Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

А потом автозак остановился, металлическая дверца распахнулась. Луч солнца ударил в проем, и Павел зажмурился.

— Выходим, смертнички, — зло захихикал кто-то снаружи.

Этот ехидный голосок перебил другой — громкий, властный, когда возражать никому и в голову не придет:

— Первый, пошел!

Сразу же яростно, словно только и ждали этой команды, залаяли собаки.

Конвойный громко повторил команду и распахнул лязгнувшую дверь решетки.

Первым сорвался с места «финик», так как ближе всех сидел к выходу. Он суетливо подхватил свой баул — китайскую сумку, какие обычно продают на рынках, скособоченно пробежал мимо солдата и, согнувшись, замер на секунду в дверном проеме, приноравливаясь спрыгнуть. Но и этой секунды конвойному показалось много. Он пинком выпроводил «финика» наружу.

Гусев, по слухам, доходившим до него на прогулках, знал, что этому майору скоро вынесут приговор. Возможно, сегодня. Поэтому он уже приготовился на этап.

С улицы донеслось:

— Второй, пошел!

Конвойный снова продублировал команду.

Когда очередь дошла до Гусева, он, наученный печальным примером не только незадачливого майора, но и других, оказавшихся прыткими не в должной мере, пулей вылетел из автозака, избежав обязательного сопроводительного пинка. Однако на улице Павла ждал другой сюрприз — как только он приземлился на потрескавшийся асфальт, ему на спину резко опустилась резиновая палка другого конвоира. Сбитый этим ударом с ног, Павел, шипя от боли, на четвереньках быстро прополз до сидящих на корточках товарищей по несчастью, в этот раз все же получив унизительный пинок в зад. Да еще и собака — немецкая овчарка хищно клацнула зубами возле самого уха. В тот момент он даже испугаться не успел, но через секунду вместе с волной страха пришло понимание — еще чуть-чуть, и укусила бы за лицо. Однако конвойный вовремя натянул поводок. Псина захрипела от обиды и ярости.

Гусев устроился на корточках, положил руки на затылок, тяжко переживая унижение.

И снова:

— Первый, пошел!

Первый побежал в распахнутую дверь неказистого здания, возле которого в небольшом дворике, огороженном высоким забором из рифленого железа, сидели привезенные офицеры.

Гусев оказался сперва в узком, пахнущем хлоркой полутемном коридоре, по которому пришлось бежать, затем в тесной, провонявшей дешевым куревом комнате, где все доставленные опять уселись на корточки.

Конвойный с неприкрытой издевкой произнес:

— Все, офицерики. Недолго вам осталось погоны носить.

Они угрюмо молчали, а конвоир, упиваясь собственной властью, продолжал:

— Щас вас на суд будут выдергивать, а потом — здравствуй, штрафной батальон. Хлебнете там сполна, отведаете солдатской доли. Не в курсе небось, что дисбаты сейчас в штрафбаты переформировали, а штрафников отправляют в районы боевых действий? То-то. Началась все-таки война, будь она неладна.

«Удивил столетней новостью, — с сарказмом подумал Павел. — Слыхали мы об этих штрафбатах уже».

Он давно решил для себя, что штрафбат — лучше, чем обычная зона. Все-таки армия, как-никак. Да и максимальный срок, по слухам, всего шесть месяцев. Другое дело, что их еще надо выдержать. На войне и в обычных частях — не сахар, а штрафники — материал расходный.

В который уже раз вспомнился вечер, когда обмывали его звание. Вот ведь судьба-злодейка! И примета сбылась, надо же! А все Оксана!

Отставить! Он сам виноват, сам. Повел себя как идиот, за что и поплатился. Зачем звонил, ехал к ней, уговаривал, упрашивал… Насильно мил не будешь.

Гусев усилием воли заставил себя думать о другом, не изводить душу пустым самокопанием. Получилось плохо. Мысли постоянно возвращались к одному: не надо было ехать. Не надо.

Пришла его очередь.

Павла доставили в небольшую комнату, посадили на арестантскую скамью, огороженную решеткой.

В суд он попал впервые, да еще в таком качестве, и потому принялся озираться по сторонам с некоторым любопытством.

Унылая казенная обстановка, никаких излишеств. Все предельно аскетично: дешевый светло-серый пластик стен, несколько рядов деревянных кресел с откидными сиденьями посреди комнаты, старый, протертый до дыр линолеум, на небольшом возвышении стол и стул с высокой спинкой.

Здесь, как и в коридоре, воняло хлоркой. Видимо, уборщицы не жалели. И как тут люди работают? У Павла с непривычки сразу разболелась голова.

Вспомнилась курсантская молодость, рассказы курсантов-залетчиков, которых заносило на гарнизонную «губу». Особо провинившиеся получали «подарок» от коменданта — ведро с хлоркой в камере. От едкого запаха выедало глаза, а дышать вообще невозможно. Такое наказание могло длиться часами. А тут люди вынуждены вдыхать это амбре постоянно. Неужели к нему можно привыкнуть?

К счастью, на гауптвахте, где его держали уже несколько месяцев, подобные меры «воспитания» не жаловали.

За зарешеченным окном торчали тополиные ветки в зеленых листочках.

Решетки…

Они так непредсказуемо ворвались в жизнь Павла, навсегда поделив ее на «до» и «после». Этого «после» еще совсем мало, но как долго тянулось время! Пока сидел в камере, закончилась зима, прошла весна, наступило лето. А ощущение такое, будто целая вечность минула.

В коридоре послышались шаги и голоса. В зал вошла Оксана с потерпевшим. Следом шли их родители и мать Павла. Появился государственный обвинитель — дородный мужчина лет тридцати, в звании майора. Еще какие-то люди, которых Гусев не знал.

Зашел адвокат. Павел встречался с ним всего несколько раз. Свою работу тот выполнял не то чтобы формально, но без энтузиазма: денег у Гусева и матери почти не было. Поэтому Павел особо на защитника не рассчитывал. Более того, уже настроился на срок или отправку в штрафной батальон.

Вошедшие расселись, тихо переговариваясь.

Оксана бросила в сторону Павла всего один взгляд — холодный и равнодушный. А Гусев почти и не глядел на нее. Смотрел на мать, едва сдерживавшую слезы. Отчего на душе его стало совсем скверно.

Хлесткий голос заставил вздрогнуть от неожиданности:

— Встать! Суд идет!

Павел поднялся.

Присутствующие начали недружно вставать, захлопали откидные сиденья. Наступила тягостная тишина.

В комнату вошел невысокий полноватый судья в мантии, из-под которой виднелась военная форма.

Заняв свое место, он сказал:

— Прошу садиться.

И, когда снова повисла тишина, произнес:

— Судебный процесс объявляю открытым. Слушается дело номер…



На суд и обратно в камеру Гусева возили несколько раз, пока шел процесс.

Его приговорили к двум годам лишения свободы. Родственники потерпевшего активно выражали недовольство. Грозили подать на апелляцию, но потом успокоились, узнав кое-какие подробности.

Адвокат отработал на совесть, чего Павел никак не ожидал.

Но в целом сюрприза не вышло. Защитник мог бы и не стараться: на что Гусев настроился, то и получил: колонию заменили отправкой в штрафной батальон сроком на шесть месяцев с возможностью досрочного освобождения по ранению и перевода в действующую войсковую часть после выписки из госпиталя. Это при условии, если ранение не повлечет за собой стойкой утраты здоровья, препятствующей дальнейшему пребыванию в армии.

Он где-то читал, что во время Великой Отечественной максимальный срок в штрафных частях составлял три месяца. Мало кто выдерживал его до конца, кто-то погибал, кто-то, будучи ранен, «смывал вину кровью» и попадал в обычную часть. И лишь немногие отбывали эти три месяца целиком и возвращались из одного ада кровавой мясорубки в другой.

После вынесения приговора ему разрешили немного поговорить через решетку с матерью. Та роняла редкие слезы и вымученно улыбалась, подбадривая сына.

— Мама, полгода — это всего ничего, — поддакивал он. — Вот увидишь, со мной ничего не случится. Побуду в штрафниках, потом переведусь, буду дальше служить.

— Сыночек, но ведь война…

— Мама, я офицер. Знал, на что шел, когда поступал в училище. И ты была только «за», радовалась.

— Береги себя, Пашенька, и пиши мне обязательно!

Потом Гусеву приказали просунуть между прутьями клетки руки; привычно защелкнулись наручники. Его увели под материнские всхлипывания.

Он успел обернуться и крикнуть, прежде чем закрылись двери:

— Не плачь, мама!

На этот раз в автозаке Павел ехал один. Доставили его уже не на гарнизонную «губу», а куда-то в другое место. Судя по запаху креозота, гудкам и стуку колес поездов, переговорам по громкой связи, оно находилось поблизости от железнодорожного вокзала.

Его поместили в камеру, где он встретил некоторых старых знакомых по гауптвахте, включая и майора «финика». Им всем предстояла отправка в штрафную часть, они ожидали формирования этапа.

Офицеры делились между собой последними новостями. Очаг войны разгорался сильнее, захватывал все больше и больше территорий. А воевать никому не хотелось, ибо в числе нежданных-негаданных врагов мог оказаться бывший сокурсник по училищу, сослуживец, друг, а то и брат.

Глава III

Под откос

Жара раскалила вагонзак [4], как сковородку. Народу набили битком: этапировали не только Гусева и других офицеров, но и ранее осужденных гражданских, уже отбывавших срок и согласившихся на отправку в штрафбат. Судя по тому, что в вагон едва сумели затолкать всех этапников, таких желающих набралось немало. Да и кто откажется скостить себе срок, заменив несколько лет всего шестью месяцами?

Никто не верил, что гибнуть нынешние штрафники будут точно так, как и во время Великой Отечественной. Не те времена.

Не верил и Павел. Что там какие-то шесть месяцев? Это не в камере сидеть, когда время, кажется, стоит на месте.

На войне, которую многие не принимали всерьез, эти месяцы пролетят, и не заметишь. Конечно, на военной карьере придется поставить крест, что ж делать… Но на этом жизнь не заканчивается.

И разговоры среди «пассажиров» велись исключительно мирные: о бабах, выпивке, корешах. Многие, воодушевленные коротким сроком наказания, открыто строили планы на будущее.

В вагоне было душно и тесно. Постоянный дым от курева, потные вонючие тела. Спать приходилось сидя, периодически меняясь с нижних на верхние полки, где можно вытянуться во весь рост. Правда, лежали по двое. С очередью в туалет — один на весь вагон — просто беда.

Куда везут, не знали. Глухие «намордники» на окнах со стороны коридора и маленькие обрешеченные слепыши в «купе» на уровне второй полки не позволяли рассмотреть названия мелькавших станций.

«Купе» отделены от коридора не обычными дверьми, а решетками от пола до потолка — чтобы конвойные могли все видеть.

Поезд очень часто подолгу стоял. Бывало, вагонзак перецепляли от одного состава к другому.

Так, медленно и мучительно, проползли семь суток. Нервы у сидельцев не выдерживали, то и дело вспыхивали скандалы и драки.

В «купе» Гусева натолкали разжалованных офицеров. Но бывшими они себя не считали. Привыкшие к тяготам и лишениям люди не опускались до скотского состояния, потому у них все было спокойно. А вот отношение к ним со стороны конвойных, напротив, оказалось сволочное: привыкшие к чужой подлости и низменным страстишкам зеков, конвойные вели себя по-свински, мол, хлебните, офицерье, дерьма полной ложкой.

И в то же время с зеками они чуть ли не заигрывали. Правда, далеко не со всеми. Только с наиболее авторитетными.

До разжалованных офицеров частенько доносились разговоры охраны и таких сидельцев. Кое-что удалось разобрать. Стало понятно, везут их к Красноярску. Там совсем дела плохи, кровь уже льется всерьез: война полыхнула по-настоящему.

Впрочем, все знали, что и в Москве уже кипят уличные бои, совсем как во времена Красной Пресни. И толком не понять, где чья власть и кто какие территории контролирует.

Гусева известие о том, что их везут к Красноярску, в какой-то степени порадовало. Он там родился и рос, пока мать во второй раз не вышла замуж и вместе с сыном не перебралась к мужу в его город, где Павел окончил школу, военное училище, и служил, пока все не полетело кувырком.

А может, так предначертано судьбой? Родной город не отпускает надолго и желает возвращения блудного сына, пусть даже такой ценой?

ВОСПОМИНАНИЯ О НИКОЛАЕ ЛЕСКОВЕ

Павел не знал.



АХМАТОВА Е. Н.[1]

МОЕ ЗНАКОМСТВО С Н. С. ЛЕСКОВЫМ И ЕГО ПИСЬМА КО МНЕ

Отголоски войны в их жизнь ворвались ночью.

(Отрывок из воспоминаний восьмидесятилетней женщины)

Монотонно стучали колеса, вагон покачивался, люди клевали носами… И вдруг все со страшным скрежетом и грохотом полетело кувырком, погас свет. Этапники падали друг на друга, крича от боли и страха.

О Николае Семеновиче Лескове после его смерти писали и в газетах и журналах, у него есть, как это всегда бывает, и почитатели, и порицатели, и, как также всегда бывает, те и другие могут быть правы с своей точки зрения. Хотя мои Воспоминания — не критическая статья и не биография и касаются Н. С. не как писателя, а как человека, мне кажется, что его письма могут служить дополнением к тому, что о нем было и будет писано, так как в этих письмах виден весь своеобразный талант и слог писателя.

Гусева несколько раз больно приложило, кто-то налетел на него.

Мне кажется также, что восьмидесятилетний возраст дает право женщине, уже отжившей свой век, говорить свободно о себе в печати — старость имеет свои привилегии, — и я, не опасаясь обвинения в тщеславии, не считаю себя вправе не огласить переписки, в которой, так же как и в отношениях Н. С. ко мне, ярко отразились его душевные качества, его воззрения и его нравственное настроение в последние годы его жизни.

Давка, вопли, стоны, скрежет…

Я познакомилась с Н. С. Лесковым в 1881 г. Я задумала тогда к двадцатипятилетию моего журнала «Собрание иностранных романов, повестей и рассказов в переводе на русский язык» издать в подарок моим подписчикам юбилейную книжку со статьями русских авторов и просила у Н. С. для этой книжки небольшой рассказ. Я обратилась к Н. С. письменно — тогда я не знала его лично. Вместо письменного ответа он приехал ко мне сам, и начало моего знакомства с ним запечатлелось неизгладимыми чертами в моей памяти.

Его изрядно придавило телами; руками и ногами не пошевельнуть. Воздуха не хватало, он едва не потерял сознание.

В то самое время, как приготовлялась к печати юбилейная книжка моего журнала, я «отдала безвременной могиле единственную опору моей старости» (выражение Н. С. Лескова в его Заметке в «Историческом вестнике», апрель 1885).[2] Н. С. так сочувственно отнесся к моему горю, выказал мне такое горячее участие, какого я не имела права ожидать от человека, совершенно постороннего и с которым до тех пор я не имела никаких сношений. Это участие не изменилось до самой смерти Н. С., что делает большую честь его доброму сердцу и его терпеливости, потому что мое нравственное состояние в то время делало меня не слишком приятной собеседницей. Хотя я видала Н. С. не часто, его посещения и его письма были для меня отрадны в моей тогдашней жизни как доказательства его неизменного расположения ко мне, несмотря на то, что наши воззрения были совсем несходны. Без малейшего раздражения выносил он мрачное состояние моего духа, и хотя мое негодование «на порядок мира сего» не могло производить на него приятное впечатление, так как не согласовалось с его мнением, он не выказывал малейшей нетерпимости, сожалел о моем, как ему казалось, ошибочном взгляде, а не сердился на мои раздражительные возражения.

Стоны и вопли разрывали нутро вагонзака. Еще страшнее становилось от понимания, что со всех сторон лежат мертвецы, и ты буквально погребен под их кучей.

Первое письмо Н. С. было ответом на мое, в котором я выговаривала ему, что он не уведомляет меня об обещанной мне статье.

Продолжалось это мучение долго. Павел задыхался и проваливался в тяжелое забытье, возвращался в реальность и понимал, что все еще находится в прежнем положении.



Наконец кто-то открыл решетку их «купе» и, посветив фонариком, спросил:

3 мая 1881 Спб

— Есть кто живой?

«Милостивая Государыня Елизавета Николаевна!

— Есть, — полузадушенно отозвался Гусев. — Помогите, прошу…

Вы действительно правы, гневаясь на меня за медлительность моего ответа на предпоследнее Ваше письмо. В этом я виноват и прошу Вашего снисхождения к моим очень большим недугам (недосугам — черн. рукопись), но в том, что касается обязательства вспомнить о заглавии статьи, Вам „обещанной“, я не признаю себя виноватым. Мне это известно только так, что когда я был у Вас для выражения моей благодарности за оказанную мне честь, я извинялся, что положительно ничего обещать не могу и что когда Вам было угодно поставить в Объявлениях мое имя, я против этого не возражал и не возражаю. Помню, что я не отрицал Вашего права рассчитывать на меня, что я, может быть, что-нибудь сделаю, но это никогда не выражало собою положительного обещания, за которое Вы теперь негодуете на меня. Это, конечно, недоразумение, в котором я не виноват, из которого, однако, я хотел выйти так, чтобы успокоить Вас. Я начал ставить себя в такое положение, как будто я в самом деле что-то положительно обещал и думал, и думаю что бы такое для Вас приготовить, но до сих пор себе этого еще не решил. Может быть, это будет маленький исторический очерк, а может быть, рассказ в 2–2,5 листа. В последнем случае это будет называться Фараон. Но я Вас покорнейше прошу обождать до половины июня, когда я уеду в Малороссию и оттуда положительно напишу Вам заглавие и срок, к которому буду в состоянии дать Вам мою работу. Думаю, что это можно считать на последние дни августа, к которым я обыкновенно возвращаюсь в город. Но Вам это так рано и не нужно. Если я Вам напишу, что рассказ будет, то Вы можете быть спокойны, что я Вас не введу ни в какие неустойки.

— Потерпи. Сейчас вытащу.

Прошу Вас простить мне мою медлительность в ответе и принять уверение в отличном к Вам уважении.

Неизвестный начал растаскивать тела и помог Павлу выбраться на волю. Луч света от фонарика в руках спасителя, в котором Гусев опознал одного из конвойных, блуждал хаотически, почти не преодолевая темень.

Николай Лесков.

По всему вагону разносились тяжелые и болезненные стоны.

P. S. Если рассказ будет — Фараон — то это, пожалуй, шуточная и немножко сатирическая штучка по поводу современной истории с евреями, которую я как киевлянин знаю близко и понимаю, а по убеждениям моим не принадлежу к иудофобам, я едва ли не вернее других знаю, кто нынешний Фараон, он даже не социалист».

Конвойный приказал всем уцелевшим выбираться наружу.



Там выяснилось, что произошло. Вагонзак оказался прицепленным в хвост к небольшому железнодорожному составу из пассажирских вагонов. Этот состав неизвестные пустили под откос. Скорость была приличной, потому вагоны кувыркались, как игрушечные, и просто чудо, что кто-то вообще сумел уцелеть.

Но для моей юбилейной книжки он дал не Фараона, а «Леон, дворецкий сын» (Не совсем была довольна этой переменою, я не любила тех рассказов Н. С., написанных вычурным языком. Я предпочла бы нечто вроде Леди Макбет нашего уезда — повесть по силе таланта, простоте рассказа, на мой взгляд, принадлежащую к лучшим рассказам Лескова — черн. рукопись.)

В вагонзаке таких набралось немного: девять разжалованных офицеров, тринадцать уголовников. И только трое из охраны, причем автомат один на всех.

При личном моем объяснении с Н. С., мы решили, что оба не правы. Он согласился с моими доводами, что если дал мне позволение поставить его имя в Объявлениях, я могла считать это положительным обещанием дать мне статью, а я согласилась с ним, что не имела права требовать заранее заглавия статьи.

Помяло выживших прилично: у многих переломы рук и ног, у одного зэка сломаны несколько ребер: он едва стоял, держась за грудь, и боялся сделать лишний вдох.

Второе письмо Н. С. было написано в ответ на мое письменное извинение и сожаление, что я слишком горячо и раздражительно отстаивала свои мнения в личной беседе с ним о «высоких предметах».

Увечные расположились на пригорке возле железнодорожных путей, кто-то уже самостоятельно делал себе повязку, используя бинты из найденной в вагоне аптечки.



Гусеву повезло: он отделался сравнительно легко, многочисленные ушибы не в счет. Донимало, правда, головокружение, но раз тошнота не подкатывала, то, скорее всего, обошлось без сотрясения мозга.

«2 августа 82 Спб Сергиевская № 56, кв. 14.

Конвоиры отобрали самых здоровых штрафников, велели построиться.

Уважаемая Елизавета Николаевна!

— Только попробуйте дернуть. На месте положу, — грозно рыкнул автоматчик.

Я Вам от всей души благодарен за Ваше письмо. Это листок из тех, которые всегда хочется сберечь, и человека, который сумеет это написать, не полюбить невозможно. Очень ценю эту ласку, свидетельствующую мне о тонкости Вашего ума и независимости чувства. Приязнь такой женщины, как Вы, есть дар очень большой и мною не заслуженный. Я объясняю это Вашим горем и прилагаю к настоящему случаю басню о „лани и волчонке“. Что я не был у Вас — это отнюдь не выражает, что я не хотел быть или чего-то боялся. Я давно привык уважать всякие убеждения, лишь бы они были искренни, убеждения же позитивистские мне не только не противны, но даже очень сочувственны. Но они не отстраняют религии, а только вводят ее в настоящие пределы. Безумно и нагло „комментировать Бога“, но вполне умно и благочестиво воспитывать дух свой в покорности судьбам, которых отрицать нельзя, „потому что они сами тебя отрицают“.

— Начальник, — еле шевеля губами, сказал Гусев, — надо проверить, может, в вагоне еще кто в живых остался.

Ваши философствования меня нимало не смущают. Я знаю, что вся религия лежит в слове „любовь“. „Бог любы есть“, а что с нами делается, то вне нашей власти и вне понимания.

— Р-разговорчики, — повел стволом конвойный, но все же подал знак безоружным товарищам, чтобы те пошуровали в вагонзаке.

— А вам стоять! — велел автоматчик нестройной колонне штрафников.

Молитва имеет свой смысл, и моя молитва сродни с молитвою Базарова отца „не дай мне возроптать“, вся гармония силы духовной состоит только в покорности. Это как-то божественно красиво и величественно, а раздражение и ропот несут только одну сумятицу. Однако, когда очень больно — каждому свойственно шуметь, кричать, вопить и даже драться. Вам же очень больно, — рана нанесена в самое сердце и притом в тягчайшую пору для перенесения утраты. Кричите — это Ваше право, но ясный ум Ваш, так мужественно боровшийся с жизнью, увлечет Вас к чему-либо более гармоническому (гармоничному — черн. рукопись). Это надо, это так и будет. Обедать к Вам дозвольте мне прийти в среду (4 августа), я никуда не уезжаю и сижу дома да скучаю. В первый раз чувствую, что ехать некуда — никуда и не манит. Уезжал на десять дней и то едва выдержал от неодолимой глупости и тупости, которыми сплошь скована жизнь в провинции.

Двое конвойных залезли в вагон, спустя некоторое время поочередно вытащили еще нескольких стонавших. Их аккуратно уложили на траву.

Душевно преданный Вам

Павлу хватило взгляда, чтобы понять — эти не жильцы. Тем не менее возле них уже успел обосноваться штрафник из бывших офицеров; он начал оказывать первую медицинскую помощь.

Николай Лесков».

— За мной, к гражданским, — приказал автоматчик и тихо добавил: — Надеюсь на вашу совесть.



— Не дрейфь, начальник, — ответил ему кто-то из уголовников. — Мы ж понимаем. Что мы — звери какие?

Надежды Н. С. на изменение моих воззрений (взглядов — черн. рукопись) не сбылись, он продолжал убеждать меня не раздражаться на «порядок мира сего», а я продолжала не соглашаться относительно «гармонии и величественности покорности судьбам», а, напротив, видела в этом душевную слабость и желание успокоить себя чем бы то ни было. Конечно, Н. С. был прав в том отношении, что переносить без ропота и негодования то, чего не в наших силах избегнуть, легче и спокойнее, чем раздражаться, но он не принимал в соображение, что то и другое — вопрос характера и воззрения.

В пассажирских вагонах было еще хуже: выжили считаные единицы. Люди потерянно бродили между перевернутыми вагонами и переломанными деревьями, что росли вдоль развороченной аварией насыпи. Местами кипела работа, но как-то стихийно и не организованно.

Года два спустя я нашла в Н. С. некоторую перемену, он жаловался на лень, тоску, душевные муки, а когда однажды разговор коснулся его «Запечатленного ангела», он сказал, что если бы писать его теперь, то кончил бы иначе.

Слишком велик оказался шок.

В 1886 г. он обещал привезти мне статью, не попавшую в печать, но долго сам не приезжал и обещанной статьи не присылал. Я напомнила ему об этом, он ответил мне:

Заключенные работали допоздна: искали уцелевших, помогали им выбраться, укладывали на импровизированные носилки. Кругом много крови и смерти, от чего при других обстоятельствах, наверное, вывернуло бы наизнанку. Но они продолжали искать, разбирать штабеля трупов, выносить, таскать, покуда не отваливались руки.



А потом все закончилось. Наступила прохладная ночь.

«3 Генв. 86 Спб

Достойнейшая Елизавета Николаевна!

Помощи не последовало: ни вертолетов со спасателями МЧС, ни санитарного поезда, ни дорожных рабочих с крановыми площадками. Никого.

Я знаю, что при сердечной горячности и умственной светлости Вы не свободны от гневности, и потому должен бы не вводить Вас во искушение, а меж тем как раз и сделал это. В том моя вина и в том кладу перед Вами мою повинную голову. Ни письмо Ваше не пропало, ни я не обнаружил невежливости к просьбе Вашей, а произошло (еще — черн. рукопись) нечто иное. Ранее всех приехал К., взял единственный оттиск сочиненной статьи и как повез его возить, так до сих пор и (все — черн. рукопись) возит… А я всё ждал, что вот-вот получу и тогда Вам пошлю… А тут скука, от которой руки от всего падают, а при том недосуги и т. п. гадость и мелочность (мелочь — черн. рукопись) житейская. Право, меня простить можно. И куда это Вы заехали, „на край света“? (Я жила тогда не на Михайловской площади, где познакомилась с Н. С., а на Васильевском острове.) Какие там выгоды? Господи, помилуй нас грешных!

Многие спасенные умирали от ран, болевого шока. Трупы усеяли всю насыпь.

Ваш Н. С. Лесков».

Потом штрафники отдельно ото всех гражданских, под присмотром конвойных, устало и потерянно, молча сидели у разведенных костров. Дым немного спасал от вездесущего гнуса.

О какой моей рукописи идет речь в следующем письме Н. С., я припомнить не могу, хотя слабостью памяти не страдаю до сих пор, но это происходило в самое бедственное и смутное время моей жизни, когда моей и тогда уже старой голове было естественно не запоминать всего переполнившего ее, да это и не важно. Моя задача в этом отрывке из моей Автобиографии и моих Воспоминаний показать искренность, мягкость и доброту характера Н. С. Лескова, так ярко выразившиеся в его письмах и его отношениях ко мне, а также и его настроение в то время.

Павел подсел к офицерам. Те по-прежнему держались плотной группой, в стороне от зэков и конвоя.



Завязался вялый разговор.

«5 июня 86 Спб, Сергиевская 56, 4.

— Что будем делать, мужики?

Достойнейшая Елизавета Николаевна!

— Ждать, — последовал короткий ответ. — А утром пойдем.

Я получил оба Ваши письма, из которых последнее меня очень тронуло его деликатностью перед тем, что Вам могло бы и должно бы показаться невежливостью с моей стороны. Благодарю Вас за это милое ко мне снисхождение. Рукопись Ваша у меня цела и отыскана, но я третий месяц лежу и только изредка встаю, чтобы лечь снова. Болезнь — ревматизм. В Саки ехать не хочу, да почти и не могу (далеко и жарко) — а поеду лечиться грязями в Эзель или в Кемерн. Уехать я спешу, но не знаю, когда уеду. Наверно, не ранее 10–15 июня. Рукопись Вам пришлю в первый же день как выйду на свет. Впрочем, посылаю ее при этом же письме по почте. Тяжелые пакеты доходят исправно.

— Куда? — удивился Павел.

— Вперед, до ближайшей станции.

Работаю я мало, и болен и устал от всех впечатлений жизни. Больной не раз вспоминал Вас, как Вы хорошо (умно и достойно) сносили удары бедствий, и имел Вас в уме своем за образец. Надо беречь ясность мысли и не уступать ее никому и ничему. Она и „жжет и заживляет“ раны души. Вам этого прекрасного дара отпущено довольно.

— А может, до ближайшей деревни?

Писать трудно. Условия цензуры и тяжки и досадительны, а публика досадительно пуста и бессмысленно требовательна.

— Тут места глухие, одна деревня на сто километров. Она же и станция. Помощь надо вызывать, иначе здесь половина перемрет.

С острова Вам, разумеется, надо уйти. Это совсем не наше место. Укажу Вам опять на Пески, в местностях, прилегающих к Смольному, или на Пет. сторону — против Парка. И чисто, и сообщение хорошее, а воздух прекрасный, и с собакой гулять можно. Я раз было поселился на В. Острове, заплатил за треть деньги и (через три недели — черн. рукопись) сбежал оттуда. Мне там не нравится. Не знаете ли лекарств от ревматизма? Я все думаю, что кто-нибудь их знает.

— Нехорошо как-то раненых одних бросать.

Преданный Вам

— А что предлагаешь?

Н. Лесков».

— Ну… не знаю.



Я сама страдала ревматизмом и сообщила Н. С., что испытала для облегчения. Это вызвало следующее письмо:

— Вот именно. Во-первых, и без нас народа достаточно, во-вторых, тут медицинская помощь нужна, а от нас в этом плане никакого толка. Все, что можно было сделать — сделали. Надо и о себе подумать.



«7 июня 86

— А конвой?

Достойнейшая Елизавета Николаевна!

— Что конвой? У них тоже выбора нет. Один с ранеными останется, двое нас… отконвоируют.

Благодарю Вас за приглашение и за Ваши опытные сведения о ревматизме. К Вам я с радостью приеду, когда мне это будет возможно. Теперь я — калека на костылях. Ехать никуда и обуться даже нельзя. Терплю сильно и сношу тоже полное одиночество. Когда можно будет приехать к Вам, напишу заранее. (Что мы с Вами вместе поедем <?> — это, кажется, все равно — черн. рукопись.) Гомеопатию я не отрицаю, но она мне не помогала. Я знаю, что Вы пустякам верить не охотница и в пользу гомеопатии говорите кое-что дельное, но когда очень больно, тут поневоле берешься за то, что посильнее. Гомеопатиею я уже лечился, но она мне нимало не помогала. Куда поеду на воды — еще себе не решил этого. Кажется, остановлюсь на скучной Старой Руссе, где соляные ванны достаточно сильны, а переезд ближе и дешевле. Эзель приятнее, но дальше, страшусь, как бы не околеть дорогою, а я поеду один и без прислуги даже. В Руссу же по ж. д. я могу выехать в любой день, как почувствую себя в силах, и в один же день буду на месте. Кажется, это легче, как Вы думаете?

Постепенно наступило серое утро. Оно долго отвоевывало у ночи свои права, пока не зачирикали первые птицы, и только потом, словно опомнившись, свет разогнал остатки тьмы.

Конвойные вняли советам разжалованных офицеров и приняли решение продолжать движение своим ходом.

С „мыслями“ все терпели горе, а кто их имел, тот, однако, не хотел их лишиться. Разумеется, глупцам и эгоистам живется лучше, но ведь не завидовать же им. Терпите, все лучшие люди терпели.

Штрафники выстроились в колонну по два вдоль железнодорожного полотна и быстрым шагом двинулись вперед, шагая по высокой траве.

Преданный Вам Н. Лесков».

Шли с короткими перерывами, пока не начало смеркаться.



Вымотались изрядно. За весь день навстречу не прошло ни одного состава.

Во время этой переписки я была расстроена и физическими, и нравственными страданиями, не ожидала долголетней жизни — я тогда уже приближалась к семидесятилетнему возрасту — и просила Н. С. написать мою биографию, когда я умру. Обратиться с этой просьбой к Н. С. меня побудило не пустое тщеславие и вовсе не высокое мнение о себе, а простое соображение, что биографии не одних знаменитостей пишутся, и как бы ни ничтожна была моя деятельность, я принадлежу к первым пионеркам женского литературного труда и, может быть, кому-нибудь и вздумалось бы заняться историей моей жизни за неимением лучшей темы, а мне случалось читать биографии известных мне лиц, где правда заменялась фантазией, а предположения выдавались за факты. Н. С. же, один из тогдашних писателей, знал меня лично — всех других я пережила. Не думала я тогда, что не ему придется писать обо мне, а мне вспоминать о нем в печати.

Павел с сарказмом думал, что мир вымер, остались только они посреди бушующей зеленью тайги. А это железнодорожное полотно на самом деле никуда не приведет.



Для привала выбрали небольшую поляну в окружении елей с густым подлеском. Утомленные штрафники попадали на траву. Двигаться не хотелось — люди страшно устали.

«9 июня 86 Спб, Сергиевская 56, 4.

Сон сморил быстро, несмотря на тучи гнуса и комаров. Засыпая, Гусев видел, как стоящий в карауле конвойный откровенно клюет носом.

Достоуважаемая Елизавета Николаевна!

«Охранничек, мать твою!» — вяло подумал Павел.

Побывать у Вас я хотел до отъезда — именно когда поеду на остров брать себе билет на пароход в Аренсбург. Надеюсь, что так и сделаю, и будет ли это к обеду или нет, это все равно. По крайней мере я Вас увижу. (Обедать Вы ко мне приедете после, когда будем на более близком друг от друга расстоянии. — Черн. рукопись.) Терпение поневоле может быть раздраженное и злобное, а может быть и покорное, полное ума и достоинства. Первое безобразно, а второе по крайней мере почтенно и хорошо действует на других. С судьбою ведь не подерешься… Как же не говорить другу — терпи, друг, как человек достойный! Я знал Вас хорошей мастерицей терпеть, и зачем Вам в этом разучиваться? Болезнь моя слегка облегчилась. Сегодня я ездил прокатиться и подышать воздухом. Теперь вечер (11 часов), а дурных последствий нет. Болезнь эта — чистейший ревматизм, а не подагра, как Вам кажется. Опухоли ревматизму свойственнее, чем подагре. Ноги болели и осталась опухоль стопы. Вчера получил разрезной сапог и сегодня могу выйти. Мысли о биографии навевает Вам тоска и горе. Возможно, что-нибудь и лучшее. Но слово Ваше меня глубоко трогает, и если будет так, что я переживу Вас, то я свято исполню эту Вашу волю. Странно одно, что три дня тому назад ко мне пришел один старик (76 лет) и принес мне свои записки с тем же самым грустным поручением. В серьезные минуты писатели, верно, верят в мою любовь к истине и неспешность на осуждение. Читали ли Вы, что „Соборяне“ переведены и вышли в свет в Лейпциге? Разумеется, я никого об этом не просил.

Злости к нему не было, сработал командирский рефлекс.

Почтительно целую Вашу руку.

К утру выяснилось, что оба конвойных зарезаны, а четверо уголовников пропали. Вместе с автоматом. Осталось пять офицеров и столько же зеков. Один на один, если что.

Н. Лесков».

Люди напряженно смотрели друг на друга.



Слово взял бывший подполковник из мотострелков.

Н. С. был у меня, как обещал, перед отъездом в Аренсбург, и хотел написать оттуда, но долго не получая от него известия, я приписала это тому, что вывела его из терпения моей «непокорностью судьбе». Точного смысла моего письма не помню. Вот что он ответил мне:



— Товарищи офицеры, — обратился он к своим, игнорируя уголовников, — полагаю, ни у кого из вас не возникает желания уйти в побег?

«23 июля 86 Вторник, Аренсбург. Hofen Str. 38.

— Отчего же? Возникает, — угрюмо ответил один. — Не хочу под пули лезть. Но я все равно не побегу. Некуда потому что. Да и незачем. Полгода — не срок.

Простите меня, многочтимая Елизавета Николаевна, что замедлил ответом. Я очень уж разленился здесь. Ничего такого, что предполагаете, мне и на мысль не вспадало, да если бы и так было, как Вы пишете, то и это нимало бы не охладило моих чувств к Вам как к почтенной, многострадальной и благородной женщине. Здоровье мое хорошо, а леность безмерная.

— А вы, граждане уголовники? — спросил подполковник у зэков.

Н. Лесков».

Те колючими взглядами следили за действиями «вояк».



— Для нас шесть месяцев тоже не срок. А потом — воля и снятие всех судимостей! Так что банкуй, начальник. Пора дальше идти, а то мошка загрызет тут на хрен.

Потом в нашей переписке настал перерыв, ничего не случилось, о чем стоило бы переписываться. Помню, что я раз писала и Н. С. не ответил, я оставила его в покое, предположив, что он очень занят (да и содержание письма, как мне теперь кажется, непременного ответа не требовало, и сама я была тогда очень занята — черн. рукопись). В 1887 г. я обратилась к Н. С. с просьбой подписаться свидетелем на моем завещании и напомнила ему об оставшемся без ответа письме. Н. С. мне написал:

Опять с небольшими привалами шагали почти весь день. А когда увидели небольшой родник, бросились к нему и пили долго, не обращая внимания на ломивший зубы холод ключевой воды.



Хвост пассажирского состава заметили, когда железная дорога обогнула большой, почти безлесный холм. Все, как по команде, остановились, а потом потихоньку двинулись дальше, еще не зная, что их ждет.

«19 февраля 87, Спб, Сергиевская 56, № 4.

Обычный пассажирский состав был полностью пуст. Никаких видимых повреждений. Локомотив уперся в хвост стоявшего перед ним такого же состава. И так на несколько километров длиннющей змейкой.

Простите меня, Елизавета Николаевна! Я действительно получил от Вас письмо по осени, но вместе с ним получил и другое известие, которое надолго выбило меня из колеи, я виноват перед Вами, но и сам достоин сожаления. Расстояние, нас разделяющее, ужасно длинно[3] и это не шутка. Видеть же Вас мне всегда радостно, так как Вы все говорите мне добрые слова и представляете собою образчик нестареющего духа. Свидетелем подпишусь, и приеду к Вам в назначенные Вами часы на этих днях. Добро, о котором Вы говорите, невелико, но мне невыносима эта забота о „культе мертвых“ и полное безучастие к живым.

Почти в самом конце ее штрафники увидели оборудованную огневую точку, расположенную метрах в пятидесяти от железнодорожной насыпи. Ее соорудили из пропитанных креозотом шпал и уложенных друг на друга мешков, набитых щебенкой.

Всегда Вам преданный Николай Лесков».



Колонну остановили властным окриком: «Стой!»

В то время в печати говорили о постановке кому-то памятника, а Н. С. находил, что лучше помогать живым. Я заметила ему, что добро делается и живым. Это мое замечание и вызвало последние строки его письма. (Не для печати, а для Редакции: Выпускаю его отзывы о Литературном фонде. — Е. А. — черн. рукопись.)

Из-за укрытия появился лейтенант — среднего роста, щуплый, в выцветшей форме «песчанке» с закатанными до локтей рукавами.

Он ко мне не приехал, как обещал, и я его не беспокоила. Я настолько знала его доброе сердце и участливое расположение ко мне, что не могла приписать несдержание мне обещания ничему другому, как недосугу или прост забывчивости при его занятиях.

Он не торопясь подошел, остановился метрах в пяти от колонны. Прищуренный взгляд из-под низко надвинутого кепи выдавал уверенного человека, несмотря на невнушительную комплекцию. Впрочем, висящий на правом плече «АКСУ» компенсировал ее недостатки.

ко мне, что не могла приписать несдержанно мне обещания ничему другому, как недосугу или просто забывчивости при его занятиях. Но когда в «Новом Времени» появилась его статейка об обязанностях учителя[4] — это было во время студенческих волнений, хотя он о них не упоминал, — я выразила ему, какое удовольствие доставила мне эта статейка и некоторые другие его рассказы, и окончила мое письмо, сколько мне помнится, этими словами: «…все хорошо, нехорошо только оказывать пренебрежение тем, кто его не заслужил». Под пренебрежением я, конечно, подразумевала то, что он давно у меня не был. Он ответил:

— Кто такие? — холодно поинтересовался лейтенант, пожевывая соломинку.



Он стоял так, чтобы торчащий из амбразуры пулемет мог зацепить всю колонну разом.

«30 Генваря 88

— Подполковник Ляшев, — представился офицер-мотострелок.

Уважаемая Елизавета Николаевна!

Остальные штрафники уже привыкли считать его старшим.

Ваши строчки всегда мне очень милы и всегда меня терзают, а исправиться я никак не могу. Как я могу „оказывать пренебрежение“ Вам, женщине, которая мне во всем по мыслям и которая на глазах моих снесла геройски такое множество горя? Это и говорить смешно и напрасно. Я Вас и люблю, и уважаю, и про Вас помню, а не бываю я нигде и ни у кого. Я измучен не чем-нибудь одним, а как говорится, „устал от всех впечатлений жизни“. Я знаю, что мне с Вами легко говорить, т. к. едва ли есть кто-нибудь другой, с кем бы я был столько единомыслен, как с Вами, но куда деть свою неодолимую, снедающую тоску и скуку, для выражения которых и слов нет…

— Документы есть, товарищ подполковник? — с прежней холодной интонацией спросил лейтенант, ничуть не тушуясь перед званием собеседника.

Почтительно целую Вашу руку

— Тут такое дело, лейтенант… — начал подполковник.

Н. Лесков».

Однако молодой офицер перебил его:



— Штрафники?

Это письмо показывает, как переменилось настроение Н. С. после начала нашего знакомства. Впечатления жизни показали ему, как трудна «покорность судьбе».

— Они самые, — нехотя ответил Ляшев. — Пять разжалованных офицеров и столько же гражданских из заключенных.

После этого письма я потеряла всякую надежду видеть у себя Н. С. и очень обрадовалась, когда совершенно неожиданно он приехал ко мне. Тоска и скука, которыми он страдал, не уменьшили его сердечной доброты, с прежним сочувствием отнесся он к моей тоске от моих собственных жизненных впечатлений, а когда разговор коснулся статьи, так меня заинтересовавшей, что я сделала из нее выдержки для русских читателей, Н. С. этой статьей заинтересовался и просил дать ему прочесть мою рукопись. Статья эта называлась: «Настоящее значение Гамлета» The real significance of Hamlet, автора не известного, и была помещена в журнале Temple Bar в одном из восьмидесятых годов, каком именно не помню

— Где конвой?

Через несколько дней он мне написал:

— Поезд кто-то под откос пустил, километрах в пятидесяти отсюда, — хмуро отозвался подполковник. — Нас целый вагонзак был, утрамбованный по самое не хочу. Это все, что смогли самостоятельно передвигаться, не считая двоих зарезанных из конвоя и четверых бежавших уголовников. Лейтенант, на место крушения необходимо отправить помощь, там есть гражданские, среди них много пострадавших.



Офицер будто не услышал бывшего подполковника и спросил:

«19 ноября 88 Спб

— А чего пришли? Почему тоже в побег не сорвались?

Достоуважаемая Елизавета Николаевна!

— Не захотели, — спокойно ответил Ляшев. — От себя не убежишь.

Я прочитал Вашу рукопись и имел случай говорить о ней. Ее напечатают в фельетоне, если Вы согласны на то, чтобы сделать сокращения, освободив ее от длиннот и английских цитат, делающих ее тяжелою для внимания газетного читателя, и я думаю, что газете невозможно поступить иначе. В сокращенном виде она может идти как компиляция, сделанная редакцией газеты. Впрочем, как угодно. Я ожидаю Вашего ответа.

— Ну-ну, — хмыкнул молодой лейтенант, — вы быстро поймете, что совершили ошибку, быть может, самую главную в жизни.

Преданный Вам Н. Лесков».

— Не забывайся, лейтенант, перед тобой старший по званию офицер.