Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Испариться.

Аннигилироваться, если угодно. Что он просто обязан. Именно обязан, потому что от этого зависит. Так будет лучше и безопасней для близких, если он, хочет или не хочет, исчезнет, лишив уже четко наметившийся вектор агрессии самой главной координаты. Тем самым сбив с толку. Заметя след. Уведя погоню, как отвлекает от гнезда птица или от норы зверь.

Вопрос: а была ли погоня? Ведь это все можно было счесть чистой случайностью, совпадением: ну да, сначала неподалеку от дома, потом совсем близко, потом еще ближе, потом в подъезде, холодно, прохладно, тепло, еще теплее, горячо…

Мания преследования.

Нервишки. Стресс. Невроз.

Однако ж было, если честно, отчего. Тут уж не утешишься, что вообще растет уровень преступности, о чем трубили все газеты. Тут речь шла именно о Грузенберге конкретно и о семье его конкретно, которая, как подсказывала ему интуиция, тоже подвергалась опасности.

Из-за него!

Это только так говорится, что в одно место два раза не стреляют. В Грузенберга почему-то стреляли (условно) — и не два, а больше. Поневоле задумаешься, что делать, особенно если опасность начинает угрожать не только тебе, но и ближним.

И понятно, что из-за него, из-за Грузенберга. Из-за его типичности. Как ни верти, но он провоцировал. Может, нос, крупный и с горбинкой, как у Анатоля Франса. Может, глаза, близорукие и навыкате, с большими выпуклыми веками. Может, залысины и проплешина на макушке, в окружении редких темных и вьющихся волосиков. Может, толстоватые губы. Может, аляповатая, невысокого росточка фигура. А скорей, все вместе! Просто напрашивалось. Нарывалось.

Еврей, одним словом.

Ну и ехал бы в свой Израиль!

Так ведь не хотел. Ни в Израиль, ни в Штаты, ни в Австралию… Никуда не хотел. Во-первых, он был русским евреем (особая порода, а не просто те, кого русские жидом обзывают), во-вторых, семья у него была почти русская — жена, теща, тесть и так далее. И дети тоже были почти русские. В общем, получалось, что Грузенберг — один, а их много. Почему же, спрашивается, они должны были уезжать или расставаться друг с другом? Почему он должен был их срывать?..

Разумеется, Ира Митяшина, не задумываясь, последовала бы за ним вместе с детьми, даже и в Австралию, если нужно, и Грузенберг прекрасно знал об этом. Однако почему-то не утешало. Все равно ведь жизнь ломать, корни обрывать, к тому же нигде их не ждут и тоже неведомо как и что. И это все брать на себя? Нет, Грузенберг так не мог. Слишком большая ответственность. Не по плечу.

А все опять же из-за него!

Заколдованный круг. Петля, которая стягивалась все туже и туже и которую необходимо было хоть как-то, желательно с меньшими потерями, разорвать. Только он это и мог сделать — Грузенберг.

Он был причиной, но на него было и возложено. Что ему оставалось делать? Сам он обязан был все решить и все осуществить, не обременяя близких. Если угодно, это был его крест, его жертва. Собственно, и решать-то было нечего. Самая маленькая потеря — он, Грузенберг. Ему нужно было исчезнуть, как бы умереть, будто его никогда не было…

Никогда!

Умалиться.

Был Федя Протасов — и нет Феди Протасова. Был маленький Грузенберг — и нет маленького Грузенберга.

А дети бы без него остались русскими, православными, своими, и тот рок, который, как тень от тучи, неудержимо надвигался на него и его семейство, как тень бы и скользнул стороной, пусть на некоторое время, но потеряв его из виду. Грузенберг даже испытывал заранее нечто вроде злорадства, что сможет кое-кого оставить с носом. Пусть даже и с арийским. Ага, взяли? Скушали?..

Но разумеется, и нелегко ему было. Во-первых, выбор. Во-вторых, хоть и один, но опять же все брал на себя. А в-третьих, и самое главное — расставание, разлука. К многовековой печали, которую Грузенберг временами обрывно ощущал в душе, рискуя пасть под ее неподъемным бременем, еще и эта.

Все-таки человек, хоть и еврей.

Все-таки еврей, хоть и человек.

Последней каплей, можно сказать, стали те двое подростков, сделавшие Грузенбергу коробочку, когда тот выходил из лифта на своем этаже, а затем прыгнув в кабину, и только их и видели. Не смертельно, но довольно болезненно. А могли ведь что-нибудь и сломать — ребро или руку… А главное, почти радом с квартирой. Прямо перед дверью.

Все! Времени для раздумий и колебаний больше не было.

Совсем горячо!..

…На следующий день Павел Грузенберг исчез. Вышел утром, как обычно, на службу и не вернулся. Выяснилось, что на работе его в тот день (и в последующие) не было. Ни на работе, ни дома…

Его не было нигде…

Сергей Юрский

БОБА-АМЕРИКАНЕЦ

Хотите посмеяться? Опоздали маленько! Раньше надо было хотеть. Когда Боба жил еще в Ленинграде и не был американцем. Вот тогда можно было посмеяться.

Мы с Бобой во всех поездках жили по гостиницам в одном номере — и в Челябинске, и в Сочи, и в Тбилиси. А в Свердловске нам на двоих сняли даже пустующую летом квартиру местного народного артиста Буйного, и мы в ней жили. И все время смеялись. То есть смеялся я, а Боба произносил смешное и горестно кивал головой. Эта смесь еврейского катастрофизма и русского мата была в буквальном смысле сногсшибательна — я корчился от смеха и валился на диван, на кровать, на пол, куда придется.

Боба был старше меня на пятнадцать лет. Он много всякого повидал и все умел. Боба мог обезвредить мину (это еще с войны), мог разобрать и собрать обратно карбюратор, умел торговаться на базаре и (откуда-то!) знал цену всем вещам. Я видел еще мало и не умел ничего.

«Две левеньких! — говорил про меня Боба. — Две левых руки приделали, и обе с одного бока. Очень неудобно! Ничего нельзя делать — ни ухватить, ни завинтить, ни приколотить. Гиб а кук, а от азой, смотри туда, смотри сюда, и все без толку. Сынок! У тебя две левых! Ничего не умеешь! Только чесать коленки утром, когда еще не проснулся. Все! Как ты управишься с этой Олечкой, на которую ты сделал стойку, — не представляю. С двумя левыми? Невозможно! Ее же надо обхватывать, брать с двух сторон. А сынок может схватить только за один бочок, за жирок. Две левых! Но слушай меня, сынок: Олечка годится только для „не иметь“! Только! Под ней нет ноги. Это все так задоприземисто. Нет! Только для „не иметь“!»

Я смеялся в голос, а Боба горестно качал головой, а потом плакал. Когда его самого наконец разбирал смех, у него сразу начинали течь из глаз слезы.

«Сынок! Абханаки! Кругом абханаки! Нет людей. Не с кем иметь дело. В нашем вагоне аншлаг. Битком набито, все полки заняты! Ты молодой, ты еще ухватишь плацкарту. А я стою в коридоре, все полки заняты. Гиб а кук! Вцепились в подушки и давят ухо. Храпят. Абханаки! Не с кем говорить!»

Две особенности отличали Бобу от всех знакомых мне людей: Боба мог десять раз подтянуться НА ОДНОЙ РУКЕ — это раз. Второе — Боба ВСЕГДА женился на балеринах.

Боба был беден, и Боба не был знаменит. Но он был весел, щедр и умел любить. Балерины его обожали. Внешность у Бобы была достаточно корявая, но он мог подтянуться ДЕСЯТЬ РАЗ на одной руке, с ним было нескучно, и балерины выскакивали за него замуж, как пули из обоймы. Потом они его бросали. Он страдал. Но… расставшись с ним, и они страдали — я это точно знаю! — и всегда вспоминали его любовь как счастливое время. А Боба… пострадав, покряхтев, Боба шел на балетный спектакль разок… другой… и из обоймы выскакивала новая балерина.

У Бобы была мама — Баба Берта. Баба Берта готовила из бедных продуктов изумительные еврейские блюда. Говорила мало, но зато с сильнейшим акцентом. Бобу она всегда и за все ругала, а нас, его друзей, обливала добротой и вниманием. И всегда готовила. Я вообще не помню Бабу Берту за другим занятием. Никогда она не ела, не читала, не сидела. Она все время готовила и подавала на стол. Баба Берта ругала Бобу. Боба ругал Бабу Берту. И было очень смешно.

Сам Боба никогда не смеялся. Я уже это говорил? Если говорил, прошу прощения за повтор. Но не перечитывать же всю мою несущуюся без черновиков, по кочкам, по бугоркам, по обрывкам памяти скоропись! Вот закончится эта вольная скачка без седла вслед за давно исчезнувшим молодым Бобой, вслед и за мною самим — по-щенячьи молодым, а потом за Бобой солидным, Бобой-американцем (Господи, я же именно так озаглавил этот рассказик, а вот сколько времени прошло, еще и не добрался до того, почему, собственно, Боба-американец!), вот закончу, доскачу и освобожусь от этого живущего во мне спрятанного, памятного пузыря смеха и радости, лопнет этот пузырь и — может быть! — хоть каплей смеха обрызгает и тебя, случайный читатель. А я останусь серьезным, успокоенным, с чувством исполненного долга, я не буду больше смеяться нелепым шуткам и оборотам речи канувших времен. И Боба останется там, у себя в Нью-Йорке, в квартирке Нижнего Манхэттена с американской женой — достойный, преодолевший, вытерпевший, в конечном счете победивший и получивший все, чего мог желать… Ну кроме, может быть, богатства. А лишившийся при этом только одного… Вы подумали — Родины? Нет! Это само собой, это не обсуждается. Вы скажете — молодость прошла? Да ну, что за разговор?! У всех проходит молодость, а Боба еще лучше всех нас сохранился. Нет! Юмора! Юмора он лишился! Потому что у них там, в Западном полушарии, другой юмор. Жить там можно. И нужно! А шутить… шутить там бессмысленно.

Так вот я и говорю, Боба смешил, но никогда не смеялся.

— Сынок! — говорил Боба. — Я хочу машину! Я хочу большую машину, чтобы много места было. Чтобы можно было оглядеться вокруг, а потом плотно закрыть все окна, чтоб не слышно было, и громко послать всех к… Евгении Марковне! Только всех! И очень громко! И чтоб не было слышно! Кразевгенейшей Марковне! Свобода определяется количеством людей, которых ты можешь послать. А из закрытой машины ты можешь послать всех сразу. И очень далеко. Нужна машина, а остальное у меня уже готово.

Боба не смеялся. Почти никогда. Редко. С трудом вспоминаю, чтобы Боба смеялся. Впрочем, один случай точно был…

Мы жили в Тбилиси. И мне было двадцать пять. Бобе — сорок. Мы жили в большом квадратном номере гостиницы на проспекте Руставели. Окна во внутренний двор на ресторанную кухню. Туалет в коридоре — в самом дальнем от нас конце коридора (это важно!). Мы были бедны, но мы были актерами знаменитого театра. Нас приглашали. Мы уже не раз слушали зурну и дудуки, ели шашлыки и хинкали, пили коньяк и мукузани. И было жарко!

— Сынок, нас зовут на блядки, — сказал Боба.

Нового знакомого звали Сандрик. Он очень настаивал, чтобы мы пошли к нему, потому что туда должен прийти Зураби и привести Манану с подругами.

Наш путь шел только в гору. Наверное, это была Мтацминда. Да, она! Но может быть, и другая, соседняя гора. Может быть, соседняя. Город как-то незаметно кончился. Пошли совсем кривые улочки, одноэтажные домики, запахи жаровень, детские крики и остальное, что, ты сам знаешь, опытный читатель.

Сандрик был парень угрюмый. Он шел и шел. Изредка только останавливался. Показывал рукой вверх и говорил: «Там!» И мы опять шли.

В совершенно пустой комнате стояли два топчана, четыре шатких стула и простой стол. На столе большая бутылка сухого вина цинандали урожая 1959 года — то есть прошлогоднего. Окна были распахнуты. С улицы тянуло благовонием шашлыка и слышались детские голоса.

— Сейчас придет Зураби, — сказал Сандрик. — Приведет Манану с подругами.

Мы с Бобой сели на топчан. Угрюмый Сандрик постукивал носком сандалии в такт доносившейся издалека заунывной мелодии.

— Музыку хотите? — спросил Сандрик.

За топчаном обнаружился проигрыватель.

— Грузинскую или французскую? — спросил Сандрик, держа в правой и в левой руке пластинки на выбор.

— Да, нет… погодим, — сказал Боба. — А когда Зураби должен прийти?

— Придет! — убежденно сказал Сандрик. — За Мананой пошел.

— А Манана же еще должна за подругами зайти, — напомнил Боба.

— Нет. Они у нее уже. Ждут, — твердо заверил Сандрик.

Да-а! Еще в комнате была этажерка! С нее Сандрик и снял три простых граненых стакана. Открыл цинандали.

— Хочу поднять этот бокал, — совершенно изменившимся, чужим, заунывным голосом заговорил Сандрик, — за дорогих гостей! Для нас большая честь принимать таких людей. Пусть будет вам много радости, пусть живы будут ваши родители, а если умерли, светлая им память! Пусть столько радостей дарит вам каждый день вашей замечательной жиз-ни, сколько капель грузинского вина в этом бокале! И пусть всегда дружат наши народы!

Мы выпили. Из окна пахло шашлыком.

Теперь я наполнил стаканы и произнес ответный тост во славу Грузии и Тбилиси.

— И за твое здоровье, Сандро! — закончил я.

— И за здоровье Зураби и Мананы! — подхватил Боба. — Где они, кстати? Слушай, Сандрик, тут в доме хлеба нет, а?

— Закрыт магазин уже, — сурово сказал Сандрик. — Девять часов, генацвале! В восемь все закрывается, да?!

Из окна пахло шашлыком.

— Сынок, может, музыку послушаем? — сказал Боба.

Зазвучала песня «Тбилисо» композитора Реваза Лагидзе. Потом песня кончилась.

— Ну ладно, Сандро, мы, пожалуй, пойдем, — сказал Боба.

— Так нельзя! — Сандрик встал. Он был очень прямой и стройный. — Грузинский дом так гостя не отпускает.

Он вышел из комнаты. Послышались громкие речи и даже вскрики на грузинском.

— Сынок, блядки отменяются, — сказал Боба. — Давай выбираться. Нам отсюда не меньше часа топать, даже под горку.

В дверях появился Сандрик — в каждой руке по бутыли цинандали, такой же большой, как и первая. Думаю, литра полтора туда входит — у нас такие бутылки не делают. Сандрик взял штопор.

— Нет, Сандро, обожди, не открывай, а то для Зураби ничего не останется. А что, позвонить нельзя Зураби, чтобы уже шел? — спросил Боба.

— Он дядю на вокзале встречает, — сказал Сандрик и очень ловко со смачным щелчком вытащил пробку из безразмерной бутыли.

— Они вместе с дядей сюда придут? — спросил Боба.

— С Мананой… Поезд, наверное, опоздал. — Сандро поднял стакан. — Чтоб всем вашим близким… — опять загнусил он изменившимся голосом…

— Э-э, Сандро, я не могу больше… у меня, знаешь, желудок… язва была, надо обязательно хотя бы хлеб…

— Думаю, — гнусил Сандро, — что за наших близких осушим до дна этот бокал. Чтоб каждая капля, которую мы не допьем, стала горем для них. Так выпьем за то, чтобы никогда не знать им горя!

Мы выпили.

— Манана, — сказал Сандро нормальным голосом, — Манана увидит, что Зураби не пришел, сама пойдет сюда и подруг приведет.

— Да, нет… ладно… — сказал Боба. — Какая уж там теперь Манана. Темнеет уже.

Потянуло ветерком, и запах шашлыка стал еще сильнее.

— Пойдем, сынок, надо еще Валериану позвонить, узнать насчет завтрашней репетиции. Спасибо, Сандро. Еще увидимся.

Мы встали.

— На дорогу! — Сандрик налил полные стаканы. — Есть такой обычай, — загнусил он, — в самый последний момент осушить бокал, чтобы легкой была дорога. За дорогих гостей! И за всех наших друзей! Чтоб было им хорошо, всем… кроме Зураби и дяди его, которые (далее прозвучал залп гортанных грузинских восклицаний, видимо, ругательств, но не ручаюсь, сужу только по интонации)… даже если дядин поезд опоздал, — закончил оратор по-русски.

Действительно, уже темнело. Но жара не спадала. Употребленное в неумеренных количествах цинандали выходило из всех пор. По лицу потоком тек пот. Желудок подводило. Мы оба сегодня не обедали в ожидании званого ужина.

Когда выбрались к центру, на освещенные улицы, было уже поздно. Но город гулял. И нас подхватило это гуляние. Кто-то узнал, кому-то крикнул, куда-то повели… Наконец-то вонзили зубы во что-то съестное.

Но главное… — «Поднимем эти бокалы… За ваш приезд!.. За то, чтобы всегда!.. За то, чтобы никогда!..» — и так далее.

Одни передавали нас другим, другие сдвигали столы, меняли скатерти, накрывали заново… И снова несли бутыли, бутыли…

Это еще хорошо, что мы были молоды! Это еще очень хорошо! А то было бы очень плохо. Мы ночью (!) мылись в турецкой бане! Да, она была закрыта. Но нам ее открыли! От теплых каменных лежанок и нежной мыльной пены стало легче и чуть прояснело, а потом опять накатило: «Чтобы всегда!.. Но чтобы никогда!»

Незнакомый бородатый мужчина крепко меня поцеловал и сказал:

— В пять! Везде в шесть, но я знаю, где в пять!

Мы шли есть хаши. После кутежа мужчины должны есть хаши. И тогда можно все сначала.

— В пять! — сказал бородатый. — Знаю одну хашную, в пять утра открывается. Около базара. Я ее знаю. Там грузчики приходят. В пять!

Мы немного постояли в небольшой толпе солидных, хорошо знающих друг друга людей — видимо, грузчиков. В пять хашная открылась.

— Что это? — спросил я, глядя на мутный жирный суп, в котором плавало что-то большое и неаппетитное.

— Хаши. Никогда не пробовал?

— Никогда.

— Надо. Но сперва рюмку водки. Потом хаши. И на работу.

Я глянул в тарелку с жутким варевом и попробовал представить себе, как сегодня вечером я, легкий и воздушный, танцую свой танец в итальянской мелодраме «Синьор Марио пишет комедию». Меня повело.

— Чтобы был здоров! — сказал бородатый незнакомец. — Гаги марджобс!

Мы чокнулись. Я выпил водку до дна. Гортань уже ничего не чувствовала, но пищевод обожгло.

— Хаши! — провозгласил бородатый и сунул мне в руку ложку.

И я хлебанул. Раз… два… Может быть, даже три… Потому что другой закуски не было.

— Сейчас отпустит, — сказал хранитель обычаев, но смотрел на меня при этом подозрительно. Видимо, я сильно изменился в лице.

— Сынок! — сказал Боба и отодвинул от меня тарелку. — Пойдем в гостиницу. Полежишь немного — и на репетицию. Ты положи ложку, не ешь больше.

Бородатый проводил нас до порога хашной.

— Нахвамдис, генацвале! — поднял он руку в приветствии.

Нет, я не шел по городу Тбилиси, я нес свой желудок по городу Тбилиси и думал только о нем — о желудке. А рассвет был прекрасен — это само собой, но что мне до рассвета? Рассвет бывает каждый день.

— Сынок, — сказал Боба, — что это ты совсем не загорел? Мы уже месяц на юге, такое солнце, а ты… Слушай, ты совсем белый, как бумага.

Мы вошли в гостиницу и поднялись на свой четвертый этаж. Прошли весь длинный коридор (это была ошибка — с каждым шагом мы удалялись от общего туалета!). Мы вошли в наш просторный квадратный номер с окном во внутренний дворик. Я открыл это окно. Снизу пахнуло вчерашней едой.

И тут… Все! Все, что скопилось во мне за эти загульные полсуток… фонтаном вырвалось из моего обожженного перцем и алкоголем рта. И вознеслось к потолку.

— Сынок! — крикнул Боба.

Я хотел объяснить Бобе, что часть вины я должен взять на себя. Я повернулся к нему, чтобы сказать это, но тут второй залп из моего нутра поверг Бобу на пол. Он увернулся и начал неудержимо хохотать.

Я наклонился к нему, чтобы извиниться. Боба стремительно закатился под койку, и поэтому третий залп его миновал.

Я гонялся за Бобой, чтобы объясниться, а он метался от окна к двери, приседал, забегал за шкаф и оставался нетронутым в абсолютно заблеванном номере гостиницы «Тбилиси» на улице Руставели.

— Сынок! — кричал он и хохотал. Как же он хохотал! Все навыки бойца переднего края (а Боба воевал, и хорошо воевал в Великую Отечественную!), всю готовность сапера к любым неожиданностям (а Боба был сапером) применял он и уходил от моего бомбометания.

Мы оба обессилели. Я уже не мог ничего сказать. И Боба ничего не говорил. Он плакал от смеха. Слезы текли по его щекам и сотрясали все его тело.

Рассвет наступил окончательно.

Внутренний дворик, накрытый сверху витражами, осветился. Солнце пробило цветные стеклышки. Там, внизу, показалась фигура в грязном белом фартуке и широкое лицо с усами. Лицо крикнуло, и внутренний дворик мощным эхом подхватил этот крик.

— Ма-на-на! — крикнуло лицо. — Модияк! Мо-ди-як, Манана!

И тут мы оба повалились на пол, лицом вниз, чтобы досмеять весь этот ком… шар… пузырь смешного, где смешнее всего были мы сами.

Смеющимся я Бобу больше не видел. Разным видел. А смеющимся… — нет, больше не видел.

* * *

— How do you do? This is me, — сказал я в трубку.

— Сынок! — раздался голос Бобы. — Приехал?

Я приехал в Нью-Йорк через тридцать лет после наших тбилисских блядок и через десять лет после Бобиной эмиграции.

Эмиграция у него была по полной программе — исключение из партии (а Боба с войны еще был коммунистом), осуждение товарищей, лишение наград (а у Бобы с войны были боевые награды) и т. д. и т. п. Я рад, что жил тогда уже в другом городе и всех Бовиных испытаний не видел. Только слышал о них.

Щелкали годы. Я в Америку (естественно!) не выезжал. Боба из Америки (естественно!) не приезжал. Вообще говоря, стало казаться, что жизнь завершилась (что тоже естественно — мы же заранее знали, что она не бесконечна). Но вот какая штука: оказалось, что завершилась «та жизнь» и началась какая-то другая.

Я стоял на углу Седьмой авеню и 53-й стрит, недалеко от моего отеля, и ждал Бобу. Увидел издали. Боба двигался в толпе прогуливающейся походкой. На нем была светлая кепочка. Боба поглядывал по сторонам и периодически цыкал языком, слегка кривя рот налево. Видимо, в зубе была дырка. За прошедшие годы Боба сильно помолодел и, я бы сказал, как-то упорядочился. Некоторая суетливость движений, которая была свойственна ленинградскому Бобе, абсолютно исчезла. Фигура стала более вертикальной, не оставив и следа от прежней, если можно так выразиться, крючковатости. По нью-йоркской улице двигался совершенно нью-йоркский господин добротного пенсионного возраста в белой кепочке и в зеленой бобочке (по погоде). Господин этот никуда не торопился. Потому что хорошо знал дорогу и заранее продумал, куда он идет, зачем и в котором часу прибудет к месту назначения. Ну, совершенно иностранная фигура. И все-таки человек в белой кепочке и зеленой бобочке был не кто иной, как Боба.

Внимание! То, что вы читаете, не является документом! Так что не вздумайте придираться к деталям. А то, понимаешь, найдется какой-нибудь друг-приятель и начнет нудить: дескать, не было у Бобы зеленой бобочки, а носил он бледно-голубую рубашку с рукавами, и зубы он залечил, а потому не цыкал на левую сторону… Вот я и говорю: ЭТО НЕ ДОКУМЕНТ! Я могу в чем-то ошибаться. Мне говорили, что я дальтоник и плохо различаю цвета. Возможно. И память может подвести — сколько лет прошло! И мы ведь живые люди, а не компьютеры. Мне не раз говорили, что я все путаю. Возможно. Я не буду возражать. Я уважаю чужое мнение. Это так! Но, черт вас всех возьми, я-то точно знаю, что Боба шел в белой кепочке и зеленой бобочке по городу Нью-Йорку, и шел так, как будто он тут и родился, в этой бобочке. И Боба цыкал зубом! Это точно! Может быть, не тогда, может быть, в другой мой приезд, еще через десяток лет, а может быть, в Москве, куда он в результате наведался, — все может быть! Но зубом он цыкал!

И вот еще на что хочу обратить я ваше внимание. Удивительное дело. Я много видел наших эмигрантов, так или иначе, все они жались друг к другу. Ну, кроме тех, что выскочили в богачи или в большие люди (такие есть, но таких мало). Те, естественно, сами по себе — на фиг нужно опускаться до заурядного мелкого кишения? Но Боба ведь не стал ни богачом, ни большим человеком. И однако, он тоже умудрился С САМОГО НАЧАЛА послать это кишение на фиг!

Вы спросите — как это ему удалось? Отвечаю — а черт его знает! Вы скажете — может, он, в отличие от других, еще в России свободно говорил по-английски? Не смешите! (Впрочем, об этом позже.) Или, может быть, он вывез из Ленинграда в подошве ботинок бриллианты покойной Бабы Берты? Оставьте! Как говорится, из драгоценностей у Бабы Берты было только золотое сердце, это как максимум. И как минимум тоже. Ну так что? Как это? Как это получилось? Я вам уже сказал: понятия не имею!

Знаю — пожилой Боба развозил пиццу, служил посыльным, подрабатывал в массовках кино… Да не буду я вам все это рассказывать — тысячу раз все это уже переговорено.

Я вам другое скажу. ТРИ ПУНКТА:

Пожилой Боба

а/ Женился (опять!)

Ь/ Женился НА БАЛЕРИНЕ (опять!)

с/ Жена его — балерина была американкой и НИ СЛОВА не знала по-русски!

Ну? Теперь вы поняли, почему стоит читать этот рассказ про Бобу?!

* * *

К моменту той нашей, первой после перерыва встречи Боба стал (это кроме того, что женился на американской балерине), Боба стал профессором и LANDOWNER (то есть владельцем поместья).

Наверное, читателю ничего не остается, как только воскликнуть: «Ого!» Вот и я сделал то же самое.

— Ого! — воскликнул я. — Бобец, так ты полностью на полке! Имеешь мягкого вагона и плацкарт до конечной остановки!

— Сынок! — скривился Боба и цыкнул зубом. — Это Америка! Тут все может быть. Но тут все иначе — не как у вас.

Боба был первым, последним и, коротко говоря, единственным эмигрантом, который про Россию говорил «у вас», а про Америку — «у нас». Так вот, профессор в Америке это «не как у вас». Это не то что — сперва кандидат наук, потом доктор наук, диссертации, защиты, печатные труды и прочая хрестоматия на десятки лет, а то и на всю жизнь. В Америке профессор — тот, кто учит. Кого учит, чему учит — это второй вопрос. Учит! Значит, профессор.

Боба учил, худо-бедно, в Нью-Йоркском университете. Он преподавал «Кино и актерское искусство». Этот курс был в сетке предлагаемых факультативов, и курс этот «was taken» (был взят) каждый год некоторым количеством людей. У нас (на этот раз у нас с вами, в России) Боба снимался в кино в эпизодиках, в небольших ролях, и иногда очень симпатично. На сцене тоже играл роли небольшие, а в последние годы, прямо скажем, в одних массовках, что было горько, может быть, и несправедливо, но такой вышел расклад в нашем знаменитом театре.

Вы спросите: знал ли Боба кино и актерское искусство, знал ли Боба эти дела настолько, чтобы преподавать их в университете? Я вам отвечу так, как он ответил мне: «Сынок, это Америка! Тут все может быть!» А еще я вас в свою очередь спрошу: а у нас (у нас — в России!), с нашими диссертациями, степенями, утверждениями, проверками, — ВСЕ, кто преподает, знают толком, чего они, собственно, преподают? Как-с? Некоторые знают? Ага… а другие некоторые? Говорите, по-разному? Ну вот и снимем эту проблему! К тому же в Америке все русские считаются прямыми учениками Станиславского и знатоками его загадочной системы. Каждый дурак знает, что румыны играют на скрипках в ресторане, индусы занимаются йогой, а русские лудят систему Станиславского. Не Бог весть что, но некоторую ценность это имеет. Это, как здесь говорят, «аутентично» — из первых рук! Надо брать!

— Сынок, — говорил Боба-американец, — здесь свободная страна. Кто чем хочет, тот тем и занимается. Можешь целый день стоять на голове. Можешь лежать в гамаке. Если кто-то оплатил этот гамак, можешь лежать. А можешь записаться ко мне на факультатив. Ко мне ходят пара-тройка черных, двое желтых, один красный, в смысле такой… марксист, он пуэрториканец, и голов шесть белых, но тоже с разными оттенками. Здесь свободная страна — какой цвет имеешь, такой и имей. А хочешь, можешь поменять, пожалуйста, но тогда надо очень много бабок. Надо иметь тугой кошель, как Майкл Джексон.

Знаешь, почему они ко мне ходят? Это для них экзотика. Они слово «театр» никогда не слышали. «Кино» — знают, «балет», «мюзикл» — знают. «Театр» — понятия не имеют! Я им рассказываю про БДТ, про МХАТ, про Станиславского — слушают, открыв рот, и… не верят! Думают, либо я вру, либо плохо по-английски говорю и сам не соображаю, что несу. А потом пишут на меня доносы. Здесь свободная страна, сынок! После каждого семестра они все пишут декану, как им понравился профессор. И одна сучка каждый раз пишет, что я говорю непонятно! Кончится тем, что меня уволят. (NB — как в воду глядел!) Но, правда, есть и другие. Я с ними начал делать чеховские рассказы. Они прямо обалдели: как это? Сперва один говорит, а потом другой? Не налезая друг на друга? Потрясающе! Это называется «Система Станиславского»? Потрясающе! Есть у меня один — играет во всех рассказах. Я такого неспособного для сцены человека даже в страшном сне представить не мог. Совсем бездарный! Он в prison, как это по-русски?.. prison… — тюрьма! Он охранник в тюрьме! Они же все где-нибудь работают. А университет вроде вечерней школы. Драмкружок! Так вот он все время приходит из своей тюрьмы и жутко играет рассказы Чехова. Я ему сказал уже, не раз сказал: «Garry, слушай, не ходи сюда, зачем? У тебя хороший job — профессия, не надо тебе быть актером. Это дело у тебя не пойдет». А он на следующий семестр опять записывается! Сынок, это хорошо, что никто не приходит смотреть, как мы играем, а то бы… ой, прощайте, мамо, иду биться з румынцами, и хрена вы меня больше увидите! А эта сучка, Солли, она меня достанет, этим кончится! Каждый раз одно и то же пишет декану: «За весь семестр ни слова не поняла, профессор говорит на неизвестном языке!»

Стоп! Теперь уже не Боба говорит, теперь я вхожу в разговор — ведь тем дело и кончилось! Лет через пять количество доносов зашкалило, какой-то административный компьютер выбил отрицательный результат, и Бобу уволили. Тюремный охранник бегал за ним и пытался договориться о частных занятиях на дому, но дело как-то совсем не пошло и само рассосалось.

Теперь насчет LANDOWNER, то есть насчет того, что Боба стал американским землевладельцем. Это ведь без всяких кавычек, на самом деле. Вы уже знаете, что он ходил сниматься в массовках. Массовка — она и есть массовка! Множество людей, и никакого внимания к кому-либо в отдельности. Но это ж Америка! Тут чтобы даже в массовку попасть, нужно иметь АГЕНТА! Тут каждый имеет агента. Напрямую с тобой никто и разговаривать не будет, кому ты нужен?! А с агентом — это совсем другое дело. Каждый свободный художник должен иметь агента! А Боба был именно свободным художником. То есть в первое время абсолютно свободным — от всякой работы и от всяких заработков.

Ну вот! А потом пошли массовки, переговоры агента с кем-то, какие-то списки, кастинги… И однажды… понадобился пожилой русский актер, работавший в России в знаменитом театре. И Боба сыграл роль. Небольшую, но РОЛЬ В АМЕРИКАНСКОМ ФИЛЬМЕ. И фильм снимал известный режиссер. А вы знаете, что это значит? Догадываетесь? Ну и правильно догадались! Боба получил ДЕНЬГИ. Я специально написал это слово большими буквами, потому что это были ДЕНЬГИ, которых Боба сроду в руках не держал. Не в том смысле, что они были какие-то странные, а в том смысле, что их было много! (Для непонятливых повторяю — МНОГО АМЕРИКАНСКИХ ДЕНЕГ ЗА ОДНУ НЕБОЛЬШУЮ РОЛЬ В КИНО!)

И тут Боба еще раз показал всему миру, что знает цену вещам. Думаете, он купил «роллс-ройс», закрылся наглухо в машине и громко послал всех к такой-то матери? А вот и нет! Машину Боба купил — подержанную, по дешевке, это само собой. Нет! Он купил поместье в штате Пенсильвания! И землю, и дом! Да, вот так все совпало — в одно и то же время Бобины доходы скакнули вверх, а цены на поместья в дальнем углу штата Пенсильвания ухнули вниз. И Боба стал AMERICAN LANDOWNER. Да-с!

Далековато. Что правда, то правда — далековато! Триста майлс. (Миль то есть.) А майлс эти длинные. В наших километрах в районе полтысячи наберется. Тут, конечно, допустим, на работу ездить — никаких колес не хватит. Но факт есть факт! Житель коммунальной квартиры на Выборгской стороне города Ленинграда на старости своих лет угнездился на самостоятельной площади в Нью-Йорке и заимел поместье в штате Пенсильвания!

Колоссально! Почти. Цена на землю в Пенсильвании маленько поднялась, тут бы и продать на фиг это никому не нужное за пятьсот километров поместье, так вот — не сориентировался! Тут надо было другого агента иметь, а его не было. Время убежало, быстро убежало, и полетела стоимость пенсильванских земель прямо-таки в тартарары. И ушло в результате поместье за бесценок. Америка! Тут чего угодно ждать можно! Но поместье у Бобы было? Было! Поместье имени одной небольшой роли в кино!

* * *

— Сынок, ты до сих пор куришь? — сказал Боба. — Ты с ума сошел! Надо бросать. Никотин?! Это ужасно!

— Ладно, Боба, оставь это, сколько лет ты дымил? Утром натощак в квартире артиста Буйного…

— «Беломор»? Полный кошмар. Какая же это была отрава!

— Да уж… И ты говорил: «Первую, утром, сразу обжечь легкие, и тогда можно жить…»

— A-а! Безумное дело! А потом кафе «Чайка». Там кашка, слипшиеся комки, политые машинным маслом… И тошницель по-венски. И «Уральские пельмени» напротив оперного театра, очередь от завтрака до обеда… Свердловск, пятьдесят восьмой год.

— А ты совсем бросил?

— Курить? Давно! Что ты?! Здесь курит только шпана. Травку, травку… И еще ваши приезжают со своими болгарскими сигаретами «Стюардесса»… Безумное дело. Ваш задымит, а американцы почуют запах и в сторону отскакивают — наркоман, сумасшедший, самоубийца!.. Ладно, какие у тебя проблемы? У тебя есть проблемы? Мы будем их сейчас решать. Пазл есть?

— Если пазл это проблема, то у меня большой пазл. Я, Боба, в аэропорту очки разбил.

— Обо что?

— Об пол. Суетился с вещами, с паспортами и…

— Это плохо, сынок. Плохо, что ты уже тоже в очках. Ты же был такой молодой! Какие очки, безумное дело?! Ты что, ничего не видишь?

— Читать не могу.

— Все нормально — будешь читать. Сейчас мы пойдем и купим тебе очки.

— Нужен же рецепт, нужно заказать, потом сделать, а я тут всего три дня.

— Все нормально! Сынок! Заказать — это безумно дорого. Мы купим готовые. Это Америка! Здесь решаются все пазл. Через час ты будешь читать. А у тебя что, нет каких-нибудь других очков?

Я прерываю наш диалог. Я вмешиваюсь в него. Я пытаюсь объяснить дальнейшее. Это наше былое общение вело меня к тому, что я сделал. Это тот Большой смех в Тбилиси позволил мне совершить то, что я совершил.

Я вспомнил, что, собираясь в Америку, я, непонятно на что надеясь, но сообразуясь с летним временем, взял с собой плавки, купальную шапочку и купальные очки.

— Вот! — сказал я. (Я полез в чемодан и предъявил Бобе купальные очки — два продолговатых малопрозрачных стеклышка на широкой туготянущейся резинке, советский дизайн восьмидесятых.) — Вот! — сказал я. — У меня есть другие очки, но я в них ни хрена не вижу.

Боба придирчиво осмотрел предмет.

— Надень, — сказал Боба.

Я надел очки.

— Понимаешь, — сказал я, — я прямо тут же, в аэропорту, купил вот эти очки, но ничего не вижу. Я пробовал — одна муть.

Боба внимательно и серьезно смотрел на меня.

— Сынок! Ты не то купил, — сказал он. — Знаешь, что это? Это для… как это по-русски?.. swimming pool… это для плавать… для бассейна… Дай сюда…

Теперь он надел очки. Наморщив лицо, поглядел по сторонам.

— Ничего не видно. Ужасные стекла. Зачем ты это купил?

Что я мог ответить? Я же не мог сказать, что купил этот странный предмет лет десять назад, кажется, в Ярославле, по случаю, а с собой взял с несбыточной целью купаться в Атлантическом океане в районе Трескового мыса и наблюдать рыбок среди камней.

— Вот видишь, Боба, ничего не видно, — сказал я. — Я в метро ехал, надел их, чтобы посмотреть на схеме, где выходить, и… ни фига! Ничего разобрать не могу.

— Ты их надевал в нью-йоркском метро? — строго спросил Боба.

— Конечно! Я хотел посмотреть, где моя Пятьдесят третья улица, на какой мне выходить остановке.

— Сынок! Ты не мог ничего увидеть. — Боба все еще был в моих очках на резинке. — В них нет optics, понимаешь? Нету этих… диоптрий… Как ты смотрел в метро, я уже понял. Но как на тебя смотрели? Это же для swimming pool очки.

— То-то я ничего не мог разобрать, — сказал я.

В данный момент меня разбирал жуткий смех, потому что Боба сидел в моем номере в гостинице Holliday inn в купальных очках, морщил нос, пытался разглядеть что-нибудь, что разглядеть было нельзя, и НИКАК НЕ ВРУБАЛСЯ В РОЗЫГРЫШ, В КОМИЧНОСТЬ ЭТОЙ СИТУАЦИИ.

— Пошли, сынок! — сказал Боба, и мы отправились покупать очки. В универмаге Боба уверенно прошел между сотней прилавков к искомому нужному. Черная продавщица оскалилась дружелюбно.

— Мисс… плизз… — начал Боба, — ты какие хочешь очки, в оправе? Или одни стекла, знаешь, современные?

— Я не знаю… ну, очки, круглые такие, плюс два с половиной, если у них есть…

— Здесь все есть, это Америка! Мисс… плизз… гив фор ас, фор май френд… эти…

Черная продавщица охотно поощряла Бобу улыбками и междометиями.

— Сынок, ты хочешь стекла или этот… plastic… как по-русски? Пластмассу! Хочешь пластмассу?

— Ну, можно… Надо очки, такие круглые… чтобы смотреть… плюс два с половиной…

— Понятно… Ту энд хаф… Мисс… плизз гив фор ас…

Чернокожая очаровашка выслушала Бобу, ослепительно улыбнулась и ушла, сделав многообещающий жест.

— Это Америка, сынок! Здесь есть то, что ты хочешь. Что тебе еще нужно? Тут все ваши покупают технику, радио-шмадио, видео… Это у Ираклия… там он продает для вашего напряжения… Тебе надо?

Чернокожая продавщица вернулась и выложила на прилавок десяток женских шляп. Были соломенные, но были плотные, фетровые.

— Мисс… плизз, — сказал Боба. — Уай ду ю… Сынок, она не понимает по-английски, я ж ей все объяснил… Какие шляпы? Пойдем отсюда, сынок!

Продавщица недоумевала. Мы вышли на улицу.

— Глаза — это важно, — сказал Боба. — Для глаз не надо жалеть денег. Универмага не надо. Нужен специальный магазин.

Мы вошли в специальный. Бесплотные прозрачные двери, стекла, оптика, запах дезодоранта.

Молодому человеку с китайским разрезом глаз всего пару минут понадобилось, чтобы по словам и по жестикуляции понять Бобу и удалиться за товаром в перспективу белых полупрозрачных ширм.

— Сынок, ты примерь, приглядись, если не подойдет, посмотрим другие. Здесь можно взять, поносить, потом принести обратно — не подходит, мало, велико, что угодно — и возьмут как миленькие. Ты не стесняйся.

Серьезный молодой человек принес изумительной красоты футляр.

— Сперва примерь, сынок, — сказал Боба.

Футляр не открывался ни с какой стороны. Серьезный китаец пришел на помощь. Нажал, пригнул, крышка отскочила, и из бархатной постельки выглянул… фотоаппарат.

— Едить твою мать, — сказал Боба. — Это что ж такое?! Откуда они понаехали? Они не знают английского языка. Ничего не понимают! Пойдем отсюда на фиг, сынок. Надо идти туда, где все выставлено. Сам возьмешь очки, примеришь, покажешь — вот это, я спрошу, хау мач, и все, купим тебе очки. Или жене скажу, Келли, она завтра с тобой сходит и все сделает. А они ж дикари, полно дикарей, ни хрена не понимают ни на каком языке.

* * *

Теперь-то я тоже бросил курить. Опомнился. Время стало такое… Серьезное время стало. Там, за океаном (я предполагаю), там давно уже все серьезно. Это я могу подшучивать: дескать, везде агенты, все учтено, а на деле какие-то прорехи, путаница и полная туфта под солидными вывесками. Там мои шуточки понимания не встречают. Там люди дело делают, им не до шуточек. Там люди улыбаются — это да! Это такой установившийся способ общения, и к тому же стоматология довольно хорошо налажена — есть что показать. Зубы у большинства в порядке, так что чего не улыбаться? (А что Боба цыкал зубом, так это временно. Это, скорее всего, отрыжка нашего общего прошлого. И к тому же он цыкал только при первой нашей заокеанской встрече, а потом уже не цыкал.)

Так вот, я про то, что там принято при любом начале общения улыбаться. (Что, честно говоря, приятно отличается от нашего угрюмого приступа к разговору.) Но СО СМЕХОМ дело обстоит иначе. У нас смеются, когда видят что-нибудь смешное, то есть почти все время, потому что довольно смешно то, что мы видим. Не обязательно в голос, смеяться можно уголками губ, можно глазами, можно отворотом головы — не важно как! Важно, что смеются ПОСРЕДИ быстротекущей жизни. Даже посреди ругани, грубости, ора и хамства могут неожиданно рассмеяться.

Там иначе. Там смеются в определенное время и в определенных местах. Вот собрались смотреть комедию, деньги заплатили, билеты купили, сели, глядим — тут и смеемся. А чтоб среди бела дня, тем более среди собственного, какого ни на есть бизнеса, это уж увольте. Тут не до смеха.

Сейчас у нас, в связи с бурным развитием капитализма, тоже с этим делом сдвиг наметился. Дела делают серьезно и даже свирепо. А потом с устатку идут глядеть сатирика-юмориста, и тут уж, извините за выражение, ржут по полной от начала и до конца, даже не особо вслушиваясь, об чем речь. Новые люди сами так и говорят: «Сходим, поржем?» И ржут! И наблюдается то самое соединение, которое раньше называлось — американская деловитость и русский размах.

Я ведь говорил, что Боба и в те, дальние теперь уже, времена смеялся крайне редко. Он умел смешить, он был как-то естественно остроумен. Он был язвителен — давал коллегам прозвища, иногда жутко обидные, но такие смешные и точные, что они приклеивались к человеку намертво, уже не отодрать. Но сам не смеялся. В этом смысле он уже тогда был похож на американца. А теперь он по-прежнему не смеется, но уже и не шутит. Боба теперь настоящий американец.

А впрочем, о чем говорим, безумное дело?! Возраст-то, возраст у нас какой?! Какие тут смешки?! Боба очень следит, чтобы в продуктах питания не было холестерина. Я сижу на специальной диете, которая называется раздельное питание. Водку мы оба пьем (когда встречаемся), но как-то без восторга, что ли. А что до сухого вина, то это забытый продукт. Цинандали и в продаже редко увидишь. А такие большие бутыли по полтора литра мне и вовсе с тех пор не встречались.

Да-а, дорогие мои, если хотели посмеяться, то… раньше надо было спохватиться.

Кстати, весть пришла оттуда — Боба снимается в ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ РОЛИ В АМЕРИКАНСКОМ ФИЛЬМЕ.

Ах, Боба! Дорогой мой Боба! Дай Бог тебе доброго здоровья и долгих лет жизни! И чтобы всегда…!!! И чтобы никогда…!!!

Только б цены на землю не слишком подскочили в штате Пенсильвания!

San Monino, Villa Debaty,

июль — август 2004 г.

Олег Юрьев

ГОЛЬДШТЕЙНОВО ДЕТСТВО

Тетя Мара завещала квартиру на Староневском дюжине чеченцев в подержанных полковничьих папахах, застелила низ ледеринового ранца множеством узких зеленых денег, запутала высокогорную «Волгу» тройной переменой четырнадцатого троллейбуса и усадила сонного Гольдштейна на нижнюю полку обитого желтым, неравномерно- и гладкопупырчатым пластиком, пахнущего затхлым холодом и прежним дыханием ночного купе. От Московского вокзала она (по ветеранской книжке без очереди) взяла такси до проспекта Александровской фермы, знаете, где еврейское кладбище? Таксист покрутил было головой в картузе, но взгляд старческих глаз был так пронзительно неподвижен, так голубино жесток, что он только кивнул и отвернулся.

Гольдштейна встречали (топчась, как три медведя, и незаметно для постороннего взгляда вытягивая шею) дядя Сема Златоябко с тетей Элизабет Златоябко и маленьким Златоябко Давидкой. Маленький Давидка, младше Гольдштейна на год, жался к материной полосатой шубе под барсука и станиолевым фунтиком зачурывал темно-зеленый поезд, стихающе пыхающий у упора пути. Они уже издали узнали Гольдштейна среди светлоусых, круглоскулых поляков, перекидывающих с плеча на плечо полупустые баулы — одинокого ребенка в вязаной шапке с пунпоном над перевязанным вдоль и поперек чешуйчатым кофром — и, со вздохом наклонивши облачные лица, покатили-покатили к нему пустую тележку, на каждом толчке или спотыкающуюся о перрон передними колесиками, или дыбящуюся на задних. «О’кей, а я была уверена, ты больше, — как же тебя одного пропустили?» — сказала тетя Элизабет. «Видишь, как на Западе все удобно — есть багажные тележки», — сказал дядя Сема. «Это нужно эту Ручку на низ нажать, тогда Тележка едет», — сказал Давидка, клохча горлом и танцуя у шубы.

— Большой привет от тети Мары, — сказал Гольдштейн, поочередно целуя их холодные жующие щеки своим жестким ртом в налете эмпээсовской соды. Незнакомый воздух пахнул сырой булочной, горячим рождественским виноградом, чем-то еще горьковатым — хвойным, деревянным и каменноугольным. Бензином, конечно. Привокзальная брусчатка перемешивала все лучи и все отблески (и от маленькой рассеянной луны, плывущей несколько ниже нескольких полупогашенных вавилонских башен, круглых и прямоугольных, и от густых электрических надписей на широкооконных фасадах, и от заевших на желтом светофоров, и от автомобилей, поднимающих с асфальта всхлипывающие светящиеся рои) в одну единую дрожащую, ячеисто-блесткую и одновременно невидимую слякоть. Ноги у Гольдштейна мгновенно промокли и замерзли в волосатых ботах со змейкой по подъему. Он поджал пальцы и отказался от мороженого.

— Да ты не бойся, в Германии не бывает ангины, — заверил дядя Сема, честно-весело глядящий неподвижными прозрачными глазами.

— О’кей, тогда мы едем, — тетя Элизабет, озабоченно махнув расстегнутой шубой, села к рулю осевшего на ее сторону автомобиля.

— Малолетним поездки на переднем сиденье не разрешаются, — сообщил Давидка уже изнутри.



В деревянных голландских тапочках без задника прищелкивал Гольдштейн по лакированному солнечному паркету, отражаясь — маленьким, темным и наклоненным — в редко расставленной, но могущественной мебели. Обвязанное горло каменело то справа, то слева. Кузан был в школе, дядя, гинеколог и англоман, в клинике, а тетя Элизабет, трудолюбивая женщина-пони, обреченно кружила с хилыми гольдштейновскими бумагами по учреждениям — видишь, Мара-покойница пишет, чтоб мы его оставили. Им там кажется, на Западе все очень легко. Гольдштейн трогал кончиками пальцев восковочерную обложку вздутой до шарообразности книги «Четы-Минеты», которую дядя, для моциону ходя вокруг гетеанской конторки, читал после обеда (Беточка, я пойду поработаю над книгой…); включал в розовой ванной параболический душ, распространяющий душный запах сваренных розовых лепестков (и трубящий при этом арию третьего дворянского сироты из оперы «Кавалер роз»); выключал в бархатной гостиной парусом выгнутый двухметровый телевизор, немо показывавший все программы зараз; мимоходом взглядывал из французских окон столовой на неподвижную улицу, заставленную широкими полутораэтажными домами, отступившими на полушаг от линии железных палисадов (летом здесь все будет в зелени и в цвету!). Над плоскими и треугольными крышами, жестяными и черепичными, лежали, чуть шевелясь, хлипкие дымы; отдаленные башни туманились и розовели в высоте, особенно одна, долго и ровно круглая, по-карандашному заостренная. Из дому его еще не выпускали, боялись, что потеряется, «Ну не хотят оставлять!» — тетя Элизабет разводила голыми по локоть руками в мелких суховатых родинках и уводила янтарные зрачки к востоку влажных белков. «Что же делать, пусенька?» — бодро пугался дядя Сема с надкушенной сосиской в кулаке. «Папочка, могу я, пожалуйста, посмотреть телевизор?» — спрашивал маленький Давидка.

— Давайте я сам туда схожу, — предложил Гольдштейн. — Я уже выздоровел.



В деревянных голландских тапочках без задника шел он и шел какими-то почти что безлюдными, почти одинаковыми улицами, скользяще смотрел на текучее мигание расчерченных электрогирляндами окон, задирал на ветреных перекрестках свое плоское обветренное лицо к безветренным флажкам уличных указателей. Тогда стриженый затылок упирался в жесткую ручку ранца. Город снизу ощущался только что — прошлой же ночью — разобранным на части, промытым, просушенным, кое-где аккуратно смазанным и к утру наново сложенным — лишние детали составили в разновысокие штабеля да так и оставили: во вздутом зеленом целлофане, или в мелкоячеистых синих сетках или без ничего. Маленькие шершавые розы лежали, отвернувшись, на низких кустах; анютины глазки синели в подзаборных горшочках; полуголые прутья, слоясь, оползали блеклые фасады; плотно сцепленная хвоя поблескивала где росла. Он бы и спросил дорогу, но, кажется, тетя Мара выучила его не тому языку — редкие прохожие лишь улыбались и разводили руками и усами. Никто не носил шапок. Переулки кончились, улицы стали шире и выше, башни приблизились в раздвинувшемся небе. Разрисованные трамваи без стука катились между стеклянных и проволочных загородок. Три слитных ряда машин недовольно фырчали, останавливаясь перед (Сева — налево, Клава — направо) Гольдштейном в его тусклоклетчатом суконном пальтеце. Троллейбусов не было вовсе. Он снова свернул куда-то и шел, все больше сутулясь под ранцем, вдоль низкой, толстой, выпученной стены — поверху неровно позеленелой; с выходами красной кирпичной и пестрой каменной кладки по середине и низу — как вдоль неожиданной полосы дикого мяса в свежей, умытой и гладкой, только что наново перетянутой и осторожно подкрашенной коже. Сквозь карликовую арку, забранную латунной решеткой, сделался виден вырез годами не чесанного газона: обросшие широколистым плющом деревья, слепые каменные обломки, расставленные в глубине поляны зеленоголовым, неестественно ровным строем. Дальше шея не выворачивалась. «Э, алле», — кликнули сверху; Гольдштейн остановился. С самого верха стены, из каких-то вечнозеленых зарослей, свесил наружу доколенные щегольские сапоги с отворотами длиннощекий черноволосый человек в длиннополом чернобархатном сюртуке и высокой, расширенной кверху шляпе.

— Привет, я твой дядя Якоб, — сказал человек и, присев в воздухе на корточки, спрыгнул. — Ну, пошли. — Человек молодцевато распрямился и зверски сморщил редко заштрихованное бородою лицо.

— Куда пошли? — спросил Гольдштейн.

— Как куда? — удивился человек. — В полицию. В собес. В банк. У тебя ж тут не меньше с полранца денег. — Он щелкнул по гольдштейновскому заплечью длинным звонким ногтем, окаймленным полосочкой грязи, трауром по китайской императрице, как это называлось у тети Мары. И широко зашагал по улице вниз. Гольдштейн, поколебавшись, побежал догонять — и чуть не воткнулся промежду разлетевшихся и перекрутившихся фалд.

— Стоп! — дядя Якоб остановился с оборотом. — Сколько ты мне дашь, на вид? Лет! Только честно!

— Пятьдесят. Или шестьдесят, — честно сказал Гольдштейн.

Дядя Якоб недовольно гмыкнул и переправил от скул за уши свои тонкие волнистые пейсы (бережно пронеся их на больших и указательных пальцах под коротенькими полями раструбленной шляпы). И подвязал к остальной косичке:

— Ничего не понимаешь, дитя горькое. Больше, чем на пять и сорок я никак не выгляжу. Ну-ка, давай сюда твое свидетельство о рождении!

Он словил под полой сюртука увенчанную вихрастым пером круглую черниленку на шнуре, с усилием и фиолетовым дождиком разнял прибор и размашисто выписал в темнеющем воздухе нечто пробное с завитушкой.

— Значит, девятьсот сорок четвертый… — Он пару раз решительно скрипнул на крышке гольдштейновского ранца, дунул, захлопнул папку с документами и снова двинулся — Гольдштейн побежал вдогон. — Ну как, юнгерманчик, не настонадоело еще у Златоябок? — поинтересовался дядя Якоб не оглядываясь. Гольдштейн ничего не говорил, подскакивал рядом, стучал голландскими тапочками по мостовой и ранцем по сведенным лопаткам.

— Дядя Якоб, а ты мертвый дядя или живой? — спросил он наконец.

— А тебе-то какая разница? — весело отвечал дядя, маша папкой.



В однозвездочном отеле «Эксцельсиор» (Хозяин у меня схваченный, поселит, не бойся — большой мой друг, по национальности зороастриец… А чего? город же будет платить… пока ты еще, эту, работу найдешь… a чего?! денежки-то магистратские — налогоплательщицкие, значит, — стало быть, мои тоже: знаешь, сколько я один раз этих налогов уплатил, в тыща шестьсот сороковом году, летом? целую бочку, не меньше!) Гольдштейну отвели на чердачном этаже наклонно-призматическую комнату с рукомойником и трехгорбой квадратной кроватью (пылесос, ведра и ворох легких металлических швабр обещали вынести, как сыщут куда). Он спал между вторым и третьим горбами, благо свободно помещался поперек. Ночные полосы входили в амбразуру и перекатывались одна за одной по скошенному потолку. Внизу, на пешеходной улице, безостановочно играла тягучая музыка — оцепенелые толпы, отбеленные глубокими витринами и поверхностно подцвеченные электрическими надписями над ними и в них, замедленно топтались на цепном узоре мостовой: на волосок не касаясь внешних плечей, безмолвные люди сходились и расходились на полтора шага, заплетали и расплетали невидимые ноги, кружились плешивыми и волосатыми головами. Обезьянка из-под складчатой пелеринки нажимала обеими лапками в общей варежке на фарфоровую ручку шарманки. Полицейская машинка очень медленно ехала по тротуару, мигая с крыши. Высоко над строем универмагов та заостренная башня уже вся погасла, кроме трехкамерного острия. Прочие мерцали, как обратные кроссворды. Между ними по низкому небу летел дирижабль — на нем было что-то убегающе написано красным. Гольдштейн возвращался к постели, клеясь ногами на зерна линолеума. Зороастрийское одеяло царапало плечи. Он водил ладонями по областям гусиной кожи на икрах и думал, не обозначают ли эти пупырышки места, откуда позже вырастут полосы. Тети Марин язык, кажется, был все-таки правильный, судя по негромкому ненавидяще-ласковому пению за стенкой: «Häns-chen klein geht allein in die wei-te Welt hin-ein…»[1] Гольдштейн вздыхал, подтаскивал колени к груди, подкладывал сложенные ладони под скулу и засыпал испуганный, счастливый. Сниться ему ничего не снилось. С началом весны он стал выходить на улицу, где уже повсюду висели длинные, сухие, будто выкрашенные желтым связки форсайтий. Старухи, пристегнутые к низеньким, щекастым собакам, бежали, спотыкаясь, по двухэтажным темно-красным набережным и через узкие цепные мосты. Чернобархатная река в продольных потертостях и махровостях засеялась игольными остриями, иногда всходящими коротким дождем. Старухи раскрывали зонты и тянули встающих на задние ноги собак. Гольдштейн, богатый мальчик в небрежной одежде — кроткий, полнощекий, сонно прищурившийся под очечками — садился на ратушной площади к белому утлому столику: девушка с лицом, несколько большим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к Гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался — только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, — и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: «Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали — зато уж по субботам мы их не впускали сюда». И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: «Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить все в эквадорский государственный займ!» Гольдштейн смеялся и отмахивался — дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом — ввосьмеро вдоль — складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень — вытравлено курсивом по медной табличке, — но Гольдштейну все как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень — латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отгораживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн, ни о чем не думая, лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери — три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (Пасхальный Зайчик с Большими Ушами) — Гольдштейн ее недолюбливал за причиняющий чихание запах сухой паприки, за раздавленные обшелушенные мозоли на больших пальцах маленьких черноволосых ног, за манеру голой бегать в душевую и обратно, за белый парик, похожий на искусственный снег. За то, что ее было видно в замочную скважину гольдштейновской двери, как она полулежит, держа сбоку на отлете обоесторонне обвисший журнал, и почесывает мизинцем фиолетовый сосок, стекший к складчатому взгорью живота. Милая, напротив (хотя лицом по-сестрински схожая с первой), была следующая по той же стороне коридора — Суматранская Тигресса (РАРИТЕТ — чрезвычайно волосата!), зеленоватая вьетнамка, приветствующая Гольдштейна стрекочущим криком Товалисть и вздернутым кверху кулачком кривоногой руки. Но лучшая его подруга, Супер-Рабыня Дуня, ходила, пела и бормотала тут же, за полой фанерной стеной, шуршаще терлась об нее косыми царапинами теснокостной спины, разговаривала сквозь нее с Гольдштейном о погоде и снах (своих) и гулко в нее колотила маленькими красными пятками, извещая, что клиент ушел и кофе готов. Она все смеялась и запрокидывала прямоносую голову с медно-проволочной подогнутой косицей, все скакала вдохновенно по низкой комнате, отражаясь многоруко- и ного в настенных зеркалах и зеркалоподобиях (трехгодовалый Ханси, опоенный маковым супом, одутловато спал за шелковой ширмой), все разыгрывала в лицах сцены только что происшедшего суперрабства с целованием кресельных копытец, визгливым вопиянием и извивающимся ерзаньем под простебами карабасовской семихвостки. Она мечтала произойти из простых рабынь в дипломированные домины и по вторникам ходила к одной фешенебельной даме на практику. Если бы не Ханси, она бы сначала закончила школу. Ее родители жили в Дюссельдорфе.



В конце сентября поперечно-морщинистый зороастриец, безуспешно выдувая из ноздрей веревочки усов, спустил с конторки рецепции в воздетую гольдштейновскую руку письмецо от тети Мары. «Пожалуйста, учись хорошо и слушайся педагогов и дядю Семена с тетей Элизабет», — писала она своим заостренным, сплошным, наклоненным против течения почерком: «Ты должен непременно попасть в классическую гимназию, потому что еврей, который не знает греческого и латыни, недостоин называться русским интеллигентом. Деньги за квартиру Семен Израилевич пусть положит на твое имя в какой-нибудь надежный банк под сложные проценты (не знаю, как сейчас, но раньше самым надежным у нас в местечке Причинное считался Лионский Кредит), и когда ты вырастешь, ты сможешь купить себе кусочек земли в Иерусалиме. У меня все по-прежнему благополучно, чувствую себя неплохо — когда был путч, я ходила к Ленгорисполкому защищать демократию и даже не простудилась. Приветы от родственников. Твоя тетя М. Причинер». Гольдштейн испугался, что за течением дней совсем позабыл о не обиженных ли? — Златоябках, переславших тети Марино письмо, переодев его в длинный хрусткий конверт, усеянный по светло-сиреневому полю выпуклыми золотыми яблочками, и снабдив кратко-кротким укором. Понедельник плохой день, пятница несчастливый, по субботам они ходят в синагогу, по воскресеньям в оперу, по вторникам я сижу с Ханси, а в среду у Пасхального Зайчика день рожденья. Позвоню им через четверг, решил Гольдштейн. Но сперва он отвлекся на стихотворение в ста двенадцати нерегулярных гекзаметрах на сладостно-мертвом языке полузабытой страны. В стихотворении методично перечислялось все увиденное им за год в различных отражающих поверхностях, начиная с окон ночного состава, тряско летящего сквозь, и кончая витринными стеклами, совмещающими внутри и вовне. Дунины зеркала само собой. Потом открылся рождественский луна-парк, и Гольдштейн до самой темноты прочесывал его низкие фанерные переулки, окутанные туманным электричеством, пропахшие ракетным дымом, черным пивом и чесночным багетом, опутанные акварельными каруселями и лилипутскими железными дорогами, оглушенные одновременной музыкой, детской истерикой и лотерейными зазывами с увешанных плюшевыми тушами эстрад. Луна там тоже была, но потерялась среди фонарей. Гольдштейну хотелось сшибить тяжелым кожаным мешочком пирамидку из 3+2+1 помятых латунных банок в самом убогом, едва освещенном и тускло раскрашенном из пряничных домиков. За это били в гонг и давали пингвина в короткошерстном фраке. Поэтому он собрался к Златоябкам только на Старый Новый год — с большим пингвином для маленького Давидки.

— Ты как будто не очень вырос! — сказала тетя Элизабет с порога. — Посмотри на Давида, как вытянулся не правда ли, настоящий маленький джентльмен?

Гольдштейн поглядел за ее обкатанное розовым шелком плечо, на расчесанного по середине головы Давида в мелкоклетчатых штанах со штрипками и такой же растопыренной под грудью жилетке, кивнул, но протянул тем не менее полупустого пингвина вперед гузном.

— Ну что же ты тратился не по средствам, — рокотал из квартирной глубины невидимый еще Златоябко. — Хочешь, я тебе за него половину отдам? Беточка, кстати, мне кажется, супу уже пора!

Приплыла фарфоровая ваза с кипятком, куда были медленно высыпаны четыре пакетика шампиньонного порошку. Дядя Сема зачерпнул из супницы, поднес ложку к круглому шевелящемуся носу и с нечеловеческой силой нюхнул. Потом опустил ее, опустевшую, и тихо, серьезно, задумчиво сказал тете Элизабет:

— Сегодня суп тебе удался как никогда. В Париже мы ели не лучше.

Гольдштейн любил Златоябок как положено родственников, был им, естественно, благодарен за все, но зайчиков гуляш, расщепляющий горло, и вьетнамская кисло-сладкая лапшица нравились ему больше. Впрочем, он потупясь хлебал.

— Как у тебя в школе, все нормально? — уверенно спрашивала тетя Элизабет, промокая дымящийся рот. — Кстати, Дэви, я нашла тебе чудную, сказочную школу — частную, конечно. — Она, выгнув под вздутой блузкой свой плотный коротенький стан, дотянулась до журнального столика с разбросанной пестрой газетой: — Вот, объявление: Английская школа. Очень строгая.

Дядя Сема сложил на животе руки ежиком.

— Такие короткие объявления — самые солидные, — сказал он. Его живот предлагал задуматься, а имеет ли моральное право заглядывать в чужие детородные органы человек, тридцать лет не видевший собственного.

— Я уже созвонилась, на следующей неделе пойдем представляться. Вторник это какое число?

Давидка вздрогнул сухими белесыми веками. Старшие Златоябки разбежались по квартире в поисках календарей. От их поступи и ауканья звенели буфеты, звякали люстры, качались эмалированные шары на покосившейся прозрачной елке. Давидка с Гольдштейном молча сидели. «Что за ерунда! — кричал Златоябко-отец из кабинета. — Я сам купил восемь настенных и повесил в каждой комнате по штуке, а они все на прошлый год!» — «Может, опечатка?» — отдаленно откликалась тетя Элизабет. «В Германии не бывает опечаток», — вернувшийся дядя Златоябко осторожно вдвигался в готическую скамью у камина. Его головошея медленно разглаживалась и бледнела. Рыжеволосые пальцы играли на дубовой спинке скамьи. Вошла тетя Элизабет, веселая, с десертом.



Полуторасуточным январским дождем заволокло окна — до почти что полной слитности крыш и незримости башен. Торговая улица была смутно-пуста, на ее потерявшей узор мостовой дымилась и подскакивала крупная ртуть — скатывалась-скатывалась-скатывалась к зарешеченным подножиям деревьев. Гольдштейн, обеими руками держась за обитое остроконечными шишечками перило, искривленно взбегал и сбегал по ковровым виткам; длинноголовый пустоглазый Ханси, похожий на прямоходящую ящерицу в матроске, ковылял вослед за ним молча и неотвязно. Всякий раз, как гольдштейновское прищуренное лицо высовывалось в гостиничный вестибюль, хозяин неодобрительно фыркал и, полуобернувшись, утомленно говорил вах поколенному портрету Фридриха Ницше в полосатом халате и с большим ятаганом у плеча. Шишечки на перила он велел наколотить немедленно по гольдштейновском вселении и был теперь мрачно доволен своею правотой. Гольдштейн же ноюще томился внезапным казенным интересом к такой было налаженной, блаженно пустой гольдштейновской жизни без занятий и желаний — дядя Якоб, словленный вчера за ротшильдовским дворцом, у входа в бильярд-кафе «Кафка» и отправленный по сверхсрочному вызову на биржу труда, все не появлялся и не появлялся. Лучше бы я тогда в детский дом сдался, думал Гольдштейн, шагая с Ханси туда-сюда между шести тонких колонн крытого входа в гостиницу, спокойненько сидел бы сейчас, положив ноги на парту, в просторном светлом классе, поплевывал бы в Махмуда и Кристиана жеваной промокашкой да третий месяц изучал букву «Y». Два гипсовых льва с лягушечьими плоскими мордами слепо сидели у дверей. Грохот дождя усилился — водяные косицы, свешенные с краев козырька, расплетались, распускались и смешивались. Клекочущая завеса раздвинулась: в ее разрыве наконец-то возник дядя Якоб — из его шляпы и плеч била вверх и в стороны рваная вода. Отряхнувшись передергиванием бедер и рук, он ступил на красную дорожку с зороастрийским орнаментом — но ни капли воды на нее не упало, и сам он был абсолютно сух, от шляпы до сапог. Ящерка-Ханси облепил всеми четырьмя гольдштейновскую ногу.

— С тех пор как ты понаехал, — агрессивно сказал дядя Якоб, — я просто не узнаю мой родной город — такой говняной погоды уже триста лет как не было.

Гольдштейн перетоптался с ноги на ногу. Ханси подпрыгнул, но удержался.

— И какие все же бюрократические сволочи сидят в этих конторах — представляешь, девка эта мне говорит: странно, говорит, господин Гольдштейн, что в вашем возрасте у вас нет никакой квалификации. Это у меня-то в моем возрасте нет никакой квалификации!

— Это у меня в моем возрасте нет никакой квалификации, — сказал Гольдштейн.