Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я стоял на углу Седьмой авеню и 53-й стрит, недалеко от моего отеля, и ждал Бобу. Увидел издали. Боба двигался в толпе прогуливающейся походкой. На нем была светлая кепочка. Боба поглядывал по сторонам и периодически цыкал языком, слегка кривя рот налево. Видимо, в зубе была дырка. За прошедшие годы Боба сильно помолодел и, я бы сказал, как-то упорядочился. Некоторая суетливость движений, которая была свойственна ленинградскому Бобе, абсолютно исчезла. Фигура стала более вертикальной, не оставив и следа от прежней, если можно так выразиться, крючковатости. По нью-йоркской улице двигался совершенно нью-йоркский господин добротного пенсионного возраста в белой кепочке и в зеленой бобочке (по погоде). Господин этот никуда не торопился. Потому что хорошо знал дорогу и заранее продумал, куда он идет, зачем и в котором часу прибудет к месту назначения. Ну, совершенно иностранная фигура. И все-таки человек в белой кепочке и зеленой бобочке был не кто иной, как Боба.

Внимание! То, что вы читаете, не является документом! Так что не вздумайте придираться к деталям. А то, понимаешь, найдется какой-нибудь друг-приятель и начнет нудить: дескать, не было у Бобы зеленой бобочки, а носил он бледно-голубую рубашку с рукавами, и зубы он залечил, а потому не цыкал на левую сторону… Вот я и говорю: ЭТО НЕ ДОКУМЕНТ! Я могу в чем-то ошибаться. Мне говорили, что я дальтоник и плохо различаю цвета. Возможно. И память может подвести — сколько лет прошло! И мы ведь живые люди, а не компьютеры. Мне не раз говорили, что я все путаю. Возможно. Я не буду возражать. Я уважаю чужое мнение. Это так! Но, черт вас всех возьми, я-то точно знаю, что Боба шел в белой кепочке и зеленой бобочке по городу Нью-Йорку, и шел так, как будто он тут и родился, в этой бобочке. И Боба цыкал зубом! Это точно! Может быть, не тогда, может быть, в другой мой приезд, еще через десяток лет, а может быть, в Москве, куда он в результате наведался, — все может быть! Но зубом он цыкал!

И вот еще на что хочу обратить я ваше внимание. Удивительное дело. Я много видел наших эмигрантов, так или иначе, все они жались друг к другу. Ну, кроме тех, что выскочили в богачи или в большие люди (такие есть, но таких мало). Те, естественно, сами по себе — на фиг нужно опускаться до заурядного мелкого кишения? Но Боба ведь не стал ни богачом, ни большим человеком. И однако, он тоже умудрился С САМОГО НАЧАЛА послать это кишение на фиг!

Вы спросите — как это ему удалось? Отвечаю — а черт его знает! Вы скажете — может, он, в отличие от других, еще в России свободно говорил по-английски? Не смешите! (Впрочем, об этом позже.) Или, может быть, он вывез из Ленинграда в подошве ботинок бриллианты покойной Бабы Берты? Оставьте! Как говорится, из драгоценностей у Бабы Берты было только золотое сердце, это как максимум. И как минимум тоже. Ну так что? Как это? Как это получилось? Я вам уже сказал: понятия не имею!

Знаю — пожилой Боба развозил пиццу, служил посыльным, подрабатывал в массовках кино… Да не буду я вам все это рассказывать — тысячу раз все это уже переговорено.

Я вам другое скажу. ТРИ ПУНКТА:

Пожилой Боба

а/ Женился (опять!)

Ь/ Женился НА БАЛЕРИНЕ (опять!)

с/ Жена его — балерина была американкой и НИ СЛОВА не знала по-русски!

Ну? Теперь вы поняли, почему стоит читать этот рассказ про Бобу?!

* * *

К моменту той нашей, первой после перерыва встречи Боба стал (это кроме того, что женился на американской балерине), Боба стал профессором и LANDOWNER (то есть владельцем поместья).

Наверное, читателю ничего не остается, как только воскликнуть: «Ого!» Вот и я сделал то же самое.

— Ого! — воскликнул я. — Бобец, так ты полностью на полке! Имеешь мягкого вагона и плацкарт до конечной остановки!

— Сынок! — скривился Боба и цыкнул зубом. — Это Америка! Тут все может быть. Но тут все иначе — не как у вас.

Боба был первым, последним и, коротко говоря, единственным эмигрантом, который про Россию говорил «у вас», а про Америку — «у нас». Так вот, профессор в Америке это «не как у вас». Это не то что — сперва кандидат наук, потом доктор наук, диссертации, защиты, печатные труды и прочая хрестоматия на десятки лет, а то и на всю жизнь. В Америке профессор — тот, кто учит. Кого учит, чему учит — это второй вопрос. Учит! Значит, профессор.

Боба учил, худо-бедно, в Нью-Йоркском университете. Он преподавал «Кино и актерское искусство». Этот курс был в сетке предлагаемых факультативов, и курс этот «was taken» (был взят) каждый год некоторым количеством людей. У нас (на этот раз у нас с вами, в России) Боба снимался в кино в эпизодиках, в небольших ролях, и иногда очень симпатично. На сцене тоже играл роли небольшие, а в последние годы, прямо скажем, в одних массовках, что было горько, может быть, и несправедливо, но такой вышел расклад в нашем знаменитом театре.

Вы спросите: знал ли Боба кино и актерское искусство, знал ли Боба эти дела настолько, чтобы преподавать их в университете? Я вам отвечу так, как он ответил мне: «Сынок, это Америка! Тут все может быть!» А еще я вас в свою очередь спрошу: а у нас (у нас — в России!), с нашими диссертациями, степенями, утверждениями, проверками, — ВСЕ, кто преподает, знают толком, чего они, собственно, преподают? Как-с? Некоторые знают? Ага… а другие некоторые? Говорите, по-разному? Ну вот и снимем эту проблему! К тому же в Америке все русские считаются прямыми учениками Станиславского и знатоками его загадочной системы. Каждый дурак знает, что румыны играют на скрипках в ресторане, индусы занимаются йогой, а русские лудят систему Станиславского. Не Бог весть что, но некоторую ценность это имеет. Это, как здесь говорят, «аутентично» — из первых рук! Надо брать!

— Сынок, — говорил Боба-американец, — здесь свободная страна. Кто чем хочет, тот тем и занимается. Можешь целый день стоять на голове. Можешь лежать в гамаке. Если кто-то оплатил этот гамак, можешь лежать. А можешь записаться ко мне на факультатив. Ко мне ходят пара-тройка черных, двое желтых, один красный, в смысле такой… марксист, он пуэрториканец, и голов шесть белых, но тоже с разными оттенками. Здесь свободная страна — какой цвет имеешь, такой и имей. А хочешь, можешь поменять, пожалуйста, но тогда надо очень много бабок. Надо иметь тугой кошель, как Майкл Джексон.

Знаешь, почему они ко мне ходят? Это для них экзотика. Они слово «театр» никогда не слышали. «Кино» — знают, «балет», «мюзикл» — знают. «Театр» — понятия не имеют! Я им рассказываю про БДТ, про МХАТ, про Станиславского — слушают, открыв рот, и… не верят! Думают, либо я вру, либо плохо по-английски говорю и сам не соображаю, что несу. А потом пишут на меня доносы. Здесь свободная страна, сынок! После каждого семестра они все пишут декану, как им понравился профессор. И одна сучка каждый раз пишет, что я говорю непонятно! Кончится тем, что меня уволят. (NB — как в воду глядел!) Но, правда, есть и другие. Я с ними начал делать чеховские рассказы. Они прямо обалдели: как это? Сперва один говорит, а потом другой? Не налезая друг на друга? Потрясающе! Это называется «Система Станиславского»? Потрясающе! Есть у меня один — играет во всех рассказах. Я такого неспособного для сцены человека даже в страшном сне представить не мог. Совсем бездарный! Он в prison, как это по-русски?.. prison… — тюрьма! Он охранник в тюрьме! Они же все где-нибудь работают. А университет вроде вечерней школы. Драмкружок! Так вот он все время приходит из своей тюрьмы и жутко играет рассказы Чехова. Я ему сказал уже, не раз сказал: «Garry, слушай, не ходи сюда, зачем? У тебя хороший job — профессия, не надо тебе быть актером. Это дело у тебя не пойдет». А он на следующий семестр опять записывается! Сынок, это хорошо, что никто не приходит смотреть, как мы играем, а то бы… ой, прощайте, мамо, иду биться з румынцами, и хрена вы меня больше увидите! А эта сучка, Солли, она меня достанет, этим кончится! Каждый раз одно и то же пишет декану: «За весь семестр ни слова не поняла, профессор говорит на неизвестном языке!»

Стоп! Теперь уже не Боба говорит, теперь я вхожу в разговор — ведь тем дело и кончилось! Лет через пять количество доносов зашкалило, какой-то административный компьютер выбил отрицательный результат, и Бобу уволили. Тюремный охранник бегал за ним и пытался договориться о частных занятиях на дому, но дело как-то совсем не пошло и само рассосалось.

Теперь насчет LANDOWNER, то есть насчет того, что Боба стал американским землевладельцем. Это ведь без всяких кавычек, на самом деле. Вы уже знаете, что он ходил сниматься в массовках. Массовка — она и есть массовка! Множество людей, и никакого внимания к кому-либо в отдельности. Но это ж Америка! Тут чтобы даже в массовку попасть, нужно иметь АГЕНТА! Тут каждый имеет агента. Напрямую с тобой никто и разговаривать не будет, кому ты нужен?! А с агентом — это совсем другое дело. Каждый свободный художник должен иметь агента! А Боба был именно свободным художником. То есть в первое время абсолютно свободным — от всякой работы и от всяких заработков.

Ну вот! А потом пошли массовки, переговоры агента с кем-то, какие-то списки, кастинги… И однажды… понадобился пожилой русский актер, работавший в России в знаменитом театре. И Боба сыграл роль. Небольшую, но РОЛЬ В АМЕРИКАНСКОМ ФИЛЬМЕ. И фильм снимал известный режиссер. А вы знаете, что это значит? Догадываетесь? Ну и правильно догадались! Боба получил ДЕНЬГИ. Я специально написал это слово большими буквами, потому что это были ДЕНЬГИ, которых Боба сроду в руках не держал. Не в том смысле, что они были какие-то странные, а в том смысле, что их было много! (Для непонятливых повторяю — МНОГО АМЕРИКАНСКИХ ДЕНЕГ ЗА ОДНУ НЕБОЛЬШУЮ РОЛЬ В КИНО!)

И тут Боба еще раз показал всему миру, что знает цену вещам. Думаете, он купил «роллс-ройс», закрылся наглухо в машине и громко послал всех к такой-то матери? А вот и нет! Машину Боба купил — подержанную, по дешевке, это само собой. Нет! Он купил поместье в штате Пенсильвания! И землю, и дом! Да, вот так все совпало — в одно и то же время Бобины доходы скакнули вверх, а цены на поместья в дальнем углу штата Пенсильвания ухнули вниз. И Боба стал AMERICAN LANDOWNER. Да-с!

Далековато. Что правда, то правда — далековато! Триста майлс. (Миль то есть.) А майлс эти длинные. В наших километрах в районе полтысячи наберется. Тут, конечно, допустим, на работу ездить — никаких колес не хватит. Но факт есть факт! Житель коммунальной квартиры на Выборгской стороне города Ленинграда на старости своих лет угнездился на самостоятельной площади в Нью-Йорке и заимел поместье в штате Пенсильвания!

Колоссально! Почти. Цена на землю в Пенсильвании маленько поднялась, тут бы и продать на фиг это никому не нужное за пятьсот километров поместье, так вот — не сориентировался! Тут надо было другого агента иметь, а его не было. Время убежало, быстро убежало, и полетела стоимость пенсильванских земель прямо-таки в тартарары. И ушло в результате поместье за бесценок. Америка! Тут чего угодно ждать можно! Но поместье у Бобы было? Было! Поместье имени одной небольшой роли в кино!

* * *

— Сынок, ты до сих пор куришь? — сказал Боба. — Ты с ума сошел! Надо бросать. Никотин?! Это ужасно!

— Ладно, Боба, оставь это, сколько лет ты дымил? Утром натощак в квартире артиста Буйного…

— «Беломор»? Полный кошмар. Какая же это была отрава!

— Да уж… И ты говорил: «Первую, утром, сразу обжечь легкие, и тогда можно жить…»

— A-а! Безумное дело! А потом кафе «Чайка». Там кашка, слипшиеся комки, политые машинным маслом… И тошницель по-венски. И «Уральские пельмени» напротив оперного театра, очередь от завтрака до обеда… Свердловск, пятьдесят восьмой год.

— А ты совсем бросил?

— Курить? Давно! Что ты?! Здесь курит только шпана. Травку, травку… И еще ваши приезжают со своими болгарскими сигаретами «Стюардесса»… Безумное дело. Ваш задымит, а американцы почуют запах и в сторону отскакивают — наркоман, сумасшедший, самоубийца!.. Ладно, какие у тебя проблемы? У тебя есть проблемы? Мы будем их сейчас решать. Пазл есть?

— Если пазл это проблема, то у меня большой пазл. Я, Боба, в аэропорту очки разбил.

— Обо что?

— Об пол. Суетился с вещами, с паспортами и…

— Это плохо, сынок. Плохо, что ты уже тоже в очках. Ты же был такой молодой! Какие очки, безумное дело?! Ты что, ничего не видишь?

— Читать не могу.

— Все нормально — будешь читать. Сейчас мы пойдем и купим тебе очки.

— Нужен же рецепт, нужно заказать, потом сделать, а я тут всего три дня.

— Все нормально! Сынок! Заказать — это безумно дорого. Мы купим готовые. Это Америка! Здесь решаются все пазл. Через час ты будешь читать. А у тебя что, нет каких-нибудь других очков?

Я прерываю наш диалог. Я вмешиваюсь в него. Я пытаюсь объяснить дальнейшее. Это наше былое общение вело меня к тому, что я сделал. Это тот Большой смех в Тбилиси позволил мне совершить то, что я совершил.

Я вспомнил, что, собираясь в Америку, я, непонятно на что надеясь, но сообразуясь с летним временем, взял с собой плавки, купальную шапочку и купальные очки.

— Вот! — сказал я. (Я полез в чемодан и предъявил Бобе купальные очки — два продолговатых малопрозрачных стеклышка на широкой туготянущейся резинке, советский дизайн восьмидесятых.) — Вот! — сказал я. — У меня есть другие очки, но я в них ни хрена не вижу.

Боба придирчиво осмотрел предмет.

— Надень, — сказал Боба.

Я надел очки.

— Понимаешь, — сказал я, — я прямо тут же, в аэропорту, купил вот эти очки, но ничего не вижу. Я пробовал — одна муть.

Боба внимательно и серьезно смотрел на меня.

— Сынок! Ты не то купил, — сказал он. — Знаешь, что это? Это для… как это по-русски?.. swimming pool… это для плавать… для бассейна… Дай сюда…

Теперь он надел очки. Наморщив лицо, поглядел по сторонам.

— Ничего не видно. Ужасные стекла. Зачем ты это купил?

Что я мог ответить? Я же не мог сказать, что купил этот странный предмет лет десять назад, кажется, в Ярославле, по случаю, а с собой взял с несбыточной целью купаться в Атлантическом океане в районе Трескового мыса и наблюдать рыбок среди камней.

— Вот видишь, Боба, ничего не видно, — сказал я. — Я в метро ехал, надел их, чтобы посмотреть на схеме, где выходить, и… ни фига! Ничего разобрать не могу.

— Ты их надевал в нью-йоркском метро? — строго спросил Боба.

— Конечно! Я хотел посмотреть, где моя Пятьдесят третья улица, на какой мне выходить остановке.

— Сынок! Ты не мог ничего увидеть. — Боба все еще был в моих очках на резинке. — В них нет optics, понимаешь? Нету этих… диоптрий… Как ты смотрел в метро, я уже понял. Но как на тебя смотрели? Это же для swimming pool очки.

— То-то я ничего не мог разобрать, — сказал я.

В данный момент меня разбирал жуткий смех, потому что Боба сидел в моем номере в гостинице Holliday inn в купальных очках, морщил нос, пытался разглядеть что-нибудь, что разглядеть было нельзя, и НИКАК НЕ ВРУБАЛСЯ В РОЗЫГРЫШ, В КОМИЧНОСТЬ ЭТОЙ СИТУАЦИИ.

— Пошли, сынок! — сказал Боба, и мы отправились покупать очки. В универмаге Боба уверенно прошел между сотней прилавков к искомому нужному. Черная продавщица оскалилась дружелюбно.

— Мисс… плизз… — начал Боба, — ты какие хочешь очки, в оправе? Или одни стекла, знаешь, современные?

— Я не знаю… ну, очки, круглые такие, плюс два с половиной, если у них есть…

— Здесь все есть, это Америка! Мисс… плизз… гив фор ас, фор май френд… эти…

Черная продавщица охотно поощряла Бобу улыбками и междометиями.

— Сынок, ты хочешь стекла или этот… plastic… как по-русски? Пластмассу! Хочешь пластмассу?

— Ну, можно… Надо очки, такие круглые… чтобы смотреть… плюс два с половиной…

— Понятно… Ту энд хаф… Мисс… плизз гив фор ас…

Чернокожая очаровашка выслушала Бобу, ослепительно улыбнулась и ушла, сделав многообещающий жест.

— Это Америка, сынок! Здесь есть то, что ты хочешь. Что тебе еще нужно? Тут все ваши покупают технику, радио-шмадио, видео… Это у Ираклия… там он продает для вашего напряжения… Тебе надо?

Чернокожая продавщица вернулась и выложила на прилавок десяток женских шляп. Были соломенные, но были плотные, фетровые.

— Мисс… плизз, — сказал Боба. — Уай ду ю… Сынок, она не понимает по-английски, я ж ей все объяснил… Какие шляпы? Пойдем отсюда, сынок!

Продавщица недоумевала. Мы вышли на улицу.

— Глаза — это важно, — сказал Боба. — Для глаз не надо жалеть денег. Универмага не надо. Нужен специальный магазин.

Мы вошли в специальный. Бесплотные прозрачные двери, стекла, оптика, запах дезодоранта.

Молодому человеку с китайским разрезом глаз всего пару минут понадобилось, чтобы по словам и по жестикуляции понять Бобу и удалиться за товаром в перспективу белых полупрозрачных ширм.

— Сынок, ты примерь, приглядись, если не подойдет, посмотрим другие. Здесь можно взять, поносить, потом принести обратно — не подходит, мало, велико, что угодно — и возьмут как миленькие. Ты не стесняйся.

Серьезный молодой человек принес изумительной красоты футляр.

— Сперва примерь, сынок, — сказал Боба.

Футляр не открывался ни с какой стороны. Серьезный китаец пришел на помощь. Нажал, пригнул, крышка отскочила, и из бархатной постельки выглянул… фотоаппарат.

— Едить твою мать, — сказал Боба. — Это что ж такое?! Откуда они понаехали? Они не знают английского языка. Ничего не понимают! Пойдем отсюда на фиг, сынок. Надо идти туда, где все выставлено. Сам возьмешь очки, примеришь, покажешь — вот это, я спрошу, хау мач, и все, купим тебе очки. Или жене скажу, Келли, она завтра с тобой сходит и все сделает. А они ж дикари, полно дикарей, ни хрена не понимают ни на каком языке.

* * *

Теперь-то я тоже бросил курить. Опомнился. Время стало такое… Серьезное время стало. Там, за океаном (я предполагаю), там давно уже все серьезно. Это я могу подшучивать: дескать, везде агенты, все учтено, а на деле какие-то прорехи, путаница и полная туфта под солидными вывесками. Там мои шуточки понимания не встречают. Там люди дело делают, им не до шуточек. Там люди улыбаются — это да! Это такой установившийся способ общения, и к тому же стоматология довольно хорошо налажена — есть что показать. Зубы у большинства в порядке, так что чего не улыбаться? (А что Боба цыкал зубом, так это временно. Это, скорее всего, отрыжка нашего общего прошлого. И к тому же он цыкал только при первой нашей заокеанской встрече, а потом уже не цыкал.)

Так вот, я про то, что там принято при любом начале общения улыбаться. (Что, честно говоря, приятно отличается от нашего угрюмого приступа к разговору.) Но СО СМЕХОМ дело обстоит иначе. У нас смеются, когда видят что-нибудь смешное, то есть почти все время, потому что довольно смешно то, что мы видим. Не обязательно в голос, смеяться можно уголками губ, можно глазами, можно отворотом головы — не важно как! Важно, что смеются ПОСРЕДИ быстротекущей жизни. Даже посреди ругани, грубости, ора и хамства могут неожиданно рассмеяться.

Там иначе. Там смеются в определенное время и в определенных местах. Вот собрались смотреть комедию, деньги заплатили, билеты купили, сели, глядим — тут и смеемся. А чтоб среди бела дня, тем более среди собственного, какого ни на есть бизнеса, это уж увольте. Тут не до смеха.

Сейчас у нас, в связи с бурным развитием капитализма, тоже с этим делом сдвиг наметился. Дела делают серьезно и даже свирепо. А потом с устатку идут глядеть сатирика-юмориста, и тут уж, извините за выражение, ржут по полной от начала и до конца, даже не особо вслушиваясь, об чем речь. Новые люди сами так и говорят: «Сходим, поржем?» И ржут! И наблюдается то самое соединение, которое раньше называлось — американская деловитость и русский размах.

Я ведь говорил, что Боба и в те, дальние теперь уже, времена смеялся крайне редко. Он умел смешить, он был как-то естественно остроумен. Он был язвителен — давал коллегам прозвища, иногда жутко обидные, но такие смешные и точные, что они приклеивались к человеку намертво, уже не отодрать. Но сам не смеялся. В этом смысле он уже тогда был похож на американца. А теперь он по-прежнему не смеется, но уже и не шутит. Боба теперь настоящий американец.

А впрочем, о чем говорим, безумное дело?! Возраст-то, возраст у нас какой?! Какие тут смешки?! Боба очень следит, чтобы в продуктах питания не было холестерина. Я сижу на специальной диете, которая называется раздельное питание. Водку мы оба пьем (когда встречаемся), но как-то без восторга, что ли. А что до сухого вина, то это забытый продукт. Цинандали и в продаже редко увидишь. А такие большие бутыли по полтора литра мне и вовсе с тех пор не встречались.

Да-а, дорогие мои, если хотели посмеяться, то… раньше надо было спохватиться.

Кстати, весть пришла оттуда — Боба снимается в ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ РОЛИ В АМЕРИКАНСКОМ ФИЛЬМЕ.

Ах, Боба! Дорогой мой Боба! Дай Бог тебе доброго здоровья и долгих лет жизни! И чтобы всегда…!!! И чтобы никогда…!!!

Только б цены на землю не слишком подскочили в штате Пенсильвания!

San Monino, Villa Debaty,

июль — август 2004 г.

Олег Юрьев

ГОЛЬДШТЕЙНОВО ДЕТСТВО

Тетя Мара завещала квартиру на Староневском дюжине чеченцев в подержанных полковничьих папахах, застелила низ ледеринового ранца множеством узких зеленых денег, запутала высокогорную «Волгу» тройной переменой четырнадцатого троллейбуса и усадила сонного Гольдштейна на нижнюю полку обитого желтым, неравномерно- и гладкопупырчатым пластиком, пахнущего затхлым холодом и прежним дыханием ночного купе. От Московского вокзала она (по ветеранской книжке без очереди) взяла такси до проспекта Александровской фермы, знаете, где еврейское кладбище? Таксист покрутил было головой в картузе, но взгляд старческих глаз был так пронзительно неподвижен, так голубино жесток, что он только кивнул и отвернулся.

Гольдштейна встречали (топчась, как три медведя, и незаметно для постороннего взгляда вытягивая шею) дядя Сема Златоябко с тетей Элизабет Златоябко и маленьким Златоябко Давидкой. Маленький Давидка, младше Гольдштейна на год, жался к материной полосатой шубе под барсука и станиолевым фунтиком зачурывал темно-зеленый поезд, стихающе пыхающий у упора пути. Они уже издали узнали Гольдштейна среди светлоусых, круглоскулых поляков, перекидывающих с плеча на плечо полупустые баулы — одинокого ребенка в вязаной шапке с пунпоном над перевязанным вдоль и поперек чешуйчатым кофром — и, со вздохом наклонивши облачные лица, покатили-покатили к нему пустую тележку, на каждом толчке или спотыкающуюся о перрон передними колесиками, или дыбящуюся на задних. «О’кей, а я была уверена, ты больше, — как же тебя одного пропустили?» — сказала тетя Элизабет. «Видишь, как на Западе все удобно — есть багажные тележки», — сказал дядя Сема. «Это нужно эту Ручку на низ нажать, тогда Тележка едет», — сказал Давидка, клохча горлом и танцуя у шубы.

— Большой привет от тети Мары, — сказал Гольдштейн, поочередно целуя их холодные жующие щеки своим жестким ртом в налете эмпээсовской соды. Незнакомый воздух пахнул сырой булочной, горячим рождественским виноградом, чем-то еще горьковатым — хвойным, деревянным и каменноугольным. Бензином, конечно. Привокзальная брусчатка перемешивала все лучи и все отблески (и от маленькой рассеянной луны, плывущей несколько ниже нескольких полупогашенных вавилонских башен, круглых и прямоугольных, и от густых электрических надписей на широкооконных фасадах, и от заевших на желтом светофоров, и от автомобилей, поднимающих с асфальта всхлипывающие светящиеся рои) в одну единую дрожащую, ячеисто-блесткую и одновременно невидимую слякоть. Ноги у Гольдштейна мгновенно промокли и замерзли в волосатых ботах со змейкой по подъему. Он поджал пальцы и отказался от мороженого.

— Да ты не бойся, в Германии не бывает ангины, — заверил дядя Сема, честно-весело глядящий неподвижными прозрачными глазами.

— О’кей, тогда мы едем, — тетя Элизабет, озабоченно махнув расстегнутой шубой, села к рулю осевшего на ее сторону автомобиля.

— Малолетним поездки на переднем сиденье не разрешаются, — сообщил Давидка уже изнутри.



В деревянных голландских тапочках без задника прищелкивал Гольдштейн по лакированному солнечному паркету, отражаясь — маленьким, темным и наклоненным — в редко расставленной, но могущественной мебели. Обвязанное горло каменело то справа, то слева. Кузан был в школе, дядя, гинеколог и англоман, в клинике, а тетя Элизабет, трудолюбивая женщина-пони, обреченно кружила с хилыми гольдштейновскими бумагами по учреждениям — видишь, Мара-покойница пишет, чтоб мы его оставили. Им там кажется, на Западе все очень легко. Гольдштейн трогал кончиками пальцев восковочерную обложку вздутой до шарообразности книги «Четы-Минеты», которую дядя, для моциону ходя вокруг гетеанской конторки, читал после обеда (Беточка, я пойду поработаю над книгой…); включал в розовой ванной параболический душ, распространяющий душный запах сваренных розовых лепестков (и трубящий при этом арию третьего дворянского сироты из оперы «Кавалер роз»); выключал в бархатной гостиной парусом выгнутый двухметровый телевизор, немо показывавший все программы зараз; мимоходом взглядывал из французских окон столовой на неподвижную улицу, заставленную широкими полутораэтажными домами, отступившими на полушаг от линии железных палисадов (летом здесь все будет в зелени и в цвету!). Над плоскими и треугольными крышами, жестяными и черепичными, лежали, чуть шевелясь, хлипкие дымы; отдаленные башни туманились и розовели в высоте, особенно одна, долго и ровно круглая, по-карандашному заостренная. Из дому его еще не выпускали, боялись, что потеряется, «Ну не хотят оставлять!» — тетя Элизабет разводила голыми по локоть руками в мелких суховатых родинках и уводила янтарные зрачки к востоку влажных белков. «Что же делать, пусенька?» — бодро пугался дядя Сема с надкушенной сосиской в кулаке. «Папочка, могу я, пожалуйста, посмотреть телевизор?» — спрашивал маленький Давидка.

— Давайте я сам туда схожу, — предложил Гольдштейн. — Я уже выздоровел.



В деревянных голландских тапочках без задника шел он и шел какими-то почти что безлюдными, почти одинаковыми улицами, скользяще смотрел на текучее мигание расчерченных электрогирляндами окон, задирал на ветреных перекрестках свое плоское обветренное лицо к безветренным флажкам уличных указателей. Тогда стриженый затылок упирался в жесткую ручку ранца. Город снизу ощущался только что — прошлой же ночью — разобранным на части, промытым, просушенным, кое-где аккуратно смазанным и к утру наново сложенным — лишние детали составили в разновысокие штабеля да так и оставили: во вздутом зеленом целлофане, или в мелкоячеистых синих сетках или без ничего. Маленькие шершавые розы лежали, отвернувшись, на низких кустах; анютины глазки синели в подзаборных горшочках; полуголые прутья, слоясь, оползали блеклые фасады; плотно сцепленная хвоя поблескивала где росла. Он бы и спросил дорогу, но, кажется, тетя Мара выучила его не тому языку — редкие прохожие лишь улыбались и разводили руками и усами. Никто не носил шапок. Переулки кончились, улицы стали шире и выше, башни приблизились в раздвинувшемся небе. Разрисованные трамваи без стука катились между стеклянных и проволочных загородок. Три слитных ряда машин недовольно фырчали, останавливаясь перед (Сева — налево, Клава — направо) Гольдштейном в его тусклоклетчатом суконном пальтеце. Троллейбусов не было вовсе. Он снова свернул куда-то и шел, все больше сутулясь под ранцем, вдоль низкой, толстой, выпученной стены — поверху неровно позеленелой; с выходами красной кирпичной и пестрой каменной кладки по середине и низу — как вдоль неожиданной полосы дикого мяса в свежей, умытой и гладкой, только что наново перетянутой и осторожно подкрашенной коже. Сквозь карликовую арку, забранную латунной решеткой, сделался виден вырез годами не чесанного газона: обросшие широколистым плющом деревья, слепые каменные обломки, расставленные в глубине поляны зеленоголовым, неестественно ровным строем. Дальше шея не выворачивалась. «Э, алле», — кликнули сверху; Гольдштейн остановился. С самого верха стены, из каких-то вечнозеленых зарослей, свесил наружу доколенные щегольские сапоги с отворотами длиннощекий черноволосый человек в длиннополом чернобархатном сюртуке и высокой, расширенной кверху шляпе.

— Привет, я твой дядя Якоб, — сказал человек и, присев в воздухе на корточки, спрыгнул. — Ну, пошли. — Человек молодцевато распрямился и зверски сморщил редко заштрихованное бородою лицо.

— Куда пошли? — спросил Гольдштейн.

— Как куда? — удивился человек. — В полицию. В собес. В банк. У тебя ж тут не меньше с полранца денег. — Он щелкнул по гольдштейновскому заплечью длинным звонким ногтем, окаймленным полосочкой грязи, трауром по китайской императрице, как это называлось у тети Мары. И широко зашагал по улице вниз. Гольдштейн, поколебавшись, побежал догонять — и чуть не воткнулся промежду разлетевшихся и перекрутившихся фалд.

— Стоп! — дядя Якоб остановился с оборотом. — Сколько ты мне дашь, на вид? Лет! Только честно!

— Пятьдесят. Или шестьдесят, — честно сказал Гольдштейн.

Дядя Якоб недовольно гмыкнул и переправил от скул за уши свои тонкие волнистые пейсы (бережно пронеся их на больших и указательных пальцах под коротенькими полями раструбленной шляпы). И подвязал к остальной косичке:

— Ничего не понимаешь, дитя горькое. Больше, чем на пять и сорок я никак не выгляжу. Ну-ка, давай сюда твое свидетельство о рождении!

Он словил под полой сюртука увенчанную вихрастым пером круглую черниленку на шнуре, с усилием и фиолетовым дождиком разнял прибор и размашисто выписал в темнеющем воздухе нечто пробное с завитушкой.

— Значит, девятьсот сорок четвертый… — Он пару раз решительно скрипнул на крышке гольдштейновского ранца, дунул, захлопнул папку с документами и снова двинулся — Гольдштейн побежал вдогон. — Ну как, юнгерманчик, не настонадоело еще у Златоябок? — поинтересовался дядя Якоб не оглядываясь. Гольдштейн ничего не говорил, подскакивал рядом, стучал голландскими тапочками по мостовой и ранцем по сведенным лопаткам.

— Дядя Якоб, а ты мертвый дядя или живой? — спросил он наконец.

— А тебе-то какая разница? — весело отвечал дядя, маша папкой.



В однозвездочном отеле «Эксцельсиор» (Хозяин у меня схваченный, поселит, не бойся — большой мой друг, по национальности зороастриец… А чего? город же будет платить… пока ты еще, эту, работу найдешь… a чего?! денежки-то магистратские — налогоплательщицкие, значит, — стало быть, мои тоже: знаешь, сколько я один раз этих налогов уплатил, в тыща шестьсот сороковом году, летом? целую бочку, не меньше!) Гольдштейну отвели на чердачном этаже наклонно-призматическую комнату с рукомойником и трехгорбой квадратной кроватью (пылесос, ведра и ворох легких металлических швабр обещали вынести, как сыщут куда). Он спал между вторым и третьим горбами, благо свободно помещался поперек. Ночные полосы входили в амбразуру и перекатывались одна за одной по скошенному потолку. Внизу, на пешеходной улице, безостановочно играла тягучая музыка — оцепенелые толпы, отбеленные глубокими витринами и поверхностно подцвеченные электрическими надписями над ними и в них, замедленно топтались на цепном узоре мостовой: на волосок не касаясь внешних плечей, безмолвные люди сходились и расходились на полтора шага, заплетали и расплетали невидимые ноги, кружились плешивыми и волосатыми головами. Обезьянка из-под складчатой пелеринки нажимала обеими лапками в общей варежке на фарфоровую ручку шарманки. Полицейская машинка очень медленно ехала по тротуару, мигая с крыши. Высоко над строем универмагов та заостренная башня уже вся погасла, кроме трехкамерного острия. Прочие мерцали, как обратные кроссворды. Между ними по низкому небу летел дирижабль — на нем было что-то убегающе написано красным. Гольдштейн возвращался к постели, клеясь ногами на зерна линолеума. Зороастрийское одеяло царапало плечи. Он водил ладонями по областям гусиной кожи на икрах и думал, не обозначают ли эти пупырышки места, откуда позже вырастут полосы. Тети Марин язык, кажется, был все-таки правильный, судя по негромкому ненавидяще-ласковому пению за стенкой: «Häns-chen klein geht allein in die wei-te Welt hin-ein…»[1] Гольдштейн вздыхал, подтаскивал колени к груди, подкладывал сложенные ладони под скулу и засыпал испуганный, счастливый. Сниться ему ничего не снилось. С началом весны он стал выходить на улицу, где уже повсюду висели длинные, сухие, будто выкрашенные желтым связки форсайтий. Старухи, пристегнутые к низеньким, щекастым собакам, бежали, спотыкаясь, по двухэтажным темно-красным набережным и через узкие цепные мосты. Чернобархатная река в продольных потертостях и махровостях засеялась игольными остриями, иногда всходящими коротким дождем. Старухи раскрывали зонты и тянули встающих на задние ноги собак. Гольдштейн, богатый мальчик в небрежной одежде — кроткий, полнощекий, сонно прищурившийся под очечками — садился на ратушной площади к белому утлому столику: девушка с лицом, несколько большим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к Гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался — только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, — и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: «Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали — зато уж по субботам мы их не впускали сюда». И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: «Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить все в эквадорский государственный займ!» Гольдштейн смеялся и отмахивался — дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом — ввосьмеро вдоль — складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень — вытравлено курсивом по медной табличке, — но Гольдштейну все как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень — латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отгораживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн, ни о чем не думая, лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери — три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (Пасхальный Зайчик с Большими Ушами) — Гольдштейн ее недолюбливал за причиняющий чихание запах сухой паприки, за раздавленные обшелушенные мозоли на больших пальцах маленьких черноволосых ног, за манеру голой бегать в душевую и обратно, за белый парик, похожий на искусственный снег. За то, что ее было видно в замочную скважину гольдштейновской двери, как она полулежит, держа сбоку на отлете обоесторонне обвисший журнал, и почесывает мизинцем фиолетовый сосок, стекший к складчатому взгорью живота. Милая, напротив (хотя лицом по-сестрински схожая с первой), была следующая по той же стороне коридора — Суматранская Тигресса (РАРИТЕТ — чрезвычайно волосата!), зеленоватая вьетнамка, приветствующая Гольдштейна стрекочущим криком Товалисть и вздернутым кверху кулачком кривоногой руки. Но лучшая его подруга, Супер-Рабыня Дуня, ходила, пела и бормотала тут же, за полой фанерной стеной, шуршаще терлась об нее косыми царапинами теснокостной спины, разговаривала сквозь нее с Гольдштейном о погоде и снах (своих) и гулко в нее колотила маленькими красными пятками, извещая, что клиент ушел и кофе готов. Она все смеялась и запрокидывала прямоносую голову с медно-проволочной подогнутой косицей, все скакала вдохновенно по низкой комнате, отражаясь многоруко- и ного в настенных зеркалах и зеркалоподобиях (трехгодовалый Ханси, опоенный маковым супом, одутловато спал за шелковой ширмой), все разыгрывала в лицах сцены только что происшедшего суперрабства с целованием кресельных копытец, визгливым вопиянием и извивающимся ерзаньем под простебами карабасовской семихвостки. Она мечтала произойти из простых рабынь в дипломированные домины и по вторникам ходила к одной фешенебельной даме на практику. Если бы не Ханси, она бы сначала закончила школу. Ее родители жили в Дюссельдорфе.



В конце сентября поперечно-морщинистый зороастриец, безуспешно выдувая из ноздрей веревочки усов, спустил с конторки рецепции в воздетую гольдштейновскую руку письмецо от тети Мары. «Пожалуйста, учись хорошо и слушайся педагогов и дядю Семена с тетей Элизабет», — писала она своим заостренным, сплошным, наклоненным против течения почерком: «Ты должен непременно попасть в классическую гимназию, потому что еврей, который не знает греческого и латыни, недостоин называться русским интеллигентом. Деньги за квартиру Семен Израилевич пусть положит на твое имя в какой-нибудь надежный банк под сложные проценты (не знаю, как сейчас, но раньше самым надежным у нас в местечке Причинное считался Лионский Кредит), и когда ты вырастешь, ты сможешь купить себе кусочек земли в Иерусалиме. У меня все по-прежнему благополучно, чувствую себя неплохо — когда был путч, я ходила к Ленгорисполкому защищать демократию и даже не простудилась. Приветы от родственников. Твоя тетя М. Причинер». Гольдштейн испугался, что за течением дней совсем позабыл о не обиженных ли? — Златоябках, переславших тети Марино письмо, переодев его в длинный хрусткий конверт, усеянный по светло-сиреневому полю выпуклыми золотыми яблочками, и снабдив кратко-кротким укором. Понедельник плохой день, пятница несчастливый, по субботам они ходят в синагогу, по воскресеньям в оперу, по вторникам я сижу с Ханси, а в среду у Пасхального Зайчика день рожденья. Позвоню им через четверг, решил Гольдштейн. Но сперва он отвлекся на стихотворение в ста двенадцати нерегулярных гекзаметрах на сладостно-мертвом языке полузабытой страны. В стихотворении методично перечислялось все увиденное им за год в различных отражающих поверхностях, начиная с окон ночного состава, тряско летящего сквозь, и кончая витринными стеклами, совмещающими внутри и вовне. Дунины зеркала само собой. Потом открылся рождественский луна-парк, и Гольдштейн до самой темноты прочесывал его низкие фанерные переулки, окутанные туманным электричеством, пропахшие ракетным дымом, черным пивом и чесночным багетом, опутанные акварельными каруселями и лилипутскими железными дорогами, оглушенные одновременной музыкой, детской истерикой и лотерейными зазывами с увешанных плюшевыми тушами эстрад. Луна там тоже была, но потерялась среди фонарей. Гольдштейну хотелось сшибить тяжелым кожаным мешочком пирамидку из 3+2+1 помятых латунных банок в самом убогом, едва освещенном и тускло раскрашенном из пряничных домиков. За это били в гонг и давали пингвина в короткошерстном фраке. Поэтому он собрался к Златоябкам только на Старый Новый год — с большим пингвином для маленького Давидки.

— Ты как будто не очень вырос! — сказала тетя Элизабет с порога. — Посмотри на Давида, как вытянулся не правда ли, настоящий маленький джентльмен?

Гольдштейн поглядел за ее обкатанное розовым шелком плечо, на расчесанного по середине головы Давида в мелкоклетчатых штанах со штрипками и такой же растопыренной под грудью жилетке, кивнул, но протянул тем не менее полупустого пингвина вперед гузном.

— Ну что же ты тратился не по средствам, — рокотал из квартирной глубины невидимый еще Златоябко. — Хочешь, я тебе за него половину отдам? Беточка, кстати, мне кажется, супу уже пора!

Приплыла фарфоровая ваза с кипятком, куда были медленно высыпаны четыре пакетика шампиньонного порошку. Дядя Сема зачерпнул из супницы, поднес ложку к круглому шевелящемуся носу и с нечеловеческой силой нюхнул. Потом опустил ее, опустевшую, и тихо, серьезно, задумчиво сказал тете Элизабет:

— Сегодня суп тебе удался как никогда. В Париже мы ели не лучше.

Гольдштейн любил Златоябок как положено родственников, был им, естественно, благодарен за все, но зайчиков гуляш, расщепляющий горло, и вьетнамская кисло-сладкая лапшица нравились ему больше. Впрочем, он потупясь хлебал.

— Как у тебя в школе, все нормально? — уверенно спрашивала тетя Элизабет, промокая дымящийся рот. — Кстати, Дэви, я нашла тебе чудную, сказочную школу — частную, конечно. — Она, выгнув под вздутой блузкой свой плотный коротенький стан, дотянулась до журнального столика с разбросанной пестрой газетой: — Вот, объявление: Английская школа. Очень строгая.

Дядя Сема сложил на животе руки ежиком.

— Такие короткие объявления — самые солидные, — сказал он. Его живот предлагал задуматься, а имеет ли моральное право заглядывать в чужие детородные органы человек, тридцать лет не видевший собственного.

— Я уже созвонилась, на следующей неделе пойдем представляться. Вторник это какое число?

Давидка вздрогнул сухими белесыми веками. Старшие Златоябки разбежались по квартире в поисках календарей. От их поступи и ауканья звенели буфеты, звякали люстры, качались эмалированные шары на покосившейся прозрачной елке. Давидка с Гольдштейном молча сидели. «Что за ерунда! — кричал Златоябко-отец из кабинета. — Я сам купил восемь настенных и повесил в каждой комнате по штуке, а они все на прошлый год!» — «Может, опечатка?» — отдаленно откликалась тетя Элизабет. «В Германии не бывает опечаток», — вернувшийся дядя Златоябко осторожно вдвигался в готическую скамью у камина. Его головошея медленно разглаживалась и бледнела. Рыжеволосые пальцы играли на дубовой спинке скамьи. Вошла тетя Элизабет, веселая, с десертом.



Полуторасуточным январским дождем заволокло окна — до почти что полной слитности крыш и незримости башен. Торговая улица была смутно-пуста, на ее потерявшей узор мостовой дымилась и подскакивала крупная ртуть — скатывалась-скатывалась-скатывалась к зарешеченным подножиям деревьев. Гольдштейн, обеими руками держась за обитое остроконечными шишечками перило, искривленно взбегал и сбегал по ковровым виткам; длинноголовый пустоглазый Ханси, похожий на прямоходящую ящерицу в матроске, ковылял вослед за ним молча и неотвязно. Всякий раз, как гольдштейновское прищуренное лицо высовывалось в гостиничный вестибюль, хозяин неодобрительно фыркал и, полуобернувшись, утомленно говорил вах поколенному портрету Фридриха Ницше в полосатом халате и с большим ятаганом у плеча. Шишечки на перила он велел наколотить немедленно по гольдштейновском вселении и был теперь мрачно доволен своею правотой. Гольдштейн же ноюще томился внезапным казенным интересом к такой было налаженной, блаженно пустой гольдштейновской жизни без занятий и желаний — дядя Якоб, словленный вчера за ротшильдовским дворцом, у входа в бильярд-кафе «Кафка» и отправленный по сверхсрочному вызову на биржу труда, все не появлялся и не появлялся. Лучше бы я тогда в детский дом сдался, думал Гольдштейн, шагая с Ханси туда-сюда между шести тонких колонн крытого входа в гостиницу, спокойненько сидел бы сейчас, положив ноги на парту, в просторном светлом классе, поплевывал бы в Махмуда и Кристиана жеваной промокашкой да третий месяц изучал букву «Y». Два гипсовых льва с лягушечьими плоскими мордами слепо сидели у дверей. Грохот дождя усилился — водяные косицы, свешенные с краев козырька, расплетались, распускались и смешивались. Клекочущая завеса раздвинулась: в ее разрыве наконец-то возник дядя Якоб — из его шляпы и плеч била вверх и в стороны рваная вода. Отряхнувшись передергиванием бедер и рук, он ступил на красную дорожку с зороастрийским орнаментом — но ни капли воды на нее не упало, и сам он был абсолютно сух, от шляпы до сапог. Ящерка-Ханси облепил всеми четырьмя гольдштейновскую ногу.

— С тех пор как ты понаехал, — агрессивно сказал дядя Якоб, — я просто не узнаю мой родной город — такой говняной погоды уже триста лет как не было.

Гольдштейн перетоптался с ноги на ногу. Ханси подпрыгнул, но удержался.

— И какие все же бюрократические сволочи сидят в этих конторах — представляешь, девка эта мне говорит: странно, говорит, господин Гольдштейн, что в вашем возрасте у вас нет никакой квалификации. Это у меня-то в моем возрасте нет никакой квалификации!

— Это у меня в моем возрасте нет никакой квалификации, — сказал Гольдштейн.

— Да, действительно. — Дядя Якоб повеселел. — Короче, тебе дали направление на фабрику искусственных членов, учеником контролера по качеству. Можешь гордиться: лучшие в Европе траурные члены для вдов — черные с золотыми усиками!

У Гольдштейна открылся рот и защипало в глазах. Дядя Якоб присел перед ним на корточки и брезгливо пощекотал Ханси по золотушной щеке:

— Не паникуй, юнгерманчик, я туда уже сходил. Они от тебя откажутся. Там хозяин мой большой друг, мы с его дедушкой в великую сушь девятьсот двадцать третьего года вместе торговали замороженными сигарами у висбаденского казино. Ну, целую руки.

И он, стартовав с корточек, как ракета, выстрелился вперед спиной в нестихающий дождь. Гольдштейн успел подхватить рванувшего следом Ханси под мышки и, успокоенный, покарабкался к себе наверх: играть с Тигрессой и Зайчиком в закрытую буру без картинок и молодок, на оттяжные шелобаны.



Дождь закончился в конце марта, незаметно, ночью. Перетруженная канализация еще с неделю булькала и всхлипывала подо всеми мостовыми, город еще с неделю стоял темный, слитный, как будто бы смазанный, — но отдельное небо над ним вовсю уже сверкало золотом и кобальтом, — и в нем розовые белые башни. Гольдштейн с Супер-Рабыней Дуней пошли с утра на заречную барахолку — покупать Гольдштейну велосипед. Ханси бежал сзади, ожесточенно дыша и рывочками, по-индючьи, двигая в разные стороны прозрачной головкой. В детский сад его не брали по причине отсутствия прописки. Дуня, которую, в сущности, звали Терезой-Луизой, взмахивала широкими полотняными рукавами и, возмущенно переходя иногда на нижнерейнский диалект, клеймила недостаток социальной защиты. «Разве я не сфера услуг?! — горячилась она, отрочески тесными губами с затрудненным наслаждением выталкивая толстоватые слова. — Да я бы платила им, засранцам, и налоги всякие, и профсоюзные взносы, за милую душу, пожалуйста!» — пугала она своей извращенностью толпы прохожих сомнабул, колтыхавшихся вдоль улиц, как белье на просушке. Когда сквозь ратушную площадь вышли на набережную странно выгнувшейся, приподнявшейся, расширившейся реки, сейчас же с ясного неба ударил гром. Дуня оборвалась на полуслове и уцепилась правой рукой за Гольдштейново темя.

— Не бойся, это полуденная пушка[2], — медленно сказал Гольдштейн, чувствуя сквозь волосы неравномерный холод ее ладони. Перед ним мелькнул оседающий белый рукав, обдавший ветром и оголивший длинную руку от чуть потресканного красноватого локтя до бледного вогнутого запястья с двумя маленькими круглыми рожками по краям. На ее было ровно десять.

— Разница во времени, — объяснил Гольдштейн.

Среди свежеумытых банковских башен ослепительно сияла тончайшая золотая игла низкостенной крепости. Велосипед был «Орленок» без звонка и насоса, и он все поскрипывал и побрякивал, и назад его вели по мосту осторожно, осторожно усадив взбудораженного Ханси на обколупанной раме. Дуня, разгорячась двухчасовой торговлей с продавцом, жестоковыйным поляком, поголовно заросшим табачной крошкой, расстегнула свою крохотную расшитую жилетку, закатала до плеч рукава поколенной рубахи и даже зачем-то подвернула до середины голени прямые черносуконные брюки. «Надо было еще поторговаться! Он бы и за пять отдал!» — убеждала она упертого в руль Гольдштейна. Гольдштейн с любовью оборачивался к ее нежно-румяному продолговатому лицу со смелыми, глупыми, чуть раскосыми глазами и кивал. На ратушной площади, на Римской горе, решили перекурить — велосипед вогнали в многоместное железное стойло перед вращаемой дверью мороженицы, а сами сели снаружи.

— Памятник какой-то странный, — сказала Дуня, рассеянно гладя на площадь. — Никогда не замечала. Смотри, конь на двух ногах стоит. — Действительно, огромный зеленый всадник на двух мозолистых копытах иноходью стоял — передом к ратуше, задом к собору. Принесли мороженого Гольдштейну и Ханси, Дуне — пиво. Прохладившись, вернулись к жалобам Дуни, юной суперрабыни из «Эксцельсиора». Все у нее было через жопу, сетовала она (и солнечная пенка на ее губах беззвучно рвалась и лопалась), и даже учеба на домину никак не задавалась, и вообще ее перевели из домин в учительницы, резиновый китель и фуражку с черепом отобрали, зато выдали английское платье с белым воротничком, хорошенькое… но клиентов осталось — один-единственный, и тот пацан, твоего возраста или чуть постарше. Мамаша твоя хоть знает, спрашиваю, что ты здесь? Она, говорит, меня и при-вела, — там сидит, в приемной. Я к замочной скважине: и правда, этакая дама в шляпе, шуба полосатая, чулки белые, шелковые, юбка в клеточку выше колен — и с бантом на животе. Ладно, говорю, раздевайся. Совсем, спрашивает. А как еще, идиотина! — ору, а сама чуть не плачу. Я ему хрясь, хрясь поперек спины указкой, а он стоит на четвереньках — маленький, толстый, белобрысый, весь дрожит и пукает. Схватила его сзади за яички, крошечные, как у котенка — где яйца украл, кричу, уголовник, а он все только ежится. …Странно, пиписька висит, а залупленная… Так с тех пор и ходит, несчастный; спасибо, без мамочки —…слава Богу, с недавнего времени хоть кончать начал… Но разве ж это клиент?! Разве ж это жизнь? — то меня лупят, то я; а по-человечески, внутрь, — с самого Хансиного зачатия не имела… Гольдштейн облизнул ложечку и кивнул. Дуня вдруг замолчала, странно — коротко и жестко — посмотрела на него, странно — коротко и шумно — втянула в себя пиво и отвернулась.



«Дорогая тетя Мара! У меня все в порядке, и с учебой, и с поведением. Дядя Сема и тетя Элизабет мной довольны. На день рожденья они подарили мне велосипед с четырьмя скоростями. Летом мы все вместе отдыхали в Италии, купались в Средиземном море — оно оказалось еще грязнее, чем Финский залив, только все зеленое, блестит и пенится. С сентября снова начался учебный год, и мы с Давидом пошли в школу — я на класс старше, поэтому я ему помогаю делать домашние задания. Отношения у нас хорошие. А ты как поживаешь? Дядя Сема говорит, что мы на Западе с тревогой и беспокойством следим за развитием ваших событий. Если следующий путч будет не летом, пожалуйста, не ходи — простудишься. Я получил письмо от дяди Брайана Брайнина из Нью-Йорка: может быть, на рождественские каникулы поеду его навестить, если он оплатит билет. Все наши передают тебе горячий привет. Любящий тебя…» Гольдштейн сплюнул ссосанную с языка костную сладость конвертного клея и толкнул письмо под выпуклое веко синего почтового ящика. Можно было уже идти домой, только вот Зайчик просила к ужину хлеба купить— Гольдштейн перезвякнул в кармане мелочью и, подскользаясь на пятнистой панцирной льдине, завернул в генеральский гастроном. Ему удалось ловко перепрыгнуть через лужу, ожесточенно гонимую широчайшей шваброй по пустым перед закрытием залам, и, не замочив ног, приземлиться у хлебобулочного отдела. «Гражданка, я вам, кажется, предельно ясно сказала: булка — вчерашняя!» — продавщицыны скулы алели, короткие белые кудри гневно скакали на висках. Крохотная старушка перед Гольдштейном обернулась, как бы ища сочувствия, не нашла его в озабоченно считающем желудь ребенке и пролепетала (скорее собственному отражению в зеркальной стене, чем возвышающейся над мраморным прилавком продавщице): «Ich verstehe Sie nicht, gnädige Frau…»[3] И заторопилась к выходу, волоча за собою трех упирающихся такс. Гольдштейн же кротко взял отреченную булку и отправился следом.

Похрустывая свежей наледью, с батоном под мышкой, шел он, маленький, сутулый, в кроличьей мокрой шапке, по едва освещенному фосфорно мерцающими фонарями Кирпичному переулку. Не доходя одного дома до улицы Герцена, свернул в подворотню и во двор налево. Лампочка в проволочном наморднике горела над низкой дверью, из-под запотевшего стекла темно-малиновой доски едва проступало золотом: «Рабочее общежитие № 3 фабрики резиновых изделий № 2 имени В. Либкнехта и Розы Люксембург». Гольдштейн протиснулся вперед плечом: зороастриец наморщась читал на вахте газету. «Здрасьте, тетя Валя», — сказал Гольдштейн. «Стой, стой, малой, — таинственно зашептал зороастриец, поднимаясь из-за стойки и одергивая кофту на могучих боках. — Ты знаешь чего… у нас, это, комиссия завтра… Если тебя в подсобке застукают — с ОБХСС потом шухеру не оберешься. Может, ты, это, у родственников сегодня переночуешь..? А я пока там у тебя приберу». — «Ага, ладно, — сказал Гольдштейн. — Сейчас только булку закину и сразу поеду». — «Семен Израиличу привет передавай, скажи, Люська моя на завтра к нему записалась. Скажешь?» Гольдштейн кивнул и, отирая пальцем очки, побежал наверх. Белоруска Зайчик и Тигресса Суматрян из Армавира еще не вернулись со второй смены, только Дуня в трусах и лифчике сидела у стола и штопала колготки на деревянном грибке. Безулыбчивый Ваня молча прыгал с Зайчиковой кровати на Тигрессину — все равно они были неубраны. «Привет, — сказал Гольдштейн. — Вот, Зайчик хлеба купить просила. Знаешь про комиссию?» Дуня подняла от колготок узкие глаза: «Как же, Валентина раза уже три набегала. Чтоб нашего с Ванькой духу тут завтра с пяти утра до восьми вечера не было». — «А этот, клиент, ходит еще?» — спросил Гольдштейн и положил твердую булку на стол, между двух чайных лужиц. «Редко. Прогуливать начал, поросенок. — Дуня маленькими белыми зубами с хлопком перекусила нитку. — Едва хватает, чтоб Вальке за койку платить. …Куда это ты? — Она встала и накинула на плечи цветастый халатик. — Я чаю сейчас сделаю». — «Не, я у родственников ночую, из-за подсобки», — объяснил Гольдштейн, топчась перед дверью. «Ночуй здесь. Девки все равно на третью смену остаются, у них там аврал. Или боишься?» — на Гольдштейна в упор смотрели зеленые смеющиеся глаза. «Ну, пока», — мрачно сказал Гольдштейн и вышел.

Он продышал лунку в заиндевелом стекле темного и пустого четырнадцатого троллейбуса (такого темного и такого пустого, что страшно было присесть на пупырчатое холодное сиденье, и Гольдштейн остался подпрыгивая стоять) и, прижавшись над нею каплющей шапкой и немеющим лбом, смотрел, как проплывает в разъеме улицы Дзержинского светящийся скелет Адмиралтейства. «Дай-ка поглядеть, юнгерманчик», — дядя Якоб в бараньем тулупе отпихивал его плечом от смотровой дырочки. Гольдштейн уступил. Троллейбус, с присвистом лязгая рогами по проводам, начал огибать колоссальную чернильницу Исаакиевского собора. В заднем окне смутно-золотым пятном мелькнул Мариинский дворец. «Уезжаешь, значит, — дядя Якоб оторвался от обозрения. — А я у Манежа схожу, на следующей. В Ерусалим-то когда?» — он пахнул промороженной сыростью бороды и тулупа, табаком и пивом лица и еще каким-то неопределимым древесно-рыбным тленом всего своего наклонившегося к Гольдштейну, тщедушного под тулупной громадой тела. «Вырасту — поеду». Они поцеловались, и дядя Якоб кособоко спрыгнул во тьму. Пока троллейбус редкими рывками заворачивал на бульвар Профсоюзов, Гольдштейн успел увидеть заснеженную острую скалу, на ней царя дыбом в перекрестье двух наполненных сверкающим прахом лучей, за ним черную реку с потопленными краеугольными огнями, за черной рекой бесконечную череду каких-то колоннад, а за-над ними неимоверную круглую башню с обведенным светом острием — гаснущим, расплывающимся, тающим. Четырнадцатый троллейбус встряхнулся (Гольдштейн особенно высоко подпрыгнул), зачем-то осветился изнутри и, будто приободренный близким отдыхом, рванулся к кольцу.

По ледовым дорожкам в намертво утоптанном снеге подкатывал Гольдштейн на одной ножке (вторая приподнята, руки в стороны) к златоябкинскому дому, Красная улица 10, где винный магазин. В неосвещенной парадной он начал на ощупь продвигаться к лифту, одновременно обивая снег с отсыревших ботов. Бабах! — что-то загремело, плеснуло, покатилось — Гольдштейн замер. Входная дверь завизжала — некто вошел в парадную. Некто (в просвете дверного проема черный, широкий, в шапке с развязанными ушами, напоминающей китайскую крышу) поднял руку и скрипнул ею несколько раз. Зажглась лампочка в стене. Гольдштейн подкинул спиной сползший ранец и, поворачиваясь, мельком прочитал рукописное объявление над поваленным ведром: Товарищи! В ком есть человечиская совисть — сцыте в ведро.

— А, это ты, — сказал дядя Златоябко, возвращающийся из абортария. — Целую вечность тебя не видел.

— Я попрощаться зашел, — щурясь, сообщил Гольдштейн. — Мне дядя Брайнин вызов из Америки прислал — я туда уезжаю. Совсем.

— Зря, — сказал Златоябко. — Здесь, в Германии, ты дышишь двумя тысячелетиями христианской цивилизации, — он показательно-шумно вдохнул. — А там чем? Все-таки мы с тобой люди европейской культуры!

Гольдштейн пошел к выходу.

— Ты что, даже не поднимешься? У нас интересные гости из Союза — одна еврейская монахиня с мужем, сегодня днем лишилась чувств в супермаркете, когда увидела четыреста сортов сыра. Тетя Бета собирается, кстати, грибной суп делать.

Гольдштейн решительно помотал головой:

— Не могу, дядя Сема, правда, — самолет уже через четыре часа. Скажите Додику, что я ему пришлю из Америки живого негритенка.

— Какой же ты странный мальчик. — Златоябкины голубые зрачки растерянно разошлись по сторонам. — Зачем Додику негритенок, он будущей осенью поступает в Кембридж.

Гольдштейн привстал на цыпочки, поцеловал мятую холодную щеку и протиснулся наружу.

— Постой, постой, — кричал Златоябко. — Давай я тебе хоть календарик подарю, на новый год…

Но Гольдштейн уже был далеко. Он, уменьшаясь, бежал по темной снежной улице и махал обеими руками зеленому огоньку свободного такси.

1993

Памяти своей матери Любови Марковны Вольфовской посвящает это издание Ю. А. Глоцер, при финансовой поддержке которого выпущена книга.