, пунцовый, забавно хмельной от бозо, поднялся с кошмы. Поглядеть на него — все еще нескладный, угловатый подросток. Он взял в руку чашу с бозо — пришел его черед спеть на прощанье.

Брат Джумабая, Мырзакул-ырчи[15], недавно вернулся с фронта без руки. Сейчас он председателем сельсовета. Даже ребятишки распевают его песни, послушаешь — за душу берет.

Индия не оправилась еще от этого потрясения, когда второе, событие, еще гораздо более серьезное, чем первое, вопиющее нарушение торжественных обязательств, принятых главой английского правительства, подорвало остаток доверия, которое она могла еще питать к добросовестности европейцев, и открыло путь великой революции.

Джумабай запел одну из самых любимых песен брата с протяжной задумчивой мелодией:

Европейская война поставила перед мусульманами Индии суровую проблему совести. Они очутились в двойственном положении: между своей лояльностью к Империи и верностью главе своей религии. Они решились стать на сторону Англии лишь после того, как получили от нее обещание, что она не покусится на суверенитет султана или калифа. Мусульманское общественное мнение требовало, чтобы турки удержали за собой Европейскую Турцию и чтобы султан сохранил, наряду с контролем над святыми местами ислама, свой сюзеренитет над Аравией, в тех границах, которые были установлены учеными мусульманами, со включением частей Мессопотамии, Сирии и Палестины. Ллойд-Джордж и вице-король Индии дали формальные обязательства. Когда война окончилась, от этих обязательств ничего не осталось. В течение лета 1919 г. среди мусульман Индии, обеспокоенных сокрушительным миром, который замышлялся, началось недовольное брожение; и оно послужило началом агитации за Калифат.

Эй-и-и!

Шестьдесят вагонов на прицепе Подхватил крылатый паровоз, Я покидаю свой аил — Прощайте, мои родные…

Она открылась 17 октября 1919 г, (Khilafat Day) внушительной мирной демонстрацией, за которой последовала месяц спустя (24 ноября) Конференция Калифата в Дели, общая для всей Индии. Ганди председательствовал. Своим проницательным взглядом он тотчас же уловил, что мусульманский вопрос может послужить самым подходящим орудием для создания единения между народами Индии. Это была важная проблема. Англичане всегда рассчитывали на природную вражду между индусами и мусульманами; и Ганди даже обвинял их в том, что они в значительной степени сами ее создавали. Во всяком случае, они ничего не делали, чтобы смягчить ее. Обе религии ребячески провоцировали друг друга. Индусы не пропускали случая запеть, проходя мимо мечети, где молчание является правилом. А мусульмане задевали индусов своими насмешками над их культом коровы. Отсюда возникали ссоры и постоянные стычки, которые поддерживали озлобление. Оба народа не вступали в общение между собой; браки и совместные трапезы были им запрещены. Правительство Индии покоилось на своей уверенности в вечности этого разделения. Голос Ганди, провозгласившего союз на Конференции Калифата, внезапно пробудил его. С искренним— и тем более искусным — великодушием Ганди объявил, что индусы должны составить одно с магометанами во имя мусульманского дела.

Семьдесят вагонов на прицепе Вскачь уносит резвый паровоз.

Я покидаю свой аил, Прощайте, мои дженелер…

— Бау, джигит! — послышались дружные одобрительные возгласы. — Возвращайся с победой!..

«Индусы, парсы, христиане или иудеи, — говорил он, — кто бы мы ни были, раз мы желаем жить единой нацией, интерес каждого должен быть интересом всех. Единственное соображение, которое идет в счет, это справедливость дела».

Джумабай преобразился на глазах — словно посуровел и возмужал. Горделиво расправив плечи, смотрел он в окно на любимые горы; казалось, только теперь понял, что не пройдет и часа, как родной аил останется далеко позади. Он продолжал петь:

Кровь магометан уже смешалась с кровью индусов на месте бойни в Амритсаре. Теперь надо было закрепить союз. Союз без условий. Мусульмане были самым смелым элементом населения Индии. Они первые решились, на этой Конференции Калифата, отказаться от сотрудничества с правительством, если они не получат удовлетворения. Ганди одобрил их. Тем не менее, верный своему духу умеренности, он отказался от бойкота английских товаров, ибо видел в нем одновременно и месть, и признак слабости. Вторая Конференция Калифата в Амритсаре, в конце декабря 1919 г., решила послать депутацию в Европу и отправила вице-королю грозный ультиматум на случай, если будет заключен мир, противный воде Индии. Третья Конференция в Бомбее, в феврале 1920 г., выпустила мусульманский манифест, который клеймил английскую политику и предвещал грозу.

…Мы уезжаем в сторону Арыси, Не отрывая взора от тебя, Ала-Тоо, Долго, долго нас провожали Твои сине-белые снега…

— Бау, джигит! — кричали ему. — Где еще есть такие горы, как наш Ала-Тоо!..

Ганди видел, что она надвигается, и далекий от того, чтобы призывать ее, он делал все, чтобы ее сдержать.

Теперь пели все: и юноши, и келин, и девушки.

Казалось, что и в Англии наконец поняли опасность. Запоздалыми уступками старались предотвратить ее. Акт об индийской реформе, основанный на докладах Монтэгю-Чельмсфорда, предоставлял народу Индии больше влияния и ответственности в центральном правительстве и в местных управлениях. Король, в торжественном обращении от 24 декабря 1919 г., дал на него свое согласие, призвал народ и индийских должностных лиц содействовать его проведению и просил вице-короля об амнистии осужденным за политические преступления. Ганди, всегда чувствительный к великодушию, выказал себя тронутым и, усматривая в этих мероприятиях принятое на себя Англией молчаливое обязательство воздать справедливость Индии, посоветовал принять реформы; он считал их недостаточными, но думал, что они могли бы послужить отправным пунктом для более широких легальных завоеваний и что следует честно присоединиться к ним. После горячих дебатов, его мнение восторжествовало на Национальном Конгрессе всей Индии.

А Сейде, уйдя в свои думы, забыла в эту минуту обо всем на свете. Ей казалось, она видит: делеко за туннельной горой по бескрайней казахской степи мчится на всех парах воинский эшелон, и джигиты, столпившись у дверей вагонов, поют и прощально машут в сторону сине-белых снеговых вершин Ала-Тоо, караванной цепью растянувшихся на горизонте. И горы удаляются, покрываясь дымкой. Ей казалось, что она тоже бежит, догоняя поезд, а потом, оставшись в степи одна, устало прислоняется к телеграфному столбу. Ее ухо слышит его гудение: словно темир комуз[16] выводит тоскливый «Плач верблюдицы\"[17].

Но эта последняя надежда рухнула, как и остальные. Вице-король не обратил никакого внимания на призыв к милосердию, и тюрьмы открылись, но только для казней, которые довели Индию до предела раздражения. Стало очевидным, что обещания реформ были только приманкой.

Растроганная этим прощальным пением, Сейде осторожно подняла голову. Джигиты уже собирались в путь. Иные плакали, иные смеялись спьяну, но все, как один, были исполнены решимости. Они громко желали друг другу вернуться с победой. Они были как родные братья. И в душе женщины родилась и засияла материнская любовь к ним, сострадание, боль и гордость. Если бы она могла помочь!.. Мысленно она представила себе, как сейчас встанет и скажет во всеуслы-шание: «Остановитесь, джигиты! В самом расцвете сил вы собираетесь уйти, покинуть родной аил. А вам только жить да жить! Пустите меня, я пойду и умру за вас!..»

И тут Сейде вспомнила: сегодня нужно отнести Исмаилу талкан. Исмаил ее ждет. И снова Сейде уронила голову; мысли ее перенеслись к дому: «Талкан недомолот, да и ребенок некормлен… Засиделась…»

В этот момент (14 мая 1920 г.) Индия узнала об условиях мира, катастрофических для Турции. Официальное сообщение вице-короля признавало, что они должны быть тягостны для мусульманских сердец, но призывало их к безропотному подчинению судьбе.

Джигиты вышли на улицу, народ, ожидавший у бричек, колыхнулся, повалил навстречу.

— Благословим их! — срывающимся голосом крикнул с седла табунщик Барпы, скуластый, седой старик. Попридержав лошадь, он первым раскрыл свои натруженные дрожащие ладони:

Наконец, в эти самые дни запоздавший с опубликованием официальный доклад следственной комиссии об убийствах Амритсара довершил дело возмущения народной совести.

— Оомин! Да поможет вам дух предков, возвращайтесь с победой!

Все было кончено. Связи порвались.

Комитет Калифата, собравшись в Бомбее 28 мая 1920 г., принял Отказ от сотрудничества, предложенный Ганди; и индусско-мусульманская конференция Аллахабада вотировала его единогласно 30 июня 1920 г.: она предоставляла вице-королю месячный срок до вступления в силу ультиматума.

Вслед за тем он взмахнул камчой и, согнув могучую шею, подрагивая плечами, зарысил прочь: мужчина не должен показывать своих слез.

Ганди сам написал вице-королю. Он его уведомляет о начавшемся Отказе от сотрудничества. Он объясняет, почему решил прибегнуть к нему; и мотивы, которые он приводит, любопытны: ибо даже в этот решительный момент он свидетельствует о своем желании не порывать с Англией и о своей надежде привести ее к раскаянию, посредством легальной революции.

Среди сутолоки и шума брички покатили под гору и вскоре скрылись в тумане. Некоторое время было слышно, как стучат колеса по мерзлой дороге и поют джигиты:



— Я покидаю свой аил, прощайте, мои дженелер…

Женщины плакали навзрыд, безутешно. Кто из этих цветущих юношей вернется, а кто ляжет в могилу на чужедальней земле? В горестном молчании стоял на бугре народ. И, глядя на скорбные лица аильчан, Сейде сказала себе: «Не буду гневать Бога, не буду мучиться тем, что мой муж — беглец. Лишь бы он был жив, лишь бы уберег себя!..»

«Мне остается, — говорит он, — только два выхода: или отделиться от Англии, или же, если я верю еще в превосходство британской конституции над другими конституциями, заставить правительство воздать нам справедливость. А я еще верю в превосходство британской конституции. И именно поэтому я рекомендую неповинение».

Когда в аиле стихли голоса, Сейде засунула под чапан мешочек с талканом и несколько лепешек, взяла веревку и серп и задами, крадучись, отправилась за кураем.

Туман лежал на пустынных увалах и в логах. Стояла гнетущая тишина — ворон не каркнет. И только кусты чия, намертво вцепившись дернистыми кочками в землю, ловили слабый ветерок, и каждый стебель посвистывал осторожно и тонко, по-змеиному. Боязливо озираясь в тумане, женщина спешила к самому дорогому своему, самому близкому человеку.

Мы видим, какого великого гражданина Империи не сумела сохранить Англия, ослепленная своей гордостью.

Еще с осени почтальон Курман стал объезжать стороной два крайних на улице двора. Он делал вид, что спешит с какой-то срочной доставкой, и пускал лошадь вскачь. Но Тотой почти всякий раз замечала почтальона. Она уже не надеялась, что получит письмо, и все-таки, бросив ступу, которой обмолачивала собранные на поле колосья, выбегала на улицу и махала вслед почтальону жилистой худой рукой.

— Ай, почточу-аке, нет ли мне письма? — кричала она робким, неуверенным голосом.

Заслышав голос матери, трое мальчишек вырывались из-за дувала — они играли там весь день на солнцепеке — и, обгоняя друг друга, кидались что есть духу к почтальону.

— Письмо, письмо от отца!

II

Пока старый Курман соображал, что ему ответить, ребятишки уже окружали лошадь и хватались за стремена:

— Где письмо?

28 июля 1920 г. Ганди возвещает Индии, что отказ от сотрудничества будет провозглашен 1 августа; и он назначает на канун этого дня, 31 июля, торжественный Харталь для подготовки постом и молитвой. Он нисколько не боится гнева правительства. Гораздо больше он опасается народной ярости; и он принимает меры, чтобы порядок и дисциплина царили в индийских рядах.

— Дай мне!

«Полный отказ в сотрудничестве требует полной организованности. Беспорядок происходит от гнева. Необходимо абсолютное отсутствие насилия. Всякое насилие было бы шагом назад для дела и бесплодной растратой невинных жизней. Прежде всего, пусть соблюдается порядок!»

— Нет, мне, мне, Курмаке! Я возьму письмо!

— О-ой, чтобы враг вас сразил, письма-то ведь нет! О-о, кокуй-ой[18], что это за дети! — возмущался растерявшийся Курман. — Сперва узнать надо, что и как, а потом уж кричать на весь аил!..

Тактика отказа от сотрудничества была установлена в течение двух предшествовавших месяцев Ганди и его комитетом отказа от сотрудничества. Было постановлено следующее:

Дети усиленно сопели носами, недоверчиво поглядывая на его толстую сумку, и не уходили: все еще ждали чего-то. Курману было жалко их, босоногих глупышей, и обидно за себя. Ну, что ты им скажешь?

1. Отказ от всех почетных титулов и должностей.

— Или вы думаете, родненькие мои, что я спрятал ваше письмо? — бормотал он и в доказа-тельство лез к себе за пазуху и потом показывал пустую руку. Не верите, что ли? Да если б моя власть, я заставил бы его писать каждый день по три раза — все лучше, чем смотреть сейчас в ваши глаза… Сегодня нет, зато в другой раз обязательно будет. Бог даст, привезу в базарный день… Сон такой видел… А теперь бегите… Да передайте Сейде: для нее тоже нет письма, в базарный день привезу…

Старик, сдвинув на морщинистый бурый лоб заношенный тебетей и недовольно покачивая головой, трюхает дальше.

2. Неучастие в правительственных займах.

Тем временем лошадь его по привычке заворачивает на какой-нибудь двор, где почтальону появляться уже не к чему. Он впопыхах резко дергает повод, лошадь спотыкается, и обозленный почтальон бьет ее камчой по шее:

3. Забастовка судов и судебных деятелей; урегулирование тяжб частными третейскими судами.