Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Страна наша в течение XX века побила все мировые рекорды драматических коллизий. Между тем невостребованными в кино остаются огромные исторические территории. Взять, например, «архипелаг ГУЛАГ»; практически там еще не высаживались. Там были ярчайшие вспышки человеческой свободы вроде восстаний зэков в Воркуте и Экибастузе. Немало было на этой каторге и людей, в одиночку бросавших вызов неумолимой системе. Вот, например, во второй половине восьмидесятых в Лондоне я познакомился с польским евреем Гарри Урбаном, умудрившимся несколько раз сбежать из страшных советских лагерей, пробраться сразу после войны через всю Европу, попасть в Венесуэлу, сказочно там разбогатеть на нефтяных участках и написать о своей жизни книгу под названием «Товарищ, я еще жив!».

Даже и Гражданская война, на полях которой паслось не одно поколение советских кинематографистов, осталась во многих своих ипостасях терра инкогнита. Единственной — и, кстати говоря, весьма впечатляющей — известной мне попыткой показать эту бойню глазами белых был многосерийный фильм Гелия Рябова «Конь белый» о колчаковском движении в Сибири. Лишь эпизодически кое-где мелькают в фильмах неизбежные и абсолютно трагические участники российской революции, анархисты. Но можем ли мы себе представить более захватывающие «сеттинги», чем республика Гуляйполе или восставший Кронштадт? Понимаем ли мы глубокую (хоть и безнадежную) философию лозунга «Анархия — мать порядка!»?

Русская эмиграция, молодые поэты, объединившиеся в группу «Парижская нота», любовь и гибель Поплавского и Червинской — все это и многое другое может воплотиться в своеобразную и сугубо трагическую «кинофиесту». Исключительными характерами, поднимающимися в эмпиреи и опускающимися на дно, могут стать образы Марины Цветаевой и Сергея Эфрона.

Короче, если российское кино получит должное финансирование, оно (кино) сможет не только количественно возродиться, но и качественно выйти в мировой авангард. Уже в течение десятилетий в западном искусстве не возникало никаких «новых волн». Хотелось бы думать, что наши ребята (я имею в виду молодежь) смогут все это перевернуть. Национальная идея не может держаться только на нефтедолларах.



«Огонек», 20 сентября 2004 г.

Сдвиг речи

Весь прошлый год я писал старинный роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки», электронной почтой не увлекался, никому не звонил, за газетами в город не ездил, в общем, создал вокруг себя то, что называется инкоммуникадо.

Часам к десяти вечера, окончательно обалдев от романа, я перебирался в гостиную и включал телевизор — чаще всего программу «Наше кино». Наше — ну, в общем-то советское, словом, сделанное нашими ребятами нескольких поколений на пленке «Свема», а потому носящее в основном ноктюрный характер; даже и яркий день родины получался тускловат.

Очень редко включение совпадало с началом фильма. В принципе я смотрел произведения с неведомыми мне титулами и титрами. Фильмы поздней сталинской поры угадывались почти моментально, во-первых, по идеологическому содержанию, а во-вторых, по приподнятой интонации речи, когда конец каждой фразы поднимался к восклицательному знаку как бы для того, чтобы стукнуть этой дубинкой каждого советского зрителя по голове.

Первый сдвиг речи произошел в шестидесятые годы в работах таких мастеров, как Ромм («Девять дней одного года»), Хуциев («Июльский дождь»), ну и. конечно, Тарковский («Иваново детство», «Страсти по Андрею»). Тогда, по сути дела, впервые в нашем кино проявилась современная киноречь, произнесенная в манере недосказа; своего рода киновариант хемингуэевского «айсберга». Этот сдвиг, однако, не стал массовым явлением. В продукции семидесятых и восьмидесятых по-прежнему царили театральщина, неестественность, конформизм. Выработался легко узнаваемый стиль, включающий экивоки в сторону мастеров-новаторов вместе с подавляющей редактурой и всеобъемлющей халтурной. Если говорить о кино как о «фабрике грез», то это были грезы сугубо советского демоса, людей «второго мира». Речь его героев была речью «как в кино», сродни тому, как зощенковский «скобарь» мечтает говорить и жить «как в театре».

Приближался, однако, другой, более кардинальный «сдвиг речи». Интересно, как может такой сдвиг уловить человек, который в течение всех восьмидесятых не был дома, десять лет шлялся, спотыкаясь, среди чужого языка, который (человек) немного уже подзабыл, как говорят советская улица и советский экран, и который уже сейчас, в начале нового века, время от времени наугад включает эмигрантский киноканал.

Хронологически этот сдвиг приходится, очевидно, на конец восьмидесятых, то есть на разгар перестройки, и возник он во многом под влиянием школы Алексея Германа с ее ошеломляющей невнятицей («Мой друг Иван Лапшин» и. позже— гениальный «Хрусталев, машину!»). Вторым важнейшим творческим импульсом тут является катастрофа редакторской цензуры. Однажды я подключился к какому-то большому фильму (до сих пор не знаю ни его названия, ни авторов), в котором рассказывалась история юного-браконьера, вылавливающего осетров на Оби. Сначала, увидев необъятные просторы Приобья, запечатленные на все той же тускловатой пленке «Свема», я подумал, что сейчас потечет все та же привычная, корневая сибирская, хрестоматийная лажа, но тут в тумане сблизилось несколько лодок с подвесными «вихрями», и мужики, сидящие и стоящие в этих лодках, заговорили между собой так, как только в конце восьмидесятых они смогли заговорить, когда весь фальшивый пафос уже испарился.

Этот временной и социальный сдвиг конца восьмидесятых сразу становился ощутим, о каких бы временах и каких бы людях ни шла речь в кинопроизведении, будь это история девчонок-наркоманок в современной Москве или одиссея кронштадтских морячков, везущих порох в Ленинград через немецкую блокаду. В этом смысле интересно сравнить два фильма, сделанных на материале ГУЛАГа. Один из них, снятый, кажется, еще во времена «оттепели», рассказывает о бригаде зэков, не сломленных каторжными тяготами коммунистов, которые находят в распадке огромный самородок золота. После долгих дискуссий вокруг таежного костра, словно на театральной сцене, они решают сдать самородок на лагерный пункт приема. Пусть они стали жертвами несправедливых политических репрессий, но Родина выше этого, а ей нужно золото, чтобы бороться с немецко-фашистскими захватчиками. Странным образом к концу этого в общем-то страшного фильма возникает ощущение рождественской сказки, и происходит это не из-за сюжета, а из-за лексической и интонационной неправды.

Второй фильм, «Кома» (режиссер Нийоле Адоменайте), рассказывал о женской зоне в сталинских лагерях на Колыме, но принадлежал он уже к новой формации — к питерской школе конца восьмидесятых — начала девяностых, Здесь речевой поток отвергает всякую возможность существования коммунистов на котурнах — и даже не по содержанию, а по интонации, по бытовизме, по проборматыванию, по невнятице, когда ты понимаешь, что окружен реальной средой земного ада, то есть художественной киноправдой.

Кажется, отечественный кинематограф снова подходит к очередному сдвигу речи. Пока еще трудно сказать, в чем это будет выражаться.

С одной стороны, мы слышим выразительную, особенно «сквозь пистолетный лай», речь конкретных пацанов из «Бумера», инфантильные монологи стюардессы Литвиновой, японское полумолчание «Возвращения», с другой же стороны, надвигается речь ширпотреба, массированного кинорынка, непрожеванного перевода — иначе говоря, «глобализации». Будем все-таки надеяться, что новый сдвиг будет произведен по воле талантливых одиночек.



«Огонек», 4 октября 2004 г.

Господи, прими Булата

Завершилась жизнь Булата Окуджавы. Всей стране больно, ему, надеюсь, уже нет. У Набокова встречается фраза: «Жизнь — это записка, нацарапанная во мраке». Иными словами — неразборчиво. В большинстве случаев это, очевидно, близко к истине, но есть все-таки исключительное меньшинство, чьи царапины из мрака сияют вечным огнем. К этому числу относится Булат, потому что несколько десятилетий одного века из истории человечества его присутствие смягчало климат свирепо холодной страны, странной печалью напоминало необузданным мужикам с их водками и драчками о чем-то ангельском, безукоризненным джентльменством ободряло усталых женщин.

Никакими модами, течениями и направлениями не объяснить и не опровергнуть его дара. В девяностые годы кучка новых бездарей взялась его грызть якобы как воплощение ненавистного «шестидесятничества», на самом деле они имели в виду его уровень, на который им никогда не вскарабкаться, какими бы липкими ни были руки. Его песни с их уникальной мелодичностью и ритмами, отмечающими перепады послесталинской поэтической походки, действительно были позывными той далекой молодости. Мы тогда любили говорить друг другу: «Ты гений, старик», — но в отношении Булата каждый понимал, что это не просто фигура речи. И мы называли его запросто — другом, Булатиком.

Сейчас, когда я это пишу, его тело, очевидно, после отпевания на рю Дарю лежит в морге в ожидании самолета на Москву. Пальцы уже не потянутся к гитаре, вообще не пошевелятся, во всяком случае до второго пришествия. Кажется, Гёте сказал перед смертью, что отправляется в зону великих трансформаций. Впрочем, и жизнь в нашем животворном и тлетворном воздухе — это часть непостижимых трансформаций. Неподвижный Булат для всех нас, пока живых, непостижим.

12 июня началось для меня с песни «Исторический роман» на утренней программе ОРТ. Видеозапись, сделанная, по всей вероятности, лет семь назад, демонстрировала Булата в хорошей физической форме, с прекрасным чувством певшего столь близкие слова:



В склянке темного стекла
Из-под импортного пива
Роза красная цвела
Гордо и неторопливо.



Я растрогался — утром, не проспавшись, увидеть и услышать Булата с этой песней! — и тем более еще потому, что песня была им сочинена и посвящена мне после прочтения тогда тайного «Ожога». Вечером в сводке Митковой прозвучало сообщение о том, что Булат умирает в Париже.

Беспомощно вожусь в куче воспоминаний, пытаюсь разделить их хронологически и по значительности. Первое еще с грехом пополам получается, второе, перекрученное острейшим горем, — в полной неразберихе. Вспоминаю момент, когда я первый раз увидел Булата в его излюбленной позе: одна нога на стуле, гитара на колене. 1960-й, скопище друзей на чьей-то кухне, среди них Гладилин с единственным в нашей компании портативным французским магнитофончиком. 1961-й, огромная безобразная гостиница в Питере. Налетаю на Булата с невестой Олей Арцимович. В ресторане он говорит мне почему-то шепотом: «Ты представляешь, она физик!» Я, как всегда, надираюсь, и мы отправляемся в номер, где ждет компания молодых друзей. Он там поет:



Жить не вечно молодым,
Скоро срок догонит.
Неразменным золотым
Покачусь с ладони.



Осень 1968-го, Ростов-на-Дону. Мы с ним вдвоем — «спиной к спине у мачты» — во Дворце спорта перед многочисленной враждебной массой ленинского комсомола. Праздничное сборище— пятидесятилетие борьбы и побед — поражено сомнительными выступлениями гостей, московских писателей. Провокационные выкрики о Чехословакии. Булат спокойно заявляет: «Ввод войск был непростительной ошибкой!»

9 мая 1969-го. Мы стоим на террасе ялтинского Дома творчества. Булат щурится на солнце: «Сегодня мне сорок пять лет. Не могу себе этого представить!» Появляется Белла и говорит, что, по достоверным сведениям, предыдущее поколение писателей закопало в саду несколько бутылок шампанского. Все отправляются на поиски и, конечно, находят немало. Ночью на той же террасе виновник торжества впервые поет «Моцарта».

1989-й год, какой-то месяц. Булат поет в готической библиотеке Смитсоновского института в Вашингтоне. Как и раньше — одна нога упирается в стул, гитара на колене.



А молодой гусар, в Наталию влюбленный,
Он все стоит пред ней коленопреклоненный.



Не виделись девять лет.

— А ты, Булат, стал лучше петь с годами.

— Да, Васька, знаешь, со старостью прибавляю в вокале.

И так вот всегда, как у нас положено, с легкой усмешкой, никогда до конца не всерьез, как будто все мы персонажи не жизни, а анекдота, а основной смысл всегда в скобках, и там уже не процарапаешь ничего, ни впотьмах, ни при свете дня. Но наступает день, когда скобки раскрываются.

Господи, просвети, где разместимся с друзьями в сонме далеких душ? Все эти комбинации, именуемые поколениями, правда ли не случайность? Господи милостивый, единый в трех образах Отца, Сына и Святого Духа, вспомни о малых своих посреди материализма! Не дай предстать, Милосерд, перед твоим отсутствием! Господи, прими Булата.



17 июня 1997 г.

На смерть Романа Солнцева

Очень прискорбно то, что Роман от нас ушел. Я знал его давным-давно, эта дружба еще усилилась благодаря Жене Попову, который был сердечным другом Романа. Я уважал его как поэта, как прозаика и как инициатора великолепного издания — «День и Ночь». В последнее время, так вышло, я очень часто с ним встречался и не мог даже представить себе, будто что-то вот произойдет. В частности, я читал его вещи, которые выдвигались на Букеровскую премию. Я помню, что даже тогда, в обстановке довольно такой сумбурной и несколько тоскливой, у всех вдруг нашлось общее желание выдвинуть сразу две его книги — «Золотое дно» и «Минус Лавриков». «Минус Лавриков» меня поразил. Текст показывает колоссальную потенцию Солнцева как прозаика. Роман Солнцев, конечно, еще бы написал что-то очень сильное, важное для всех нас. Но, увы… Царство ему Небесное…

Классик и плейбой

Зоя Богуславская

«Разговоры с Аксеновым»

Совпало так, что мы жили в Париже, в соседних номерах гостиницы «L\'Eglon» («Орленок»), встречаясь ежедневно. В те дни мне довелось наблюдать детский восторг Евгении Семеновны, смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший до этого только в ее воображении. Василий осуществил все задуманное: он с матерью проехал на машине через всю Европу поражаясь, откуда брались силы, выносливость, а главное, неиссякаемая доброжелательность матери, которую не ожесточили изощренные издевательства, через которые она прошла. Окна нашей гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр.

Евгения Семеновна Гинзбург вернулась умирать в Россию. Ее хоронили в дождливый день, мало кто был оповещен о траурном событии. Однако близкий круг людей сомкнулся у ее могилы, капли дождя сползали с мокрых деревьев на лица людей, которые не плакали. Каждый думал о судьбе этого редкого таланта, о ее книге, ставшей настольной у десятков тысяч современников, переведенной во всех цивилизованных странах, оставшейся одним из самых гуманных памятников жесточайшего времени. А у меня в памяти всплывала картина, как мы с Евгенией Семеновной сидим на крыльце переделкинской дачи драматурга И. Ольшанского (где ей снимали комнату), она читает мне завершающую главу рукописи «Крутого маршрута».

«Салон» Евгении Гинзбург в ссылке аукнется и после ее смерти. Ее сын вместе со своими единомышленниками в квартире своей матери начал придумывать неподцензурный альманах «Метрополь». Спрашиваю:

— Как возникла мысль о квартире мамы?

— После ее смерти однокомнатная квартира в кооперативе у метро «Аэропорт» некоторое время пустовала. Моему сподвижнику по «Метрополю» Жене Попову тогда негде было жить, и я ему дал ключи. Таким образом мамин последний «салон» превратился в штаб-квартиру альманаха, вызвавшего такой шум и преследования.

Мы видимся с Василием регулярно в течение многих десятилетий. Теперь каждый раз, когда он наведывается в Москву. Застать его на Котельнической набережной, где у них с Майей квартира, сложно. Он «расписан» по телевизорам, издательствам, интервью. Интерес к Аксенову с годами не ослабевает, его «рвут на части». При этом он никогда не похвастается. Не скажет: «Посмотрите «Итоги», «Герой дня». Или: «Сегодня полоса обо мне…» Или: «В Штатах только что вышла моя новая книга…» Спрос на самого Аксенова сегодня больше, чем на экземпляры его произведений. Личность порой перерастает творческий имидж. Былым компаниям, верному кругу друзей (Евг. Попов, А. Козлов, А. Арканов, Ю. Эдлис, Г. Садовников, А. Кабаков и, конечно, Белла Ахмадулина и Борис Мессерер) Аксенов нынче частенько предпочитает одиночество.

— Почему тебе пишется лучше, по твоим словам, в Вашингтоне и Европе, чем здесь?

— В Вашингтоне за письменным столом у меня остается только один собеседник — В. П. Аксенов. В России слишком много собеседников, и я, так или иначе, стараясь им соответствовать, забалтываюсь. Сочинительство и эмиграция — довольно близкие понятия.

«Забалтываюсь» — очень емкое словцо.

Он отдал дань разным жанрам: прозе, поэзии, драматургии, публицистике. Впоследствии выйдет и первая книга его стихов. Спрашиваю:

— Кем себя считаешь по преимуществу?

— Последним представителем умирающего жанра романа (умирающего в молодом возрасте, так как его можно считать «подростком» рядом с другими), — говорит Аксенов. — Я не поэт, а романист. И, может быть, поэтому острее других, то есть нероманистов, чувствую кризис романа. Уже сейчас испытываю какую-то ностальгию по любимому жанру. В процессе «романостроительства» у меня возникает особое, почти лунатическое состояние. Домашние это заметили и даже начали в такие периоды называть меня «Вася Лунатиков». Вне романа меня никогда не тянет писать стихи, внутри романа то и дело начинаю ритмизировать и рифмовать.

Только что появившийся роман «Кесарево свечение» наиболее точно отразил тягу к «слоеному пирогу» сочетания поэзии и прозы. Три обитающие здесь пьесы, по мнению автора, «играют роль остановок, перевода дыхания, повода для создания своего рода «парада персонажей».

Сочинительство, как главный способ общения и времяпрепровождения, выдает предназначенность Аксенова писательству. Похоже, сегодня это главный смысл его существования.

Василий Аксенов, как принято нынче говорить, — фигура культовая. Мало кто из здравствующих сочинителей столь рано овладел сознанием поколения. Его стиль общения, сленг, пришедший из «Звездного билета», «Апельсинов из Марокко», «Затоваренной бочкотары» и др., стал повседневностью в молодежных компаниях и любовной переписке 60—70-х, приклеился к целому журавлиному клину устремившихся за ним молодых писателей.

Аксенов — художник. Он занимается именно художественным творчеством. В повествовании доминируют образность, изобразительность, парадоксально влекущие за собой интригу и поступки персонажей.

Несмотря на опыт репрессированных родителей, он не стал диссидентом, его сопротивление больше всего обозначалось на уровне стилистики и свободы поведения. Много позже, вызвав огонь хрущевского гнева на встречах с интеллигенцией в 1963 году, он становится фигурой и политической. Под голубым куполом Свердловского зала произойдет новый слом в его судьбе. Находясь в зале, он рискнет возражать разъяренному Хрущеву, когда тот обрушится на него и Вознесенского за их интервью, данное в Польше: «Вы мстите нам за, смерть отца», — орал генсек. И далее в том же духе. «Мой отец жив», — поправил его Аксенов и поблагодарил за разоблачение культа личности, возвращение невинно осужденных из тюрем и лагерей. После исторических встреч главы страны с интеллигенцией, разноса творений художников, писателей, в биографию Аксенова отчетливо вплетается его гражданские выступления: он протестует против ввода войск в Чехословакию, высылки Солженицына, его многолетнее противостояние цензуре увенчается созданием альманаха «Метрополь», позднее названного «бастионом гражданско-этического неповиновения». Комментарием к сегодняшнему политическому курсу станет серия его острых выступлений в ведущих СМИ»

Как личность Василий Павлович Аксенов был сконструирован из первых впечатлений костромского приюта для детей «врагов народа», затем — Магадана, где поселился в 12 лет с высланной матерью, Евгенией Семеновной Гинзбург. По словам Василия Павловича, круг реальных персонажей «Крутого маршрута» (принадлежащего перу его легендарной матери) состоял из выдающихся людей того времени: репрессированных ученых, политиков, художников, образовавших своеобразный «салон», содержанием которого были рассуждения на самые высокие темы. Влияние этих рассуждений на детское сознание трудно измерить. Мне хочется расспросить его об этом подробнее. Выбрав момент, говорю:

— Можешь ли выделить какие-то особые черты этого сообщества. Уникальное явление: общение естественных людей в неестественных обстоятельствах?

Аксенов полагает, что такое сообщество существовало в их доме и раньше, но в лагере духовная жизнь стала для интеллигенции единственным способом выживания., А я сегодня уже знаю последнюю статистику, сделанную учеными, которая доказывает, что в годы сталинских репрессий в лагерях и тюрьмах выживали вовсе не самые сильные, спортивные, физически тренированные, а люди умственного труда, интенсивной духовной жизни, сознательно боровшиеся против насилия. Закаляя характер, дисциплинируя тело, они заставляли себя планомерно идти порой к нереально осуществимой цели. Известная работа Натальи Бехтеревой называется «Умные живут дольше». В окружении матери Аксенова создался круг людей, у которых это внутреннее сопротивление было развито очень сильно.



— Еще в молодости, — продолжает свой рассказ Василий Павлович, — у мамы появилась склонность создавать вокруг себя своего рода «салон» мыслящих людей. Первый такой салон, в который входил высланный в Казань троцкист профессор Эльвов, обернулся для мамы трагедией, стоил ей свободы. Читатель «Крутого маршрута» найдет такой гинзбурговский салон в лагерном бараке, В послелагерной ссылке, в Магадане, возник еще один салон, уже международного класса… Советский юнец Вася Аксенов просто обалдел в таком обществе: он никогда не предполагал, что такие люди существуют в реальной советской жизни. Мамин муж, доктор Вальтер Антон Яковлевич, был русским немцем, гомеопатом и ревностным католиком. Для меня он стал первым источником христианской веры. Доктор Уманский был сионистом и ни от кого не скрывал, что мечтает умереть в Израиле (эта мечта не сбылась). С порога он начинал читать какую-нибудь новую поэму: «Достоин похвалы Лукреций Карр, он первым тайну отгадал природы». Мама смеялась. На дворе стоял 1949 год, ГБ готовила вторую волну арестов.

— Был ли у членов салона доступ к газетам, книжкам, вообще к какой-либо информации?

— В какой-то мере был. Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов — существование Серебряного века, — поясняет он. — Кроме того, она познакомила меня с творчеством кумира своей молодости Бориса Пастернака. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде.

Какая-то дикая, пронзительная жалость к невостребованным богатствам личности собственной матери, к ее погубленной в лагерях молодости зазвучала в его прозе с особой остротой («Негатив положительного героя») после момента «ознакомления с делом арестованной в 1937 году матери». На ее тогдашнем фото: «анфас и профиль, взгляд затравленного подростка, бабушкина «кофтюля» на исхудавших плечах».

Безусловно, этим чувством была выношена мечта сына показать матери Европу. Он дал ей возможность говорить на немецком и французском, видеть людей, чьи книги она читала в подлинниках, постоять у шедевров мирового искусства, которыми она восхищалась лишь по репродукциям. Аксенова поразило, что его мать после возвращения из ссылки сохранила черты терпимости к человеческим слабостям, любовь и интерес к жизни, очарованность природой. У нее была редкая тяга к новым впечатлениям, открытию новых стран и способов существования.

— Влияют ли общественный климат и бурные политические баталии на твои творческие интересы?

— Сама по себе политическая ситуация никак не влияет, однако возникшие в связи с ней человеческие типы начинают бродить в некоем полуметафизическом пространстве, чтобы в конце концов превратиться в образы литературы: чаще всего на грани абсурда.

С годами Аксенов все более привержен одиночеству, письменному столу, хотя его семья, уклад жизни, занимают существенное место в его предпочтениях. Сегодня его интересы группируются вокруг литературы, семьи и общественной жизни. Мало кому под силу давать такое количество интервью, печатать в средствах массовой информации свои размышления порой о важнейших событиях современной политической жизни. Роль главной женщины по-прежнему крайне существенна в его жизни. После кончины Евгении Семеновны его заботы, волнения, сочувствие окружают его жену Майю. Вспоминаю, как в свое время именно она выхаживала тяжелобольную Евгению Гинзбург, что очень сблизило их. Не забуду и регулярные наезды Майи в Переделкино с «передачами» — свежевыжатый морковный сок, фрукты, протертая горячая пища, — облегчавшие участь больной.

— Помнишь, у Юрия Казакова: «Каждый мой роман— это мой ненаписанный роман». А у тебя как?

— Считается, что каждый состоявшийся роман (в данном случае любовное приключение) может стать ворохом увлекательных страниц. Это верно, но к этому можно добавить, что несостоявшееся любовное приключение может стать ворохом еще более увлекательных страниц. Вот эти «состоявшиеся» и «несостоявшиеся» женщины в той или иной степени отразились в образе моей основной лирической героини, которая кочевала из романа в роман. С возрастом и с накоплением писательского опыта я стал чаще отходить от этого образа. В «Московской саге» читатель находит разные женские типы, не имеющие отношения к моей личной лирике. Там есть героини старые, больные, нелепые, и я в них не меньше влюблен, чем в свою постоянную красотку.



Аксенов — джентльмен и пижон. Он одевается модно, изысканно, ощущается его любовь к фирменным вещам. Рубашечку с маленьким отложным воротничком он подберет в тон шарфу, свитер, серый, голубой, чаще одноцветный, разнообразные куртки на пуговицах, молниях, спортивного покроя сидят на нем с легкой небрежностью. Как и герои его повестей, он пропустит даму вперед, он успеет поднести зажигалку, когда она закуривает, ринется в драку, если столкнется с хамством.

Однажды в пору нашей «Юности», во время вечерней прогулки в Переделкине затеялся откровенный разговор, и я спросила Аксенова, как он относится к той брюнетке со светло-голубыми глазами, которая частенько стала с ним появляться. Он ответил: «Конечно, я сильно увлечен, и она тоже, но она жена моего друга, поэтому быть ничего не может». Вот так. У него и тогда были моральные принципы. Сегодня, увидев симпатичное существо женского пола, Василий Павлович начнет улыбаться, появятся острота и яркость речи, цепкая внимательность взгляда, но как развивается увлечение прозаика, создавшего десятки женских образов — не берусь анализировать. Отделить материал литературы от биографии не под силу никому.

— Я вообще-то в большой степени феминист, — признается он, — давно пора, мне кажется, обуздать зарвавшихся мужланов и открыть новый век матриархата наподобие нашего блистательного XVIII.

Одну из своих пьес Аксенов целиком отдал женским персонажам, «Лизистрата» (?) (парафраз Аристофана), где действие отдано только персонажам женщинам. Представительницы прекрасного пола, названные именами близких знакомых, обладают разнообразием характеров, однако сплачиваются, чтобы противостоять мужчинам, захватить или удержать власть.

— Почему сегодня забросил драматургию?

— Всего я написал на данный момент восемь пьес; это целый театр. Театр, который остался практически невостребованным существующими профессиональными подмостками. Почему они меня не ставят, черт их знает. Для них важнее в очередной раз пережевать Чехова. Одни жуют его левой стороной рта, другие — правой, третьи — крошат резцами. Так или иначе, мой театр существует в глубине моего романа, и таким образом он создает для меня атмосферу постоянной премьеры.

Замечаю, что два его «хита» — «Всегда в продаже» и «Затоваренная бочкотара», блистательно сочиненные им вместе с «Современником», — поминаются довольно часто и сегодня. Что ж, две яркие репертуарные пьесы — уже достаточно, чтобы сказать, что у драматурга есть «свой театр».

— Как рождается жанр, если это не проза?

— Не уверен, что могу убедительно ответить. Почему какие-то куски сочинительского процесса обретают театральные формы, а другие стараются влезть в жесткую сетку рифм и ритмов? Дело, может быть, в том, что я работаю в основном в самом молодом жанре словесного искусства, в романе, которому, возможно, приходит конец. Быть может, о нашем времени будут говорить: «Это было еще тогда, когда писались романы». Что касается поэзии, то она, конечно, является древнейшим и вечным жанром словесности. Человек еще в пещерах начал что-то бормотать, заниматься камланием, творить мифы, от этого он не откажется до скончания дней. Театр, маски, мизансцены возникли сразу вслед за этим. Этот жанр тоже отличается исключительной живучестью, о чем говорит хотя бы тот факт, что после советского развала из всех искусств главнейшим оказался театр. Очевидно, у людей всегда будет существовать потребность в какой-то вечер собраться вместе в небольшом зале, вместе ахать от восхищения или, наоборот, ворчать: «Опять нас обманули, ну что за говно показывают!»

— Можно ли в твоих романах (пьесах, стихах) обнаружить полное сходство с прототипами или автобиографические мотивы?

— Еще ни разу не было, чтобы я кого-то «описывал» или чтобы я кому-то из «детищ» впрямую приписывал что-то свое. Вот почему, кстати, я не пишу мемуаров. Уверен, что в процессе воспоминаний на бумаге все переверну, перекрою и заврусь окончательно.

Сегодня Василий Аксенов живет на два дома[1]. Только недавно обустроился под Вашингтоном, где листья падают прямо в окна. Он по-прежнему занимается джокингом, в близлежащем парке бегает трусцой по 45–60 минут. Да, в этом доме ему хорошо работается, его привычки, атмосферу, наиболее благоприятную для творчества, обеспечивает Майя. По его словам, он любит осваивать разные предметы цивилизации, например, стиральную машину с сушкой или автомобиль. Машину водит давно и постоянно. Вообще по-прежнему спортивен.

— Отличительной чертой нашего быта, — рассказывает Аксенов, — является то, что мы живем на два дома: в Вашингтоне и в Москве. Сейчас к этому еще присоединился маленький домик в Стране Басков. Постоянно забываешь, где оставил свитер или штаны. «Майя, ты не знаешь, где мой костюм, тот, другой?» А она отвечает; «А ты не помнишь, Вася, где мой плащ висит, в Котельниках или Фэрфаксе?»

— Как менялась твоя личная жизнь, когда «беды тебя окуривали»?

— В конце 60-х я пережил тяжелый личный, хотя отчасти и связанный с общим поколенческим похмельем (Чехословакия, брежневизм, тоталитаризм) кризис. Мне казалось, что я проскочил мимо чего-то, что могло осветить мою жизнь и мое письмо. И вот тогда, в 1970-м, в Ялте я встретил Майю. Мы испытали очень сильную романтическую любовь, а потом это переросло в духовную близость. Она меня знает как облупленного, я ее меньше, но оба мы, особенно теперь, в старости, понимаем, на кого мы можем положиться. До 1999 года Майя никогда не плакала, но потом, после гибели нашего Ванюши, она пролилась всеми своими слезами. И все-таки я до сих пор люблю, когда она смеется.

— Как сегодня ты оцениваешь американский период жизни? Я имею в виду профессиональную деятельность в Штатах: преподавание в университете, сочинительство. Пожалуй, ты один из немногих, у кого здесь сложился имидж не только писателя, переводимого с русского, но и американского литератора. Несколько вещей, как известно, написаны тобой по-английски. Помню, как еще до отъезда ты переводил «Рег-тайм» Докторова для журнала «Иностранная литература».

— Я отдал 21 год жизни «американскому университету», точнее, преподаванию руслита и своей собственной филконцепции мальчикам и девочкам (иногда и почтенного возраста) из разных штатов и стран. Университетский кампус для меня — самая естественная среда, но сейчас я уже подумываю об отставке. Где буду проводить больше времени, еще не знаю. Надеюсь, на родине все-таки не вырастет снова тот сапожище, что когда-то дал мне пинок в зад.

— Если бы ты не писал, что бы делал?

— Не знаю, что бы я делал, если бы не писал. Честно говоря, даже не представляю себе такой ситуации.[2]



2001 г.

Три интервью с главным редактором журнала «Октябрь» Ириной Барметовой

1. ОБЛИСКУРАЦИЯ АКСЕНОВА

Не ищите это слово в словарях — его там нет, как и слова «плентоплевательство». Их придумал Василий Аксенов для своего нового романа «Вольтерьянцы и вольтерьянки», полагаю, сидя в саду своего дома. Роман писался три года, почти столько же Аксенов живет во Франции, на берегу Атлантического океана. Ранее обитал на другом берегу того же океана. В Биаррице — удивительном городе — до сих пор живут потомки Оболенских, Рябушинских, в русской церкви настоятель отец Георгий — китаец, в совершенстве говорящий по-русски… Тут жили Чехов, Набоков… Но привела Аксенова сюда случайность. Путешествовал на машине по югу Франции и без особой цели заехал в Биарриц. Почувствовал особый дух города и тогда отвлеченно подумал, что хорошо бы здесь поселиться. В другой раз, первого января 2000 года, поезд привез Аксенова в ночной Биарриц. Город был пуст, светились лишь витрины. За стеклом одного агентства недвижимости висела фотография дома… А когда утром приехал смотреть его и увидел сад, мгновенно решил: «Все, буду здесь жить!» Может быть, этот сад пленил воспоминанием о другом, где стояла бронзовая статуя «Пушкин в возрасте Державина»— «ПввД», которую некий художник привез в дар Вашингтону: «Как сейчас вижу наши шумные завтраки. Народ спускается на кухню, расползается по комнатам и лестницам, иные с тарелками и кружками кофе выходят в сад, усаживаются вокруг Пушкина (скульптуру город не принял, она и по сей день стоит у меня в саду), все галдят о России… а я спускаюсь к ним, как благодетельный сюзерен, и стараюсь не обращать на себя внимания».

Живость повествования, обилие комических ситуаций, гротесковых образов, нагромождение невероятных событий, фантастических приключений, претендующих тем не менее на достоверное отображение реалии тех дней — все это присуще новому произведению Аксенова. Как говорил тот же Пушкин: «Улыбка, взоры, нежный тон красноречивей, чем Вольтеры, нам проповедают закон и Аристипов, и Глицеры». А еще автор виртуозно растворил в своем тексте цитаты, размышления, письма, суждения философа и Северной Семирамиды так, что поиски, кто что сказал и кто что придумал, станут делом увлекательным.



ВАСИЛИЙ АКСЕНОВ. Несколько лет назад я читал книгу о переписке Вольтера и Екатерины Второй, там много было цитат из писем, которые звучали своеобразным диалогом очень близких людей, чуть ли не влюбленных, даже с некоторыми моментами ревности. И я подумал: сочинить бы в английском жанре true stories which never happened— правдивые истории, которых не было, — такую как бы анекдотическую историю с ощущением правдоподобия, наполнив ее множеством достоверных деталей, не очень серьезную, как часто у меня бывает в начале, а потом углубить,…. Особенно меня пленяла идея встречи Вольтера и Екатерины. В реальности они не встречались, во всяком случае, мы не знаем об этом, а здесь императрица назначила бы философу свидание где-то в Европе и на свидание выехала на стопушечном корабле… И так, между дедом, начал заполнять альбом, толстый такой, различными сведениями об эпохе, деталями, именами, убранствами мундира Семеновского или Преображенского полков, выражениями, какими-то эпиграммами. Заполнил один, потом второй альбом: то так напишу, то поперек страницы, то косо, — в общем, набралась куча всего. Прочитал дневники Екатерины, которые, к сожалению, так быстро обрываются, серьезный фундаментальный труд супругов Дюранов — «Век Вольтера», без него я бы вообще не написал романа. Какие-то стишки вольтеровские переводил… Все это накапливалось, накапливалось — вдруг появлялся кусок прозы, например, выход линейного корабля в море… Потом перескакивал к другому. Пока не почувствовал: можно начинать последовательное повествование. Сначала возник зрительный образ — двое юношей в треуголках, натянутых на брови, мчатся по обледеневшей дороге — тата-тата-тата, — они уже слились с конями, разбивают лужи замерзшие, закат над Северной Европой, на закате — тонкий месяц, все это такие видения Европы, и они скачут, скачут…. Потом появились, как ни странно, клички лошадей — Тпру и Ну, потом иностранные — Антр-Ну, Пуркуа-Па — значит — они с фальшивыми французскими документами, И так вот два мальчишки стали секретными агентами…



ИРИНА БАРМЕТОВА. Это похоже на игру в роман.



— Вот именно — просто повествование, сочинительство. Никаких заранее приготовленных идей, планов, интересовало лишь, что получится с этим материалом в результате моей конструктивной такой деятельности. И это был главный кайф работы. Я не знал, что будет на следующей или через десять страниц.



— В результате этой деятельности получился старинный роман, по авторскому определению… Одним из героев которого, причем полноправным, является язык повествования. Он с самого начала властно заявляет о себе, удивляет и притягивает. В нем — сочетание в стиле рококо архаики с языком допушкинской поры, щедро сдобренным калькированными французскими оборотами и словами… Коктейль, из которого, может быть, и вырос современный русский язык?



— Да, самым страшным для меня было — найти язык. Иногда я был на грани того, чтобы бросить все это. Потом все-таки удалось поймать интонацию, в которой можно было использовать архаику и в то же время наш день туда встроить.



— Язык, как и полагается герою, в течение всего романа меняется.



— Потому что по сюжету прошло сорок с лишним лет, и язык начала девятнадцатого века уже другой. А потом, в романе много о Вольтере, и надо было учесть его манеру речи. В сравнении с современным французским он говорил очень витиевато, с невероятными любезностями и преувеличениями. Примерно так, как сейчас французы завершают свои письма: «Примите мои уверения в совершеннейшем почтении»…



— Да, все эти гламурные штучки.



— Эти гламурные штучки у него естественны, когда он обращается к Екатерине: «льщу себя мыслью», «ласкаюсь увидеть вас», «повергаюсь к ножкам невиданной красоты», «ваши ручки известны всей Европе» и так далее и тому подобное.



— Приведенные в романе вольтеровские письма тонально для современного читателя приторно льстивы. Но Вольтер не был льстецом?



— Вольтер льстецом был. Невероятным льстецом. И в романе я не преувеличиваю, а лишь привожу оригинальные тексты, над которыми трудились переводчики императорского двора.



— Может быть, это такая дипломатическая хитрость Вольтера?



— То ли это хитрость, то ли естество… По-моему, все же это было его естество.



— Как же лесть могла сочетаться с иронией, вольнодумством, сарказмом Вольтера?



— В этом-то и сложность его личности. А еще, надо вам сказать, Вольтер, если выражаться современным языком, был немыслимым пиарщиком. Он обладал грандиозными связями в аристократическом мире и уж никак не упускал возможности умело пользоваться ими.



— Вы хотите сказать, что философ знал толк в бизнесе?



— Еще как! В определенный момент своей жизни он понял, что должен стать богачом. Премьера «Семирамиды» принесла четыре тысячи ливров — серьезные деньги по тем временам, и он сразу отдал деньги в рост. Через «нужных» людей доставал подряды для армии, поставлял в армию сукно, провиант, что-то еще и колоссально разбогател, И все это сочеталось в нем с искренним огромным вниманием к униженным и оскорбленным, с борьбой против лицемерия… Ecrasez I\'infame.



— «Раздавить гадину» — так у нас переводили это вольтеровское выражение, мне понятнее все же «Раздавить лицемерие».



— «Раздавить лицемерие» — намного шире, потому что направлено было не только против церковников, религиозного фанатизма, но и против сословий…



— Однако Вольтер родился в зажиточной буржуазной семье.



— Вольтер был сыном нотариуса — в те времена очень средний класс, вначале Вольтера не жаловали в высшем свете. Помните случай, когда в ложе театра на пренебрежительный вопрос одного аристократа, как там вас называть: Аруэ, что ли, или Вольтер? — Вольтер ответил: мое имя начнется со мной, а ваше засохнет с вами.

Во Франции тогда было принято, чтобы поэта приглашала к себе на проживание какая-нибудь покровительница-аристократка. Когда Вольтер находился при «дворе» маркизы дю Шатле, внешне казалось, что она его содержит. Но на самом деле ее муж, маркиз дю Шатле, отдал им развалившийся замок в Сирэ (Шампань), который Вольтер отремонтировал, обставил и жил в нем на свои деньги. Маркиза была мотовка, он покупал ей платья, платил ее бесконечные карточные долги и прочее и прочее, обожал ее.


«Кое-кто из старых недотрог нападает на нее, но она одна делает больше добра, чем они вместе взятые. Она не допустит ни малейшей несправедливости даже ради большой выгоды; она дает своему любовнику лишь великодушные советы; она заботится только об его добром имени, ибо ничто так не подвигает на благие дела, как любовница, которая является свидетельницей и судьей твоих поступков и уважение коей ты хочешь заслужить».
Вольтер. «Мир, каков он есть»


Счастливейшие годы пребывания в замке сильно пошатнули его состояние.



— Вольтер у нас порядком подзабыт, на нем незаслуженно лежит печать чего-то скучно-занудного, хотя философствовал он как бы мимоходом, шутейно, чем и восхищался Пушкин.



— У меня такое ощущение, что он и сам говорит: «Я не настоящий философ». Он им и не был. Монтескье, Дидро — философы. Д\'Аламбер — человек колоссального интеллекта. А Вольтер немножко поверхностный такой… Но он был демиургом. Мне захотелось, что называется, освежить представление о нем. Сказать, какой он был неотразимый человек огромной созидательной силы. Ему никто не мог отказать, все аристократы бросались ему служить, народ распрягал его экипаж и тащил на себе карету — так все безумно его любили. Откуда бы это все взялось, если бы он был скучным? И поэтому у меня он вспоминает свои любовные дела, и своих друзей, и мадемуазель Лепинас, и Эмили дю Шатле. Кстати, Эмили была далека от идеала красоты того времени и считалась в ту пору уродиной. Так вот, я написал эпизод, как дю Шатле входила в блистательном макияже, в бриллиантах и в шуршащих юбках, которые так резко отбрасывали ее ноги. Вольтеру казалось, что она шла по какому-то помосту, то есть дефиле. Это — современная красавица высокого роста с длинными ногами.



— Не только эта красавица подиума кажется нашей современницей — 70-летний Вольтер у вас предстает не стариком восемнадцатого века, а личностью с феерической харизмой. В принципе, если какому-то политику или писателю сейчас создавать имидж, то следовало бы многое позаимствовать у Вольтера.



— Да, это модель в какой-то степени. Нам не хватает такого, как Вольтер. Не вождя, который поведет за собой армии, а вот духовного лидера, который сдержит и революции своим обаянием, и будет чувствовать социальную справедливость, и будет просвещенным, элегантным человеком с большим чувством юмора. Эпатажным, да, забавным, то есть смешным, как Вольтер, который ходил на своих каблучках. Но, увы, нет даже намека на такого человека в нашем обществе, Александр Исаевич хотел, конечно, стать властителем дум, но вообще время властителей дум прошло, литература сейчас не может состоять из властителей дум, это совсем другое…



— Но Вольтер не был литератором в чистом виде…



— Не был, скажем, романистом. Он написал один роман, вся остальная проза — это «parables», то есть притчи. Либеральные притчи с намеками, с массой подтекстов, контекстов именно политического, вольнодумного характера, страстные трактаты о толерантности, написанные всегда легким, общепринятым языком.



— Действие романа происходит в 1764 году, когда Екатерина только-только взошла на престол и решалась дальнейшая судьба России. Вольтер видел в Екатерине молодого монарха, в котором можно развить республиканский дух, привить либеральные идеи для создания гармонического общества. Сейчас в который раз (!) решается судьба страны и судьба либеральных идей.



— Поразительно, но та ситуация совпадает с сегодняшним днем, с нынешними разговорами о создании либеральной империи. Во Франции «философы» разрушали религию и в то же время боялись революции. Надо сказать, они никогда не думали, что победят: в 60-е годы они просто обалдели, когда вдруг увидели, как широко распространился нигилизм. Кстати, хочу заметить, как меняются понятия. На Западе вольнодумец — это всегда атеист, при советской власти вольнодумец — это верующий. Так же нигилизм. Нигилистом в Европе был человек, отрицающий материю, но стоящий на стороне идеального понимания жизни. А у нас в 60-е годы XIX века нигилист — это Базаров, который стоит только на стороне материи, — полностью противоположное понимание. Конечно, Вольтер и Дидро надеялись на либеральную империю. Они видели в Екатерине идеал правительницы. И потом она была прежде всего женщиной, двухсотпроцентной женщиной, и это как-то влияло на все. Если вы заметили, в романе к ней ластятся животные: коты, собаки, птицы… И так было в действительности, меня просто это поразило: лошади ее обожали, не говоря уже о мужчинах, — мужчины ее очень любили. Это был не просто разврат. Всякий раз она по-настоящему влюблялась, императрица могла босиком пробежать по всем анфиладам дворца к любимому… Такой вот тип правительницы. В общем-то России безумно повезло: семьдесят пять лет из ста в XVIII веке правили женщины. После чудовищного мужского хамства и кровопролитий, беспрерывных войн появились такие, пусть несовершенные, и Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна, и, наконец, Екатерина — это уже следующий этап.



— Если Елизавета Петровна пригласила в Россию Растрелли, то о Вольтере не желала и слышать…



— Елизавета была менее образованной, более импульсивной. Она не обладала аналитическим умом. Хотя тоже была женственна, скажем, велела отменить смертную казнь, пытки еще оставались. Екатерина всегда была против пыток. Когда честолюбивый офицеришка Мирович, пытавшийся вызволить Иоанна — узника Шлиссельбургской крепости, оказался в руках правосудия, должно было неминуемо пройти дознание. Встал вопрос: применять ли пытки? Вот это и вызвало страшную внутреннюю борьбу Екатерины. Панин ждал, что Екатерина скажет: никаких пыток! А она говорит: это целиком оставляю на решение Сената. Аристократы были шокированы, считали это позором. Противоречие это терзало ее в течение всей жизни: запросы либеральной души и требования империи.



— Зло а романе предстает всяческой чертовщиной — то птицей пролетает, то кошечкой-мышечкой пробегает, то существами бестелесными шуршит… И это вначале даже забавляет и не кажется столь угрожающим и разрушительным для героев, Перекликается ли ваше представление с Вольтером, который в «Кандиде» не оставляет никаких иллюзий — зло неодолимо?



— Зло неодолимо, но, помните, последние слова Кандида: il faut cultiver notre jardin. Все-таки сквозь все ужасы он приходит к маленькому садику, который надо возделывать, А чертовщина и Пугачев рассматривались во всей Европе, и не без причины, как результат духовной революции, подготовленной энциклопедистами. На самом деле, конечно, Пугачев и не знал о них, но я его нарочно внедрил в криминальную среду, действующую в романе: то ли он, то ли не он — Казак Эмиль, то ли страшная рожа с клыками — Барбаросса, понимаете, «план Барбаросса», — все это ассоциации.



— Как была придумана вся история встречи Вольтера с Екатериной?



— Вообще сначала я думал написать просто: как Екатерина приезжает, такая вот дама прекрасная входит — и все, А потом что-то мне стало от этого неудобно. Вспомнилось, что тогда очень увлекались маскарадами, была странная такая вещь — андрогинность петербургского двора. Елизавета приказывала кавалерам приходить в дамском одеянии, а дамам — в мужском. Сама очень любила носить мундиры. Екатерина то же самое — безумно любила переодеваться. И как-то призналась, что она в таком виде объяснялась в любви одной даме.


«После коронации в 1763 году были маскарады как при дворе, так и у Локатели. В одном из сих надела я офицерский мундир и сверху онаго розовую домину и, пришед в залу, стала в круг, где танцуют. Княжна Настасия Сергеевна Долгорукова, оттанцовав, остановилась предо мною и начала хвалить ей знакомой молодую девицу. Я, позад ея стоя, вздумала вздыхать и половину голосом, наклонясь к ней, молвила: «Та, которая хвалит, не в пример лутче той, которую хвалить изволила». Она, оборатясь ко мне, молвила: «Шутишь, маска; кто ты таков? Я не имею честь тебя знать. Да ты сам знаешь ли меня?» — На сие я ответствовала: «Я говорю по своим чувствам и ими влеком»… Она спросила: «Маска, танцуешь ли?» Я сказала, что танцую. Она подняла меня танцевать, и во время танцу я — пожала ей руку, говоря: «Как я щастлив, что вы удостоили мне дать руку; я от удовольствия вне себя». Я, оттанцевав, наклонилась так низко, что лоцаловала у нея руку. Она покраснела и пошла от меня. Я опять обошла залу и встретилась с нею. Она, увидев меня, сказала: «Воля твоя, не знаю, кто ты таков». На что я молвила: «Я ваш покорный слуга; употребите меня к чему хотите; вы сами увидите, как вы усердно услужены будете»…
Записки императрицы Екатерины II


Это — не просто переодетая Екатерина, это — некий мускулинический фантом, ее мужское «я». В романе также переодеваются, чем создается атмосфера двусмысленности: вроде бы все любовники всех, все смущаются — как это произошло — и с кем они были, не совсем понимают. И Вольтер ловит себя на мысли, что влюблен в Фон-Фигина. Влюблен и очень боится этого. Ему в Сан-Суси Фридрих, совершеннейший гомик, подсовывал своих адъютантов, и очень разочаровался, когда тот не соответствовал… А тут нате — безумная страсть к мужчине… Вот такая началась игра. Это, конечно, маскарад, сомовский маскарад.



— А можно это представить и как заигрывание с читателем.



— Нет, нет и нет! Мне тоже приходило на ум, что могут подумать о некой спекуляции. Но надо — все время иметь в виду — это женственный век. С одной стороны, он приносит либерализм и терпимость, а с другой — вот такие странные ситуации, курьезные даже. Соединение полов, когда мужчины носили драгоценности, завивались, пудрились, даже солдаты отращивали длинные косы, заплетали, салом намазывали — и вот так сражались… Почему, откуда это все взялось? Причем далеко не все были определенной ориентации, абсолютно нет, но вот такой стиль, мода. Это — выражение женственного века. Потом это стало не так явно. Трудно сказать вообще, что такое гомосексуализм. До сих пор это не понято человечеством и как он распространялся. Ведь нельзя сказать, что с развитием цивилизации все больше, больше. Напротив, в древнем, античном мире его было гораздо больше.



— Конечно, в Греции, в Риме…



— А потом настало царство суровой религии, а его стало меньше, да?



— Внешне — может быть.



— Ницше говорил, мы — «гомо сапиенс» — переходная раса, не окончательное развитие человека. Что следующий — «человек будущего» — появится. Он имел в виду не сверхчеловека, а следующего человека. Не исключено, что тогда не так четко будет выражено различие полов. Вот в моем романе Вольтер, когда преобразился в дерево, спрашивает: «Где ты погиб, Миша, в каких боях?» И тот отвечает: «В бою между духом и плотью». Плоть, как всегда, победила. Та самая мысль, которую вложил когда-то Вольтер в душу Миши, о смехотворности нашей любви: почему Господь не дал нам какого-то другого выражения любви? Почему за любовью обязательно стоит такой ридикюльный акт?.. Вот эта вот плоть, тяга плоти, не будь у Михаила этой Маланьи, он бы пожил лет десять, правда? А тут вернулся из Польши с деревянной ногой муж Маланьи…



— Когда вы сейчас так рассказываете, получается слишком просто, а в романе это звучит роком.



— Это рок и есть. Потому что все в сочетании: такая метафизика драматургическая, физическая драматургия.



— Авантюрный сюжет, элементы плутовского романа и гривуазной новеллы продиктованы не только XVIII веком, но и самим Вольтером, для которого «все жанры хороши, кроме скучного». Без диалога Вольтера и Фон-Фигина в романе осталась бы прелесть приключений и безудержной фантазии, но был бы утерян главный смысл написанного. Вы не побоялись так много места уделить философии?



— Нет, философия проходит через весь центр романа, где идут дискуссии, в день встречи Вольтера и Фон-Фигина. Здесь и черт появляется, объявляет себя атеистом и требует у Вольтера не увиливать и объявить, что Бога нет. А тот не может этого. В общем, здесь основное столкновение взглядов, идей, возникающий ужас лиссабонской катастрофы 1755 года, циничных разговоров в салоне мадемуазель Лепинас. Я очень долго с этой главой возился, уже все было закончено, и только тогда я стал ее выстраивать.



— Живописные описания русских имений — с чего начинается родина — это лишь вымысел?



— Реальность. Я описал наше родовое, с папиной русской стороны, село — Покровское, Рязанской области. Огромное село такое, раскиданное на холмах. Как при царе Горохе, так и сейчас стоит, по-моему, без особых изменений, На холмах было много усадеб помещичьих: там не один был помещик, много. Когда я первый раз приехал туда с отцом в начале 60-х, мне рассказывали, что на одном холме, вот тут вот, барин пустил лебедей в пруды, там беседки построил… все стояло, как одно целое. Электричества не было, воду из колодца поднимали журавлем… пьянка безумная какая-то… родственница Таня утром нам с отцом выносила яичницу из двадцати яиц и бутыль мутного такого самогона. На наши возражения отвечала: «Вы же на отдыхе,» В избе — корова, куры… Вот я и стал представлять, как жили эти самые Миша и Коля, эти помещики, в Покровском. В романе и название села осталось. Их много, тысячи покровских есть в России, но именно эта глубинка описывается мною, и речка Мастерица, и все-все. И вот оттуда взялись эти юнцы.



— Эти юнцы — молодые аристократы — абсолютно новое поколение, с которого в общем-то и начались идеи русского европеизма. Отличительное поколение во времена Вольтера называлось во Франции «шестидесятники», а через двести лет — вновь «шестидесятники», уже в России. Такая параллель — случайное совпадение или продуманный ход?



— Все спонтанно возникало и закручивалось…



— И что, «шестидесятников» всех веков и народов всегда неминуемо ждет разочарование?



— Мне кажется, что век Просвещения еще не кончился на самом деле. Пока — мы на развалинах утопии, зародившейся в вольтеровское время. Мы еще не избавились от нее, мы только проходим через различные ее фазы. Возьмем, скажем, время возникновения Советского Союза. Французские философы, поэты, сюрреалисты 20-х годов XX столетия были чистейшими вольтерьянцами, и они аплодировали со своей колокольни Советскому Союзу. Все — Андре Бретон, Луи Арагон и прочие — были страшными поклонниками этой реально вдруг возникшей утопии. Франция не смогла, а вот там, в России, все-таки возникло царство разума, чистого разума. Поэтому для них, для этого направления ума, гибель этой легенды, а потом и всей утопии было крушением основных ценностей.



— Они быстро оправились и теперь говорят, что большевики в процессе реализации их ценности извратили.



— И большевики извратили. Но тем не менее интеллигенция тоже уходит в метафизику — и во Франции, и везде. Единственная успешная революция XX столетия — это революция в искусстве. Она вдруг показала иные измерения видимого мира, о которых не догадывался никто: близость видимого и невидимого миров. Пересечение этих миров. И новокантианский взгляд на предметы вообще. Живопись, предположим, атональная музыка, новая литература — образная система совершенно иная. Вот это уже сдвинуло с точки некоторой схематичности, которая была у Вольтера. В его толковании хотя бы священных книг, священных писаний. Вольтер всегда высмеивал непорочное зачатие. А одна из моих героинь говорит, на мой взгляд, большую мудрость: любое зачатие — непорочное. В самом зачатии есть сакральный момент… Среди порока, среди свального как бы греха, в организме любой шлюхи — не шлюхи, черт ее знает какой оторвы, происходит вдруг что-то священное…



— После советской власти была еще одна попытка…



— А вообще есть ли какой-либо смысл во всех этих попытках, или это просто бессмысленная, кровавая, чудовищная история — и все? С моей точки зрения, есть только один определенный смысл существования человеческой расы — это ее попытка самоусовершенствоваться. Я, кстати, в романе пытаюсь дальше развить то, что сказал в «Новом сладостном стиле»— об эволюции и творении. Идея творения и идея эволюции не противоречат друг другу. Эволюция — просто часть творения. Творение произошло, Адам ушел в прах, стал подниматься из праха, поднимался неисчислимые миллионы лет, а не шесть тысяч лет, превращаясь в каких-то там рептилий жутких, летя в виде птеродактиля и так далее, и так далее — это все путь Адама. Это превращение Адама в человеческую особь. Миллионы лет проходили монотонно так, без представления о времени. А сейчас счет пошел уже на сотни.



— Но разве Вольтер не делал попытку совершенствования человеческой расы?



— Вольтер был необходимым ферментом человеческой цивилизации. Именно Вольтер. Хотя его можно представить как безобразного атеиста, предтечу фашизма, коммунизма и так далее и тому подобное. А можно представить как очистителя религии от лицемерия, необходимой личностью, которая продолжит, так или иначе, поиск. И, в общем, негативный-то опыт тоже весьма важен именно для движения человеческого духа, и даже движения человеческой идеологии, в каком-то намеченном, непостижимом: еще для нас направлении. И в этом есть содержание пути Адама — пути самоусовершенствования.

В наши дни некоторые изменения тоже можно заметить. С одной стороны, чудовищный терроризм, когда темные силы ада действуют, направляя людей от жизни к смерти, глухой, черной смерти. А с другой — гуманитарные акции. Кого когда-нибудь волновало в XVIII веке, что Африка умирает с голоду? Сейчас это безумно волнует всех.



— А там все равно умирают.



— Умирают, но тем не менее туда направляются гигантские какие-то эскадры, эскадрильи с едой, с одеждой, с медикаментами. Мир сейчас планетарно озабочен проблемой избавления от СПИДа… Спасение, благотворительность. В этом есть некоторые моменты пути Адама: дальнейший отход от животного начала к духовным ценностям.



— Как прежде бранным было слово «вольтерьянец», так ныне раздражает понятие «интеллигент», которое заменяется понятием «интеллектуал»…



— Интеллигенции мало вообще осталось… Потом какая она была, интеллигенция? Даже в конце XIX века. С одной стороны, остатки позитивистов, из них вышли большевики. Большевики — это и есть выражение вот этой интеллигенции. Большевики на самом деле — вообще люди XIX века, не XX. И Ленин почувствовал, что промахнулся, что уже в вагон XX века со своей революцией не вскочить. В XX век со всеми его физиками, математиками, теориями относительности, футуристическими выставками, абстракционизмом, философией экзистенциализма. Он не понимал всего этого, он был в ужасе, что они пропустили свое время, свою революцию. Его спасла Первая мировая война, потому что она затормозила XX век. И тогда он уже не в том, а в другом, в пломбированном, вагоне приехал. Но это была власть XIX века, власть позитивистов, власть Чернышевского, Писарева… Интеллигенция сейчас должна быть другой по сравнению, скажем, с XIX веком. Вот мои герои Коля и Миша — предтечи байронизма в России — были отцами декабристов. Декабристское восстание — не что иное, как восстание байронитов, а уже за байронической фазой образовалось за пару десятилетий то, что мы называем русской интеллигенцией. Это властители дум, такие народовольцы, хождение в народ, большие такие прагматисты, в общем-то, атеистический такой мир, позитивисты, короче говоря, Это, я думаю, противоречит байроническому складу. Поэтому, мне кажется, если в России новая интеллигенция начнет возникать, она будет все-таки не позитивистской.



— Неужели байронической?



— Опять байронической. Даже у таких людей, как олигархи, проглядывают черты байронизма. Посмотрите, одному из них дают возможность бегства, он отправляется в тюрьму. Другой приезжает на территорию фактически Советского Союза под именем Платон Еленин. Разве это не байронизм?



— Допустим, это первый признак героя-романтика, но разве данному байрониту не присущ практицизм?



— Практицизм присущ, но для достижения своих байронических утопий. Он же не одержим производством денег. Он делает их, но у него совсем другие идеи, куда их употребить. Он человек утопического склада ума. Если говорить об интеллигентах, то я не думаю, что это будет какая-то определенная модель. Ведь предположим, мы прошли через такое наивное движение неофитов в 70-е и 80-е годы, когда многие интеллигенты уходили в религию, полагая, что, если вернется религия, мир будет совершенней. А сейчас мы испытываем серьезные разочарования в ортодоксальной религии. Она, к сожалению, становится слишком официальной.



— Ну хорошо, возникнут байронические интеллигенты, и что они смогут сделать? Привить аристократизм духа?



— Пожалуй. Они смогут создать новую атмосферу. Новую атмосферу жизни. Наш народ еще, прямо скажем, темный вообще-то. Ему до сих пор кажется, что за границей какие-то чужие совсем люди, для них гораздо ближе какой-нибудь хам, областной глава администрации, чем бизнесмены, финансисты, гуманитарии, благотворительные общества. С опаской смотрят на другие конфессии, экуменизм очень далек от них. Опять вера подменяется ритуалом веры, но не потащишь же всех за уши к философии» Хотя ощущение священности и таинственности необходимо развивать… То есть не развивать — культивировать, как сад.



— Как говорят, по некоторым оценкам, десять миллионов разделяют в России либеральные идеи. Эти миллионы людей после выборов оказались за бортом…



— При таком поражении, как вот мы испытали на думских выборах, сами виноваты, между прочим, уж думаешь, что администрация нынешняя и эта партия «Единая Россия» — все-таки еще сдерживающий момент перед нахрапом людей нацистского толка, нацизма. Другого сдерживающего момента уже нет. В общем-то, я не политик, но мне кажется, нужно создать какую-то единую сильную партию. Назваться «Союзом правых сил» — значит, обречь себя на поражение неминуемое, ну «Яблоко» — это еще непонятно, вкусно — можно куснуть, да? А «Союз правых сил» в сознании миллионов и миллионов людей — это значит союз буржуев с огромными животами и зевами. Этот стереотип жив до сих пор. Они вовсе не правые. Нас, например, в Советском Союзе называли левыми. Левые, фрондеры. Они должны быть фрондерами. Левыми не надо себя называть, но они либералы и демократы. А у нас либерально-демократическая партия — это партия Жириновского. Украли название еще при Советском Союзе — такой сатанински хитрый, дальновидный проект КГБ. И он сейчас вовсю функционирует. Функционирует, отвлекая людей от настоящего либерализма, от настоящей демократии. Надо придумать партию, в которой не было бы среди лидеров амбициозных людей, отрицающих всякое содружество ради победы идей или не победы, хотя бы существования… И кто лидер? Может быть, какая-то новая креатура. Во всяком случае, в одном я согласен с Чубайсом — это не разгром, а поражение в одном сражении. Думаю, что, как ни странно, и правящая партия может быть в некоторой степени гарантом существования оппозиции. Потому что, если придут разноглазьевы, будет очень неприятно. Вообще ситуация неприятная… Все эти разговоры о величии, всегда подкрепляемые каким-то милитаризмом, А величия можно ведь и без армии достичь. Почему так или иначе, но все время мы и НАТО — враги?.. И все же тоталитарный мир всегда слабее либерального. Хоть это звучит парадоксально. Потому что он, как в анекдоте, «сильный, но легкий». Его можно выбросить в окно. И он рассыплется. А либерализм обладает какой-то вязкостью. Его вот вроде забили, вот как сейчас у нас забили, и пребывает он в ничтожестве, а потом начнется опять.



— У вас есть рассуждение о возникновении времени: время наступает после изгнания из рая. Мы идем, и мы никак не можем ни вернуться в рай, ни создать его, мы просто идем по пути изгнания из рая.



— Но когда мы придем или когда мы вернемся, — время остановится.



— А что за Пушкин-курьер блуждает у вас по Европе?



— Какой-то родственник поэта. Он потерялся в Вене, его искали Воронцовы, Шувалов. Негодовали: куда пропал Пушкин? Ему совсем нечего было делать в Вене. У меня есть потрясающая книга «Письма к Вольтеру», изданная просто на европейском уровне Академией наук СССР в 70-м году. Я купил ее в русском магазине в Вашингтоне. Вот Пушкин оттуда взялся.



— Ваш друг мне поведал, что ваш любимый поэт Пушкин.



— Да, я люблю Пушкина.