— Не платят?
— Сама квартиру иностранцу сдает. За валюту. А мне рубля жалеет. Если бы мне заплатили, я бы сама Расулу долг отдала.
Расул Газаев, владелец нескольких овощных ларьков, говорил с Машей и приезжим узбеком надменно: что за нация такая узбеки, вот мы — орлы. Мы, горцы, люди чести: я сказал, что нужен полный расчет за хурму, — а слово джигита крепко. Расул и Ахмад некоторое время смотрели друг на друга, причем горец смотрел презрительно, а выражение плоского лица Ахмада определить было невозможно. Острые черты горного человека и плоское лицо пустынного жителя отличались как подвиги в горах и работа в засушливой местности. Война в горах — это подвиги, засады, клятвы, испанская романтика, парашютные десанты на Крит. О кавказской войне написаны романтические поэмы; однако мало кому придет в голову, что есть романтика в степях Туркмении, пустынях Узбекистана, лысых камнях Гиндукуша. Беспощадная тяжелая война раскатывает пространство в лепешку, плющит города и деревни, гуляет по равнинам, и ветер разносит ее, как степной пожар, и спрятаться от нее нельзя. Так катились по пустыням армии Чингисхана и Тамерлана, так лилась война по волжской земле, так гуляет она в холодных плоскогорьях Афганистана, спускается с гор, и ветром сносит ее по сторонам, в пустыни. Ахмад мог убить Газаева. Но решил распродать абрикосы.
часть вторая
1
Накануне операции — последней, третьей операции — к Татарникову пришел отец Павлинов. Собственно, священника убедил Бланк, — сказал, что прийти необходимо, — по его представлениям, Татарников хочет креститься.
— Давно его знаю, — заметил Павлинов, — никогда он таких желаний не высказывал.
— Сходи к нему, Коля, сходи.
Священник сел у кровати, взял умирающего за руку. Рука была легкой и тонкой, на худых пальцах выпирали суставы, казавшиеся Павлинову неестественно огромными. Опухли суставы, подумал Павлинов, но потом сообразил, что у больного просто похудели пальцы.
— Причащать будешь? — спросил Татарников и постарался улыбнуться.
— Буду просить прощения, Сережа, — сказал Павлинов, — за то, что не привел к вере. Хочу примирить тебя с Богом.
— Неудачно ты выбрал время, Коля.
— Думается мне, что как раз вовремя. Очень хочу, чтобы Бог защитил тебя, Сережа. А то у меня такое чувство, будто Он на тебя прогневался.
— Думаю, у Бога есть более важные дела, чем сводить счеты со мной. Да и чем я так провинился?
— Покаяться не хочешь?
— А в чем же мне каяться? — Как ни плох был Татарников, он даже поднял голову от подушки, до того удивился. — Я, знаешь ли, за последние полгода почти с кровати не вставал.
— Я же не имел в виду буквально грешных дел, — неловко сказал Павлинов.
— В помыслах? — еще более изумился Татарников. — Были у меня, конечно, вздорные мыслишки. Хотел поправиться.
— Исповедать тебя не могу, сказал Павлинов, — сначала должен крестить.
— А я и не собираюсь исповедоваться. Даже, не знаю, что бы тебе такое рассказать. Однообразная у меня жизнь.
— Все мы грешим, — сказал отец Павлинов. — Вольно или невольно.
— Не знаю как все, за других не скажу. — Татарников тяжело дышал, воздуха не хватало. — А я не грешил.
— Так не бывает, Сережа.
— Бывает, — сказал Татарников.
— Подумай, Сережа.
— Зачем Господу наказывать меня, Коля?
— Господь не наказывает, Сережа. Он посылает испытания.
— То, что у меня отрезали половину тела, — это испытание, святой отец?
— Неисповедимы пути Божьи, — тихо сказал отец Павлинов, и страшно ему стало от собственных слов, но он договорил их до конца. — Если тебя поразил недуг, значит, Бог увидел в этом смысл, и нам тоже этот смысл однажды станет внятен. Постарайся — я знаю, это непросто — постарайся увидеть в своей болезни смысл.
— Нет никакого смысла, Коля. Вздор. Я не принимаю этого испытания. Я его не заслужил. И отказываюсь верить, что эту дрянь мне послал Бог.
— Кто мы такие, чтобы знать промысел?
— Мы люди, отец, и мы испытываем боль. Не называй, пожалуйста, боль промыслом. Разве нужны особые основания для того, чтобы жалеть людей? Богу нужны особые причины для жалости? Тогда почему это существо называется Богом?
— Бог милосерден, Сережа, мы иногда сомневаемся в его доброте, но приходит пора, и мы ее видим.
Татарников ничего не сказал.
— Господь прострет над тобой руку — и ты победишь.
— Что-то я не чувствую его руки, — сказал Татарников.
— Требуется верить, Сережа. Верить и тихо молиться.
— Вера у меня есть, — сказал Татарников. — Я утром верю, что смогу продержаться до вечера. А вечером верю, что на ночь хватит сил — протянуть до утра. У меня простая вера, отец. Знаешь, один человек сказал, собираясь в бой: если ты не можешь помочь мне, Господи, то хотя бы отойди и не мешай.
— Разреши, я крещу тебя, — сказал отец Павлинов.
— Если Бог действительно есть — ему должно быть наплевать, брызгал ты на меня водой или нет. А если Бога нет, то какого рожна креститься?
Они молчали несколько минут. Потом Николай Павлинов сказал:
— Тебе очень больно?
— Терпеть можно.
Опять помолчали.
— Не вини других. Не надо.
— Что ты, Коля, кого же винить? Так вышло.
— Государство наше скверное, знаю. Ты не получил того, что заслужил.
— Обычное государство. А я не сделал ничего, чтобы заслужить отличие.
— Ты много работал, Сережа, ты размышлял.
— Не выдумывай, Коля. Я ничего в своей жизни не сделал.
— Ты мне искренне говори. — Павлинов подумал, что исповедь все-таки получилась.
— Искренне. Я всех благодарить должен. Лежу и благодарю. Учили, стипендию платили. Жил под крышей, не голодал. Я в ножки нашему государству должен кланяться.
— Не надо, Сережа, обойдемся без юродства.
— Нет юродства. Государству кланяюсь. И людям кланяюсь, за то, что кормили.
— Кормили?
— Видишь, — больной показал на капельницу, — до сих пор кормят.
— И на людей ты не в обиде?
— За что? Вокруг только хорошие люди.
— И плохих людей ты не встречал?
— Нет, не встречал.
— Знаю, ты презираешь Кузина.
— Я хорошо отношусь к Кузину.
— По-твоему, он не ученый.
— Нельзя ставить в основу рассуждений заботу о комфорте. Так ученые не делают.
— Вот и прости его.
— Не в чем упрекнуть Кузина.
— Если у тебя есть презрение к нему, раскайся, — повторил отец Павлинов.
— Кузина не в чем упрекнуть. Нельзя человека обвинить в том, что он не великодушный. Ведь это не является пороком — отсутствие великодушия.
— Трудно сказать, Сережа.
— Вот видишь. И церковь не знает. Вы обличаете грехи, и правильно делаете. Но это просто — отделить грех от добродетели. Согласись, отец, что куда больше противоречий внутри самой добродетели.
— Не понял тебя, Сережа. — Отец Павлинов ссутулился и уронил руки на колени.
2
Никаким фашистам не под силу причинить столько мучений, сколько могут причинить друг другу порядочные люди. Так думал Александр Бланк, он переживал тяжелую минуту. Противоречия между хорошими любящими людьми оказываются куда более фатальными, нежели столкновения тоталитаризма и демократии.
Саша Бланк, школьный друг Сергея Татарникова, должен был решить в считанные дни, что делать: оставить жену или молодую возлюбленную, Лилю Гринберг. Ситуация известная, многократно описанная, можно было давно найти решение. Скажем, люди часто обжигаются кипятком и давно придумали, как лечить ожоги. Бланк убедился, что в данном случае рецептов нет. Просто надо бросить — что за гадкое слово! — человека. Осталось решить, какого именно человека бросить, вот и все. В то время как все сознательные люди переживали из-за потери сбережений или удушающих кредитов, Бланк страдал от любви. Он переживал за обеих, ни одну из них не мог предать.
Что ж они договориться не могут, с досадой думал Бланк. Почему я должен совершать этот подлый выбор! Они же такие разумные, почему не могут понять? Кто угодно может договориться: арабы с евреями договариваются, чеченцы идут на переговоры, бандитские группировки находят общий язык! Так почему же порядочные, великодушные люди не могут договориться! В этом пункте рассуждений он вынужден был себя поправить. Совсем не все могут договориться. Вот, например, Россия и Грузия — не могут. И с Украиной дела не ахти. Есть, кажется, такие вопросы, которые не разрешишь. Но то — страны! А отдельные люди могли бы договориться, надо только захотеть. Ведь чего проще — выпили вместе чаю, подружились. Могли бы поселиться все вместе, допустим, на даче под Москвой, вели бы неспешные вечерние беседы. Неужели непременно надо довести друг друга до слез? Неужели так надо, чтобы у меня кружилась голова и болело сердце? Неужели нет выхода? Не фашистские каратели, не сталинские палачи, не держиморды из министерства культуры — нет, любимые тобой люди и есть те, кто мучают сильнее всего.
Каждый вечер Бланк говорил себе, что больше не выдержит, что надо покончить с этой фальшивой историей. Начать новую жизнь — и там уже не будет обмана. Жалкие слова. Вот, посмотрите на Татарникова: старую бы жизнь дожить, куда там думать о новой.
Выехав из дома (все утро собирался сказать жене, что уходит от нее, так и не смог ничего сказать), Бланк решил, что начнет день с того, что навестит Татарникова.
В конце концов, невелик труд — заехать в больницу. Именно малыми делами мы и творим добро, думал Бланк, паркуя машину у бетонного здания, подле морга.
— Нельзя, — сказал охранник, — мертвый час.
Что охранять в больнице? Клизмы? Ночью сестру не дозовешься, чтобы утку подала, — а вот охранника у входа поставили.
— Он все равно не спит. Завтра операция, понимаете?
— Не положено.
Бланк достал триста рублей, протянул охраннику.
— Проходите, что с вами делать. Бахилы только купите.
Словом «бахилы» в больнице именовали не охотничьи сапоги, но маленькие полиэтиленовые мешочки. Бланк заплатил червонец человеку в форме за полиэтиленовые мешочки, мешочки надел поверх ботинок — как положено.
— Я сделал доброе дело, — сообщил Бланк Татарникову, — материально помог одному ведомственному охраннику. Придерживаюсь теории малых дел. Не могу изменить мир, но отдельному сторожу помогаю.
— Так только кажется, Саша, — тихо сказал ему Татарников, — никаких малых дел вообще нет в природе. Все дела большие.
— И все-таки битва при Ватерлоо — это одно, а совсем другое — драка в подъезде.
— Только драка в подъезде и важна. Ватерлоо подводит итоги. Война не знает крупных городов. Станица Белая Глина, станция Торговая, населенный пункт Узловая. Что тебе говорят эти названия? Ничего не говорят. А они решали исход войны.
Бланк отметил, что Татарников теперь говорит короткими фразами, словно бережет дыхание.
— Почитай Нострадамуса. Нет названий крупных городов. Судьба решается не в Париже. Не в Лондоне. Вода течет, где ей удобно. История идет где хочет.
— Да, — подхватил Бланк, — например, в охотничьем домике в Беловежской пуще, где страну делили.
— Афганистан, — сказал Татарников. — Кому нужен? Камень и песок. Нефти нет, золота нет. Двести лет не могут оставить в покое.
— Считаешь, история сегодня в Афганистане? — Бланк погладил Сергея Ильича по худой руке. Кожа умирающего собиралась в дряблую складку под его пальцами, податливая, безвольная материя. О чем говорить с больным накануне операции, Бланк не знал. — Считаешь, там все решается?
— В урологическом отделении решается. В операционной, — сказал Татарников. Потом добавил. — Глупости. Ничего здесь не решается.
— У меня судьба решается. — Бланк удивился себе, для чего он это сказал. Однако сказал же. — Сегодня должна решиться.
Татарников не глядел на Бланка, лежал с прикрытыми глазами. Бланк спросил:
— Что делать с Лилей? Скажи. Не могу без нее.
— Женись.
Как равнодушно сказал это Сергей Ильич! Бланк поразился его равнодушию. Сергей Ильич отлично знал жену Бланка, представлял, как все непросто. Тридцать лет вместе — шутка ли?
— А Юлия? Пропадет!
— Защити слабого, — сказал Татарников.
— Обе слабые! Все слабые! Что мне делать!
— Защищай всех.
— Невозможно, понимаешь, невозможно! Нужно выбрать — а как выбрать? Кого-то одного я должен бросить.
— Нельзя, — сказал Татарников.
— Сам знаю, что нельзя! — Бланк закрыл лицо руками; пошлый жест, но другого природа не придумала. — Как они без меня? Кто защитит? Жили бы в нормальной стране… А что здесь будет завтра? Одна — еврейка, завтра, того гляди, погромы начнутся. Другая — кореянка, того не лучше. Национализм растет — и как без него! Финансовый кризис — а кто виноват? Найдут виноватого!
Татарников открыл глаза.(он их держал закрытыми, прислушивался к боли) и кивнул.
— Таджики виноваты, что экономика сдохла! Узбеки виноваты, что самолеты не летают! Грузины виноваты, что нефть дешевеет! Господи, что за страна! Ты слышал? Нет, ты, конечно, не слышал — у тебя здесь радио нет… да и не рассказывают уже ничего по радио… и телевизор замолчал… дагестанцев, таджиков режут, какие-то дикие манифестации идут, подростки с языческими символами — свастика или еще что-то такое — маршируют. А с Грузией что творится?
— Все правильно. Так и должно быть.
— Что будет с Россией, Сережа, скажи, ты же умный. — Бланк хотел спросить, что будет с ним самим, уволят его или нет, отпустит ли его жена, хватит ли у него здоровья выдержать этот год. Он хотел спросить, останется ли он жив после ударов судьбы, но вопрос прозвучал бы бестактно. Спросить о судьбе России — как-то пристойнее, хотя, если вдуматься, что может сказать умирающий о завтрашнем дне?
Однако Татарников ответил вполне определенно:
— Развалится Россия. Дойдет до размеров Иванова царства — с чего и началась.
— Не верю, невозможно… У них же планы… Они новую империю хотят… Вертикаль власти строят. Губернаторов назначают… Губкин газеты покупает… Думаешь, развалится? Почему? — Дико прозвучали эти слова у постели ракового больного. Бланк не спросил, почему человек смертен, не спросил, почему нет лекарства от рака, не спросил, почему вера не спасает от боли. Он спросил, почему непременно развалится Россия.
— От жадности и глупости.
— А люди, люди что делать будут?
Бланку было так плохо, что он забыл, что сидит в больнице, где людям значительно хуже, чем ему.
— Люди? — повторил за ним Татарников. — Будут жить как раньше, думаю. Ты на часы смотришь. Пора?
Бланк действительно поглядел на часы: на Пушкинской площади проходила акция либеральной интеллигенции под названием «я — грузин!». Всякий честный московский интеллигент должен был прийти, постоять, выразить протест против действий власти. Лиля ждала его у памятника Пушкину.
3
Акция «я — грузин!» была уже второй по счету. Первая акция прошла два года назад, когда российское правительство только начало ссориться с грузинским правительством. Войны еще не было, армию к границам Грузии даже не подтянули, в то время просто выгоняли грузин из Москвы — и делали это грубо. Патрули останавливали смуглых мужчин, проверяли визы. Многие семьи, делавшие в ту пору ремонт, недосчитались кафельщиков и штукатуров — грузинских гастарбайтеров выслали за пределы страны в двадцать четыре часа. «Как всегда! — восклицали совестливые люди. — Ссорится начальство, а страдают простые люди, простые штукатуры! Кто нам теперь закончит побелку?»
Первая акция собрала много народу — пришли художники, рок-музыканты, прогрессивные журналисты, все те, кто не мог смириться с державным произволом. Каждый демонстрант нацепил на грудь значок с надписью «я — грузин!» и ходил по скверу вокруг фонтана. То был жест, равносильный поступку датского короля, который во время гонений на евреев выехал из дворца с желтой звездой на груди. Подобно датскому королю, московские интеллигенты дразнили правоохранительные органы: мол, проверьте и меня, хватайте и меня! Ходил вокруг фонтана взволнованный Лев Ройтман, источая сильнейший запах шашлыка; ходил со скорбным выражением лица доцент Панин; приехал на дорогой машине с шофером архитектор Бобров, тоже походил некоторое время по скверу, погоревал вместе с другими. Даже демократ номер один Сердюков, и тот приехал, сказал свое знаменитое «футынуты», и к его словам прислушались. Походив вокруг фонтана, демонстранты отправились кушать в грузинский ресторан «Бактриони», где подавали великолепное лобио, а сациви вообще умели делать только там, если говорить о настоящем сациви, разумеется. Со времен фрондерских посиделок на кухне — в брежневские времена кухня была единственным местом, где мыслящие люди не скрывали своих мыслей, — связь между свободным словом и питанием установилась прямая. Если человек хотел делиться своими соображениями без цензуры — ему необходимо было подкрепиться. Стоит ли удивляться, что грузинские рестораны в тот день были полны.
Бланк вспомнил реплику Татарникова, сказанную тогда, два года назад. Сергею Ильичу предложили принять участие в демонстрации протеста, а он отказался. «Вы не сочувствуете грузинам?» — спросила его Румянцева, и Татарников ответил: «Если собрались сочувствовать, так давайте социалистический интернационализм воскресим. А коль скоро интернационализма больше нет, то цель демонстрации непонятна». «Поддержка обиженных», — сказала ему Румянцева с достоинством. «Братание с прислугой? — ехидно спросил Татарников — Вы что же, и зарплату им повысить собираетесь?» Потом Сергей Ильич добавил: «Подождите, когда война с Грузией будет, вам придется уже не полотеров поддерживать, а чужих солдат. Пролетариев вы объединять согласны? Или только домашнюю прислугу?»
Сегодня, спустя два года, когда собрались провести новую демонстрацию, — обстоятельства, действительно, были уже иные. После того как Россия повоевала с Грузией, после бомбежек Цхинвала, после российского марш-броска внутрь сопредельной страны, после того, как все культурные деятели в одночасье должны были заявить, что поддерживают свое правительство в братоубийственной войне, — после всего, что случилось, выйти на улицу со значком «я — грузин!» многим показалось неуместным. Одно дело защищать штукатуров и полотеров, совсем другое — выражать солидарность врагу государства.
Бланк встал возле памятника Пушкину, бросил взгляд на сквер, где должны были собраться демонстранты. Он предусмотрительно назначил встречу с Лилей на другой стороне Тверской, возле памятника, чтобы иметь возможность посмотреть, сколько народу соберется. Никто не пришел, ни единого человека из числа знакомых не увидел он в сквере напротив. Знакомые рассудили правильно: какие сейчас демонстрации! Ну и время выбрали, чтобы солидарность с Грузией выразить, думал Бланк. И ты хорош, говорил он себе. Редактор газеты, ты не о себе думать должен, но об издании, о коллективе! А ну как прикроют? Так он утешал себя, превосходно понимая, что не газету запретят, совсем нет, — запретят ему быть ее редактором, и только.
Через минуту подошла Лиля.
— Идем?
— Не будет митинга, — сказал Бланк. — Я думаю, это провокация.
— Как — провокация?
— Выявить недовольных. Представляешь, что можно инкриминировать человеку, если он выйдет на площадь со значком «я — грузин!»? И это после войны, после бомбардировки Цхинвала. Объявят врагом государства в два счета.
— Ты уверен?
Бланк был уверен.
— Подумай сама, зачем устраивать митинг «я — грузин!»? Почему не сделать значок «я — таджик!» или «я — узбек!»? Что, таджикам лучше живется? Их за копейки нанимают на стройки, держат без паспорта, без страховки, без медобслуживания.
— Ужасно, надо с этим бороться.
— Вот именно, надо бороться. Надо защищать таджиков. А предложили надеть значок «я — грузин!». Почему? Почему?
— Давай уедем отсюда, Саша.
— На море? — Он давно обещал ей теплое море.
— Совсем уедем, в другую страну.
— Как же мы уедем, — тоскливо сказал Бланк. И подумалось: куда нам ехать, в какую страну? В командировку слетать можно, отдохнуть у моря недурно, а жить в эмиграции каково? Раньше, когда с коммунизмом боролись, русских перебежчиков везде звали. А сегодня кому нужен борец за русскую демократию? Вот уволит меня Губкин, а я — что? Я — куда? В издательство «Посев»? В страсбургский суд? Вслух Бланк сказал:
— Здесь работа есть.
— Страшно у нас очень.
— А где лучше?
— Поедем в Израиль, — сказала Лиля Гринберг.
— В Израиле тебе не страшно? Террористы, палестинцы.
— Там добрые люди живут.
— Не боишься? — спросил Бланк и подумал: а здесь ты, Саша Бланк, не боишься? Что здесь будет завтра?
— Я дома боюсь. В Москве оставаться боюсь.
— Ну что ты. Кризис скоро пройдет.
— Не пройдет, — с тоской сказала Лиля. — Ничего не кончится!
— Послушай, — рассудительно сказал Бланк, — Нам надо успокоиться. Да, с митингом что-то не то. Но все же не будем паниковать. Все нервничают, надо сохранять спокойствие. Это общемировой системный кризис, везде плохо. Я как-никак редактор газеты, информацией располагаю. Мировая система сломалась, а наша страна ни при чем!
— Не верю, — сказала Лиля, упрямая еврейская женщина. Есть такие еврейки, всюду им мерещится подвох. Уже и газовых камер давно нет, и Треблинка не работает, а они все ждут беды. — Не верю. У нас всегда хуже.
— В нас, если хочешь знать, дела обстоят лучше, чем в западных странах. У нас, между прочим, стабилизационный фонд есть! Сотни миллиардов скопили!
Он произнес заклинание, которое каждый час повторяли телеведущие, и вспомнил заседание правительства, на котором впервые признали наличие кризиса в стране. Бланк видел лица министров вблизи, наблюдал их реакции: журналисты задавали министрам вопросы — а те охотно отвечали. Прочь секретность! Отныне никаких тайн! Да, граждане, кризис!
Никогда Бланк не видел таких довольных физиономий — лоснились и сияли все до единого; был доволен министр торговли, и министр финансов потирал руки, и минис
тр экономики улыбался, даже министр здравоохранения — и тот был рад. Кризис, граждане! Очень непростое положение в мире, господа! Но — просим народ не волноваться: у страны имеется неприкосновенный запас на случай беды! Стабфонд нас спасет, граждане! Это означало, что их пустили к припасам, открыли дверь в погреба — припрятанные на черный день четыреста миллиардов долларов теперь можно рвать на части. И — ринулись в двери, сшибаясь лбами, толкаясь локтями, грызя друг другу холку.
— Правительством накоплены средства, — сказал Бланк.
— Надолго хватит?
Правительство объявило, что денег хватит надолго, потом скорректировало информацию: денег хватит ненадолго. Сначала сказали, что средств хватит на три года; потом сказали, что на год; потом подумали и сказали, что деньги уже кончились.
— Должно хватить на пару лет.
— Когда они все деньги украдут, они людей начнут сажать, да, Саша? — спросила Лиля Гринберг.
— Да что ты такое говоришь! Кто и кого начнет сажать?! Что, тридцать седьмой год у нас, что ли?
— Они когда между собой грызутся, то других людей убивают тоже.
— Умоляю тебя! Прекрати истерику! Зачем им между собой воевать? Сообща… — и Бланк не нашел, как продолжить фразу. Что — сообща? Сообща у нас только воруют.
— Перегрызутся, как пауки в банке, — сказала Лиля Гринберг.
— Здравствуйте, — раздался голос, который Бланк опознал сразу же: за их спинами появился Борис Кузин.
— Рад вас видеть, Боря.
— Гуляете?
Они приглядывались друг к другу, и каждый думал: он пришел на демонстрацию или для того, чтобы следить за теми, кто придет на демонстрацию?
— Гуляем. Красивая у нас Москва.
— И какая стала ухоженная.
— Следят за порядком.
4
Ахмад собрал пятнадцать тысяч рублей, и Маша отнесла деньги Расулу, однако Расул, пересчитав, сказал, что этого мало.
— Сами же сказали, пятнадцать тысяч. Мы все продали.
— А товар? Товар, который сгнил? Это что, денег не стоит?
И не поспоришь: Расул достал накладные, показал Маше — вот, все прописано. Было? Нет, ты сама посмотри — было? Оказалось, надо отдать еще десять тысяч. И отдать надо быстро — все это Расул объяснял резким голосом, колючими черными глазами смотрел на Машу.
Это требование Маша передала Ахмаду.
— Попрошу у моей хозяйки, — сказала Маша. — Не может ведь человек всегда обманывать. Я ее жильцу пожалуюсь, иностранцу. Я скажу ему так: вам должно быть стыдно за Москву.
— Вместе пойдем.
— Нет, ты не ходи. Она тебя испугается. У нас не любят… — Она хотела сказать «черных», но не сказала так, а сказала осторожно: — У нас не любят, когда на террористов похожи.
— А я похож?
— Может, ты шахид. А то пугают нас шахидами.
— Шахид — это святой, — сказал Ахмад.
— Много ты знаешь. Шахиды — это у которых гранаты на поясе висят. Они всех вокруг убивают.
— Нет, у шахидов нет оружия.
— А то я не знаю. Шахиды — это которые кинотеатры взрывают.
— Ты не знаешь.
Маша покачала головой, взяла за руку своего татарчонка и пошла к дому Зои Тарасовны. Ахмад шел рядом.
— А ты хорошо по-русски говоришь.
— Так я же русский.
— Разве русский? Али был узбек, значит, ты тоже узбек. Но по-русски оба хорошо говорите. А то вот я с татарином была. Еще до твоего брата, до Али. Хороший человек, добрый. Но по-русски плохо говорил. Мало мы с ним поговорили.
Маша рассказывала о себе, хотя Ахмад ее и не спрашивал.
— Я его почти не знала — приходил поздно. Пустил к себе жить, сам дворником работал и на вокзале тоже подрабатывал. Комната у нас была хорошая, вход прямо с улицы, на первом этаже. Пока ребенка ждала, целыми днями там одна сидела. Жду-жду, а он все не идет. Но не пил, плохого о нем не скажу. Приходил трезвый, чистый. Вы мне чем нравитесь — пьющих среди вас мало. Я всегда девочкам говорила — хочу мусульманина.
Она рассказала, что татарин был ее первым мужчиной, до него никого не было. Он был старше, а сколько точно ему лет, она не знала.
— А однажды пропал. Не пришел домой. Два дня ждала, все не идет. Я в милицию пошла, мне говорят: вы ему кем приходитесь? Жена, говорю, на седьмом месяце жена. А паспорт нам покажи, девушка. Так не расписались мы с ним — нет штампа. На живот мой посмотрите, штампов не надо. Так и погнали меня из милиции.
Маша рассказала, что к начальнику милиции ее даже не пустили. Сержант прогнал. Она ему сказала: «Ради Бога, ради Господа Бога, помоги мне, мальчик!» Он действительно казался ей мальчиком, чистый, в наглаженной рубашке, наверное, мама гладила рубашку. «Бог при чем тут? — резонно сказал сержант. — У нас с татарами Бог разный». Маша погладила себя по животу и сказала сержанту: «Бог у всех один». Но сержант Машу все-таки прогнал. И ее татарина так и не нашли. Фамилия у сержанта Сорокин, она запомнила. Веселый такой, с веснушками. Но прогнал.
— Пошла в общежитие, уборщицей. Поначалу комнату обещали. Потом говорят: плати за комнату. А как платить — вся зарплата туда уходит. Али тогда меня с маленьким взял, добрый у тебя брат. Сам сказал: давай вместе жить. Но тяжело, конечно, в Москве жить. Дорогой город. Некоторые, как Расул, устраиваются.
Маша рассказала, что Расул имеет восемь ларьков и два магазина на Рязанском шоссе, а еще есть человек, который важнее Расула. Приезжает на черной машине, учит. Всегда нам говорит: «В бизнесе надо строго». А Расул в конце месяца всегда убытки считает. Морковь сгнила, помидоры пропали, дыня стала мягкая — и деньги вычитает. Он бизнесмен.
— В ларьке семьсот рублей в день платят, без выходных. В месяц выходит двадцать одна тысяча, снимаем комнату за десять. Это нам, считай, повезло. А вот теперь и этих денег нет. А мне еще хозяева, у которых полы мою, за три месяца должны. И не платят.
Маша сказала, что хотела бы вернуться в Тулу, там тихо и хорошо, там родители и счастье. Там ровный свет, поют птицы и колокола звонят на горе. Но боится вернуться с татарчонком. Почему боится, Ахмад не спросил.
— Вы меня что же, к себе в аул берете? Или как там называется? Пятой женой к себе в аул возьмете? Или что там у вас? У тебя сколько жен, Ахмад?
Первую жену Ахмада убили в восемьдесят шестом. Он взял ее еще в первую службу в Афганистане, приходил к ней в увольнение. Стояли под Кандагаром — а она жила в городе, и соседи сперва гневались на нее, а потом простили: он приносил им еду, отдавал свой паек. Жену и всех соседей убили при бомбежке города советские летчики. Пьяные летчики по ошибке разбомбили площадь Кандагара и убили сотни людей. Били ракетами, штурмовая авиация, так называемые «грачи», ракеты смели жилые кварталы в щебень, в пыль, только прах столбом стоял на том месте, где жила семья Ахмада. Командир, полковник штурмовой авиации Сойка, любитель шотландского виски, «отработал», по его собственному выражению, город, а спустя сутки узнал, что бил по мирному населению и союзным войскам. Неделями шли из Кандагара в Кабул транспорты с безногими и безрукими детьми, со слепыми людьми, с умирающими женщинами. Их переправляли в Узбекистан и Туркмению, сбивали статистику войны.
Считали жертвы не по реально убитым, а по тем, кто найден мертвым на поле боя, кого положено отправлять домой в цинковом гробу. Официально считалось, что за время кампании погибло пятнадцать тысяч солдат, — эта цифра не соответствовала реальности нисколько. Если был записан в раненые, а умер в госпитале — в статистику не попадал. Если умирал от раны через год, в списках потерь не числился. Как говорил Ахмаду полковой врач: «Разве у нас есть раненые? Это все самострелы по койкам лежат». И если убили беременную женщину, ее тоже в жертвы войны не записывали. Ни советская статистика, ни американская, ни английская — никто не записывал убитых женщин в жертвы войны.
— Я так слышала, в Афганистане женщины красивые. Али мне рассказывал.
— Али у нас никогда не был. Откуда знает?
Полковника Сойку отозвали в Москву и сделали генералом, а Ахмад вернулся в Афганистан уже в девяностых и опять нашел жену, узбечку из Мазари-Шарифа. Вторую жену убили бандиты — им платили саудовцы, саудовцы платили большие деньги за штурм города и за сожжение деревень. Иногда платили миллионы афгани. Банды собирались сами собой — многие шли заработать; бандиты приходи в деревни сытые, с хорошим оружием. В тот раз пришли, женщин облили бензином и сожгли. Больше жен у Ахмада не было.
— Квартир у вас нет, правильно поняла? Живете в сакле, или как у вас там? Пьете кумыс, или как это там?
Ахмад сказал, что дома у них есть. Он рассказал про Кабул, большой город.
— Правда большой?
— Обычный город. Кафе, улицы — все как в Москве.
— Скажешь тоже.
В Кабуле плоские крыши, синий воздух, горы, которые встают за домами. Рассказывать не умел, получилось неинтересно.
— В горах живут?
— Почему? На земле, как все. Горы за городом.
— Как вы там живете?
— А здесь как живут? Без воздуха, без неба. Зачем так жить?
— Больших домов у вас совсем нет?
— Почему? Дворцы есть. Гостиницы есть. «Интер-континенталь», «Серена». Большие гостиницы. Там корреспонденты живут, иностранцы, виски пьют.
— Выходит, не я одна такая глупая? Люди приезжают?
— Приезжают.
— Значит, белые у вас тоже есть? — Она испугалась, что обидела узбека.
— Есть, конечно. Я знаю одного англичанина. Много алкоголя пьет.
Уже когда он был солдатом Дустума, Ахмад познакомился с английским корреспондентом — тот брал у него интервью. Худой британец протянул ему пачку сигарет и сказал несколько слов на пушту, но пушту Ахмад не знал, а сигарет не взял, потому что не курил. Англичанин тогда расстегнул пиджак, достал из внутреннего кармана плоскую бутылку виски. Но Ахмад отказался и от виски. В конце концов они стали разговаривать по-русски, англичанин подивился, что Ахмад из бывшего Советского Союза. «Значит, ты узбек, а воюешь за кого?» — спросил англичанин. «Так Дустум ведь тоже узбек». — «А против кого ты воюешь?» Ахмад хотел ответить: «Против таких, как ты», — но сказал по-другому: «Я не генерал. Генерал командует». Англичанин кивнул, отвинтил крышку у бутылки виски, хлебнул, сказал Ахмаду: «Знаешь, я наполовину аргентинец. Когда война с Фолклендами была, в школе учился. Ребята знали, что я аргентинец. Но для нас всех это было спортом — мы пари держали, где больше народа убьют, сколько Аргентина продержится.
Это спорт, Ахмад. Я входил в класс, а мне все кричали: один-ноль! Два-ноль! Потом аргентинцы потопили английский корабль, я пришел в класс и говорю: два-пять!» Он пил виски легко, как воду, все корреспонденты много пьют.
— А ребенку учиться где? — сказала Маша. — Образование как получать? В Германию хорошо бы послать. Теперь все на менеджеров учатся. Но я не хочу, пусть врачом станет, меня лечить будет. Знаю, дорого. Но я же работать пойду, буду откладывать. Некоторые женщины устраиваются. Из дома напротив одна женщина поехала в Италию, со старичком сидеть. Во дворе рассказывали. Ну скажи, Ахмад, чем плохо? Это ведь правильно — старикам помогать. Постель ему поменяла, обед сварила, телевизор включила. Это ведь нетрудно — ухаживать. А еще одна женщина устроилась совсем хорошо: на Кипр уехала — няней к детям олигарха. У олигарха семья на стороне завелась, он им дом на Кипре купил и няню русскую выписал. Вот как повезло женщине! Ей, думаю, зарплату аккуратно платят. Тепло, море, малышам можно сказки рассказывать. Я бы поехала и своего татарчонка прихватила. У вас там есть море?
— У нас только горы есть. Гиндукуш. И пустыни, много песка.
— И куда ты меня везешь? И зачем мы едем? Работать здесь стану, в Москве квартиру куплю. — Маша сама понимала, что это невозможно. — Скажи, зачем нам ехать?
— Домой едем. — Как странно прозвучали эти слова.
5
Все русские мыслители рано или поздно приходили к имперской идее — начинали, фрондерствуя, но с годами становились мудрее и превращались в государственников. Подумаешь как следует, а кто, в самом деле, привлекательнее — Пугачев или Петр Первый, — да и вывод сделаешь. Петр, он, может быть, тоже распорядится твоей жизнью не самым гуманным образом, но запорет тебя из созидательно-поступательных соображений. Выбор между хаосом русского бунта и организацией общества на основе европейского просвещения — вот что должен однажды совершить ответственный интеллектуал. Борис Кузин лишь следовал традиции — а события политической истории подсказывали ответы на вопросы. Вот и Ленинград переименовали в Санкт-Петербург, вот и новые правители, как оказалось, родом из Петербурга — случайно ли это? Произвол Московского царства в прошлом — современная Россия ориентирована на Петровские реформы. Не царство восточных сатрапов, не социалистический лагерь, но империя западного образца — вот будущее, коего мы достойны.
Мысли о необходимости возрождения империи Борис Кузин решил изложить в форме притчи. Он писал нечто, напоминающее позднего Достоевского, — «Дневник писателя» передает впечатления частной жизни, однако обобщает их до философии бытия.
То была повесть о смерти одинокого ученого. Умирая, ученый делится с миром последними заветами, выплескивает на бумагу завещание тем, кто придет за ним. парадоксально, но именно внезапная болезнь Татарникова подсказала сюжетный поворот: Кузин задумался о возрасте, о здоровье и лишний раз уверился в том, какая хрупкая вещь — жизнь человека. Не то даже важно, что внезапно умрешь, — досадно, что дело не успеешь сделать. Татарникову, вероятно, безразличен вопрос — успел он сделать в этой жизни то, что должен был сделать, или не успел. Вполне вероятно, что никаких внятных целей у Сергея Ильича не было. Однако есть такие люди, что призваны к делам.
Прихлебывая травный настой, приготовленный супругой, Кузин описывал горькие пилюли, что глотал его герой, пригвожденный к койке. Кузин потягивал отвар — действительно, горьковато, — и описание чувств профессора Голубкова, пьющего свою лекарственную цикуту, выходило само собой. Важно пережить то, что описываешь, горечь и боль невозможно имитировать, их надо действительно испытать. Некоторые места удавались настолько, что профессор откладывал перо и отдавался переживаниям. Да, говорил он себе, так и есть. Как же верно, как же больно. Профессор Голубков в его рассказе умирал, не оцененный по заслугам, в унизительной нищете. Ибо что как не нищета — будем называть вещи своими именами! — есть копеечная зарплата русского профессора. Работаешь на трех работах, и всего-то набегает тысячи три долларов, редко четыре — это что, деньги, спрошу я вас, это — деньги?
Борис Кузин, который в жизни обходился малым и был чужд стяжательства, оценивал бытие своего героя объективно — с некоторой досадой, но без слез, принимал Голубков свою судьбу. Профессор был необходим обществу — его не слушали. В сущности, Голубков хотел простых вещей. Он хотел цивилизации, демократии и комфорта. Империя Российская должна восстать из руин, оставленных большевиками, но тяжелое наследие Московского царства мешает новопетровским реформам. Профессор Голубков восклицал (в споре с оппонентами): «Что же предпочесть? Жизнь обеспеченную, в свободном государстве, или жизнь раба?» И противники терялись, не знали, что ответить, ведь все их привычки коренились именно в московском бесправии, а заглянуть глубже — так и в монгольском иге. Так повелось в этой юдоли слез, что зависим мы от темного прошлого, а светлого нового страшимся. Даже близкие не ценили Голубкова по заслугам. Что говорить о начальстве?
Родственники были заняты стяжательством, интригами, а Голубков просто трудился — как трудились на ниве просвещения его предшественники: Соловьев, Ключевский и другие великие ученые. Неблагодарный сын профессора (Кузин изобразил его директором рекламного агентства) и черствый брат его (пусть будет директор медиакомпании) отвернулись от умирающего, друзья Голубкова предали его. Именно так и бывает! Печешься о державе — и, как результат, забыт согражданами. Сын мог бы принести умирающему Голубкову денег на леченье, мог бы прийти и сказать: «Папа! Прости!» Но сын не пришел, брат не позвонил, коллеги предали, и Голубков умирал в одиночестве — с не-дописанной рукописью на столе, с недоеденным борщом в кастрюле, с недообглоданной курицей в холодильнике.
Унизительные подробности быта лишь подчеркивали величие неосуществленного замысла. Почему пенсия не позволяет нанять прислугу? Элементарная, естественная вещь — кухарка в доме; нет, никогда не знал Голубков такого комфорта. Один, всегда один. Казалось бы, люди должны вернуть тебе то, что ты дал им когда-то, так нет же — не дозовешься до их совести! Голубков вспоминал ботинки, которые покупал сыну в детстве — в ущерб покупке ботинок собственных. «Сам в старых похожу, — говорил Голубков в рассказе, — сам похожу в старых ботинках, пусть дождь, пусть протекают! Не важно, я готов носить старье, но пусть мой маленький сын имеет обувь». Понятно, что речь шла не только о ботинках. Мера ответственности перед миром, самоотречение во имя ближнего — вот что выражали ботинки в данном случае.
Ах, если бы только ботинки! Сколько таких мелочей, которые, в сущности, далеко не мелочи. Например, доклад о варварстве и цивилизации — доклад, отмеченный премиями, — отчего бы его не издать отдельной брошюрой? Отчего бы не выпустить собрание сочинений? Люди менее значимые, нежели Голубков, имели в его возрасте собрание своих сочинений — а что сделали с его трудами? Ответ очевиден: не пробил час для просвещенной империи в России, и глашатаи империи сегодня никому не нужны. В сущности, и Петр Первый остался непонятым собственным народом. Нам понятнее разбойник с ножом, чем образованный император с конституцией. Юрист-правовед, вот кто необходим державе в роли лидера. Законы, вот чего не хватает варварскому народу; говорено не раз — а поди, докажи мужику, что подлинная свобода — это разумное подчинение просвещенному начальству!
Написанное делало реальность еще более осязаемой — так поставленный диагноз делает больного еще более больным. В истории часто бывает: произойдет важное событие, ну, скажем, случится война — и сначала люди не понимают, почему они вдруг стали бегать, ползать и стрелять. Проходит время, появляются мемуары генералов- и люди видят вещи как бы заново. Ах, вот что, оказывается, с нами было! Вот с какими целями нас убивали! А мы-то, простаки, не догадались!
Кузин вспоминал, сопоставлял, оценивал события. Прошла перестройка, многие дорвались до чинов. Не всем повезло в одинаковой степени: сказывалось наследие московского царства — по-прежнему коррупция, снова местничество. Особенно остро Кузин переживал слова, которые говорит его герой в тот момент, когда узнает, что премию дали не ему, а недостойному коллеге.
«Голубков отвернулся к стене и прошептал: а на похороны он придет, на похороны мои придет?» Кузин чувствовал, что фраза удалась, он разволновался. Прошел к буфету, достал бутылку виски, подарок некоего генерала Сойки — генерал пристраивал дочку в университет и вот заехал, презентовал бутылку. Это, в сущности, мелочь, другие берут конверты с деньгами, пойми, Ирина!
— Что это за генерал такой? — спросила в тот день Ирина. — Может, он из органов?
— Какая чепуха! Он из авиации, до сих пор ездит на сборы эскадрильи в Сибирь.
— Летчик! — сказала Ирина.
— Достойный уважения человек. Я подарил ему свою брошюру о необходимости возрождения Российской империи.
— Думаю, он оценит.
— Он-то, надеюсь, оценит. — Кузин поморщился, вспомнив, как оценивал его произведения Сергей Ильич Татарников, и вернулся к письменному столу добавить пару абзацев об умирающем Голубкове.
«Голубков вспоминает о своем идейном противнике некоем Сергее Кошмарникове, плохом историке, тяжело пьющем человеке. Кошмарников пишет доносы на Голубкова, завидует его таланту. Здесь требовалось вспомнить какую-нибудь характерную деталь, и Кузин попытался оживить в памяти разговор с Сергеем Ильичем.
— Читали мои вещи?
— Не хочется говорить.
— Нет уж, скажите.
— Простите, не хочется.
— Сергей Ильич, это невежливо! Прочли, и не хотите говорить что думаете!
— Воздержусь.
— Извольте сказать! Считаете, неудачная книга?
— Простите, не хотел обидеть. Вы лучше другим чем-нибудь займитесь.
— А вы читали мою философскую прозу?
— Простите великодушно, не могу сказать.
— Извольте сказать!
— Не смог дочитать.
Кузин подумал, что буквально этот диалог он воспроизводить не станет. Он написал так.
Кошмарников спрашивает Голубкова:
— Вы мне дадите почитать свою философскую прозу?
— А вам зачем? — спрашивает Голубков. — Разве вы интересуетесь философской прозой?
— Мне очень нужно, прошу вас!
Голубков дает Кошмарникову свою книгу, а тот, надергав из книги цитат, пишет отвратительный донос в правительственную газету.
— Зачем вы это сделали? — спрашивает Голубков у негодяя.
— Не скажу! — страшным голосом кричит Кошмарников. — Воздержусь от ответа!»
Кузин перечитал эту последнюю фразу, остался доволен. Тут жена пригласила к столу: голубцы со сметаной.
6
Перед тем как Татарникову дали наркоз, к нему в палату пришел доктор Колбасов, посмотрел на Сергея Ильича сверху, из сверкающих высот. Над Сергеем Ильичем возвышалась капельница, блестела трубками и склянками; комбайн искусственного дыхания искрился никелированной сталью — и вот среди блеска приборов возникло рыжее лицо Колбасова.
— Вы как Бог с неба, — сказал Татарников слабым голосом.