Итак, кроме великосветских ужинов у Альфреда и долгих прогулок вдоль Рейна (в которых нам нередко составлял компанию Вадик Захаров со своей видеокамерой), нам приходилось почти каждый день проводить какое-то время в галерее Крингс-Эрнста, где готовилась наша выставка.
Мне нравилось здание, где располагалась галерея: старинный клиновидный, сложно устроенный дом, кажется, выстроенный как винное хранилище (всё вертелось вокруг вина – Рейнская область, как-никак). За домом – узкий запущенный сад, зажатый между двух кирпичных стен, сквозь него скромной, слегка подмосковной тропой можно было выйти на параллельную улицу. В этот полусад смотрели окна кабинета, где над стеклянным столом почти постоянно рдела лысина Крингса.
Атмосферка в галерее была диккенсовская. Томас Крингс-Эрнст напоминал гротескного лондонского стряпчего, словно бы выпрыгнувшего из-под ядовитого пера британского классика. Целыми днями он сидел в своем кабинете, наряженный как попугай, подкованный как жеребчик на скачках (это не метафора – туфли всегда были подбиты стальными подковами), и делал вид, что работает. Иногда он что-то орал в телефон, иногда перебирал бумаги, а чаще каменел в некоем наполеоновском раздумье.
Время от времени из его тела вырывался истошный вопль, проносящийся сквозь все обширные пространства галереи: «Ка Бах!» В этот момент в соседней комнате его длинный, унылый, педантичный ассистент Клаус Бах немедленно вставал из-за стола и шел заваривать своему начальнику кофе. Затем он входил в кабинет и ставил горячую чашку на стеклянный стол шефа, сохраняя на лице постное выражение, которое должно было сразу же сообщать всем свидетелям этого действа, что если Клаус Бах и заваривает боссу кофе по первому истошному требованию, то это вовсе не означает, что он утратил чувство собственного достоинства. Вместе они составляли классическую клоунскую пару: экспрессивный витальный коротышка в ярком и долговязый анемичный тугодум. Впрочем, вскоре мне расхотелось смеяться, глядя на них: несмотря на комический их облик, оба были наполнены начинкой из тоски.
I made so many exhibitions, то есть я – опытный эксгибиционист, но за всю дорогу я не припомню выставки, которая готовилась так мучительно, так омерзительно трудно, как выставка в галерее Крингс-Эрнста. Притом что все работы мы сделали заранее, всё было готово и продумано до мелочей, оставалось только оформить и развесить работы, но Крингсу удалось создать вокруг всего этого атмосферу истеричного саботажа.
Должно быть, он догадывался, что эта выставка не принесет ему быстрой прибыли, поэтому старался получить прибыль психологического свойства, то есть поиздеваться от души над молодыми художниками из России, а страну нашу он почитал страной варваров. Да, Россию он ненавидел как умел, а умел он это делать на пять с плюсом. Для того чтобы оформить и развесить работы, приходилось постоянно ждать некоего рабочего. Крингс-Эрнст подчеркивал, что не намерен отнестись к этому рабочему пренебрежительно и никому не позволит: этот рабочий – настоящий специалист своего дела, человек надежный, дельный, обладающий высокой квалификацией. Называл он его Herr Wolf или Herr Baum, не помню. Этот рабочий превратился постепенно в какой-то миф: он всё не приходил, всё был занят другими важными делами. Наконец он явился: плотный, низкорослый, с аккуратным ежиком светлых волос над задубевшим лицом, с сигарой во рту. Да, именно с сигарой. Он был одет в аккуратную спецовку и нес в руке аккуратнейший чемоданчик с инструментами. Весь его облик говорил (точнее, вопил) о добротном профессионализме, о социальной защищенности, о высоком статусе западногерманского пролетария. Он излучал серьезность и уверенность.
С чувством он извлек из чемоданчика свои новенькие блестящие инструменты и разложил их на раскладном столике, любовно и со знанием дела взвешивая их на ладони. Крингс-Эрнст встретил его уважительным рукопожатием, после чего завопил на всю галерею: «Ка Бах! Кофе für Herr Baum». Herr Baum неторопливо и солидно выпил свой кофе. Надо ли говорить, что он оказался бездонным идиотом? Он не способен был сделать ничего. Целый день он мог бурить дырку для гвоздя, но эта дырка каждый раз оказывалась не там, где нужно. Хотя я сам ставил карандашом точки на стенах, указывая ему путь. Любое самое элементарное действие превращалось в руках Баума в длительный, сложный и совершенно обреченный процесс. При этом он был постоянно немного возмущен, подозревая неуважение к себе.
В результате нам пришлось всё делать за него самим. Потом Крингс-Эрнст еще сказал мне с гордостью: «Теперь ты видишь, как умеют работать у нас, в Германии?» Миф труда был бзиком Крингс-Эрнста. Этот еврей из Венгрии, видимо, желал стать проводником немецкого национального невроза.
Как-то раз мы поехали с ним на его машине в строительный магазин покупать какой-то плексиглас. Когда мы остановились у магазина, он неожиданно схватил мою руку и стал мять ее своими мясистыми клешнями, говоря: «Какие у тебя нежные пальцы! Эти руки никогда не работали! Это руки бездельника». Я отобрал у него свою изнеженную длань бездельника. Моя рука действительно не водила комбайны и не возводила кирпичные стены. С самого детства моя рука только и делала, что рисовала и писала всякий вздор (разве это не является работой, учитывая мою профессиональную ориентацию?), а что делала его рука? Мне рассказывали, что Эрнст сделал деньги на установке механизированных общественных клозетов в Париже. В 80-е годы это было ноу-хау. Такие будки в городском пространстве. Идея состояла в том, что когда посетитель удалялся, всё пространство клозета омывалось изнутри химической жидкостью, что должно было обеспечить высокий уровень санитарно-гигиенических норм. Впоследствии все эти клозеты демонтировали, потому что в них гибли дети. Была допущена ошибка в проекте: некие датчики, реагирующие на присутствие живого тела в клозете, расположили слишком высоко. Дети не успевали выйти, их заливало химической волной. Не знаю, правдива ли эта легенда, но нетрудно было поверить в нее, глядя в лицо этого любителя труда.
Но самое чудовищное и мучительное состояло в том, что Крингс-Эрнст называл словом discussions. Надо было часами сидеть в его кабинете, обсуждая некие якобы очень важные и существенные вопросы. Имелось в виду, что мы – молодые художники из неразумной страны, а он – опытный арт-дилер, и мы теперь должны совместными усилиями разработать план нашего продвижения в недра интернационального арт-мира. Задача подавалась Крингс-Эрнстом как непростая, и для ее решения требовались многочисленные discussions, то есть якобы мозговые штурмы и отважные штрайтгешпрехи, аранжируемые Томасом в его кабинете. Всё это был чистой воды фейк, под личиной этих якобы столь важных дискуссий скрывался обыкновенный энергетический вампиризм. Грубо говоря, Крингс-Эрнсту просто нравилось ебать нам мозг. Не знаю, почему этот процесс его так увлекал, наверное, ему надоело трахать свою жену, а любовницы обходились слишком дорого. Вскоре я не мог слышать слово «дискашн» без сильного приступа тошноты.
Он был мастером создания словесных безвыходных пространств. Вместо того чтобы обсуждать перспективы нашей блистательной арт-карьеры, он мог, например, сообщить мне в удручающих тонах, что ему слишком дорого платить за аренду склада, где хранятся дюссельдорфские инсталляции МГ. Переправить их в другое место тоже оказывалось слишком накладно. На мое простодушное предложение, не выбросить ли их в таком случае на помойку, он мрачно отвечал, что и это он не может себе позволить, поскольку уже вошел в расходы из-за всего этого, как он выражался, russian bullshit. В этом ситуационном тупичке он продолжал оплетать меня клаустрофобическими словесными сетями. После этих разговоров я выходил из его кабинета, еле волоча ноги от страшной психической усталости. Тогда я еще не догадывался просто уклоняться от этих бессмысленных бесед. Клаус Бах, сидя за своим столом, прямой как палка, нежно перекладывая карандаши, провожал мою спину назидательным взглядом. Мне казалось, из меня высосали всю кровь.
Я шел в сторону Мариенбурга – стоило вступить в район вилл, становилось легче дышать. Во дворце меня встречал другой Бах, а именно Иоганн Себастьян по прозвищу Буклястый. Так я мысленно называл его в моменты особой нежности, испытываемой в адрес этого великого композитора. От Баха дрожал весь дворец. Бах выламывался из огромных янтарных окон, как дикий хулиган. Короче, он звучал на предельной громкости, словно подростковый концерт тяжелейшего рока, происходящий в ржавом гараже.
Когда я пишу о Бахе, мне вспоминается эпизод, не лишенный даже некоторого государственно-исторического пафоса. Как-то раз я притащился во дворец, выжатый как лимон после очередного вампирического дискашена с Томасом Крингс-Эрнстом. Был относительно ранний вечер. Элли блуждала где-то по весенним улицам Кельна. Сиамки отсутствовали. По изумрудной лужайке перед дворцом бродил одинокий китайский фазан. У входа в дом ошивались какие-то типы в черных костюмах, проводившие меня цепкими взглядами. В гостиной ярко пылал камин. Спиной к огню стоял Альфред в черном официальном костюме, при галстуке, и произносил речь. Его явно навестил речевой экстаз. Он был роскошен – его левая рука производила величественные жесты, взлетая к лепному потолку. В правой руке он элегантно сжимал пузатый бокал, где плескалось красное. Он пребывал в той стадии опьянения, которой обычно достигал к более позднему часу. Перед ним в кресле сидел бывший президент Германии, словно седой огурчик с внимательными глазами. Тоже в черном костюме. Видимо, они только что явились с какого-то официального мероприятия. Не прерывая свой монолог, Альфред налил мне вина. Я притулился в кресле и стал лакировать красненьким свою усталость. Альфред продолжил свою речь. Этот эпизод поразительно совпадал с моим любимым моментом из «Волшебной горы», где Пеперкорн произносит речь у водопада. Пеперкорн приглашает всех своих знакомых пациентов санатория на пикник. Он настаивает на том, чтобы они расположились у самого водопада, где царит вечный водяной грохот. Там он встает с бокалом в руке и произносит речь, но никто не слышит ни слова: гром водопада полностью поглощает его слова. Пеперкорн, словно бог, глаголет голосом водопада. Точно так же поступал теперь Альфред.
Ни я, ни бывший президент фон Вайцзеккер не могли разобрать ни слова из его речи (великолепной, судя по жестам и по вдохновленному лицу оратора). В комнатах хуярил Бах на такой громкости, от которой закладывало уши. Альфред говорил голосом органной фуги. Это выглядело как роскошный перформанс в духе европейского дзена. Не знаю, что думал по этому поводу фон Вайцзеккер, но сидел он неподвижно и внимательно смотрел в лицо Альфреда. Может быть, он умел читать по губам?
Потом я спросил Альфреда, о чем он так вдохновенно вещал. Тот сказал, что это была речь о скором объединении Германии. О политических и экономических перспективах, открывающихся перед страной, собирающейся восстановить свою целостность. Все были слегка перевозбуждены в тот период. До распада Советского Союза оставалось девять месяцев.
Наша выставка в галерее Крингс-Эрнста открылась в конце апреля 1991 года и была наполнена предчувствиями и предвосхищениями грядущих событий. Собственно, на трех этажах галереи открылись сразу три выставки. На первом – выставка моего папы. На втором – выставка Лейдермана, который к тому моменту уже был освобожден от должности старшего инспектора МГ. На третьем – выставка «Медгерменевтики». Она называлась «Военная жизнь маленьких картинок» и состояла из двух больших инсталляций. Первая инсталляция носила такое же название, как и вся наша выставка в целом, вторая называлась «Государственная жизнь квартиры». Итак, что же это за военная такая жизнь неких маленьких картинок? И что это за государственная жизнь квартиры? И какой, собственно, квартиры?
Моей, конечно. Речь о моей маленькой квартире № 72 на Речном вокзале, на пятом этаже зеленоватого семнадцатиэтажного дома на ножках. Это однокомнатная квартира с длинным балконом, которую мой папа превратил в двухкомнатную с помощью почти картонной перегородки.
Мои родители развелись в 1975 году и поселились раздельно в двух квартирах в этом доме. Мама – на одиннадцатом этаже, папа – на пятом. Вторая половина 70-х годов прошла для меня в бесконечных блужданиях между этими двумя квартирами. На одиннадцатом этаже я жил с мамой и отчимом. Еще с нами жила мама отчима – армянская старушка Эмма Николаевна. А также периодически с нами жили котята, временные собаки и хомяки. Хомяки продержались долго, их было двое – рыжий и белоснежный. Звали их Иммануил и Вениамин.
На пятом этаже я жил с папой и бабушкой Софьей Борисовной, известной в нашем доме под именем Эс Бэ. Одно время с нами жила еще и черепаха. Зимой она впадала в спячку и как-то раз с наступлением весны не пожелала проснуться. Endless hibernation…
В начале 80-х мой папа уехал в Чехословакию, и мои скитания между пятым и одиннадцатым этажами превратились в скитание между Москвой и Прагой.
В 1986 году моя мама умерла. Квартира на одиннадцатом этаже, где у меня когда-то была своя комната с просторным видом из окна (пруды, церковь, на горизонте – шпиль Речного вокзала), осталась моему отчиму Игорю Ричардовичу. Он и сейчас там живет со своей второй женой. После смерти мамы я отправился в Прагу, чтобы закончить обучение в Академии изящных искусств, но через год бросил это учебное заведение и в сентябре 1987 года вернулся в Москву и поселился в квартире на пятом этаже. Эта квартира стала моей. В начале 90-х, в первую волну приватизации, я приватизировал эту сакральную жилплощадь.
В декабре 1987 года была основана группа Инспекция «Медицинская герменевтика». Произошло это в той самой квартире № 72. И с тех пор эта квартира стала не просто лишь моей квартирой. Она стала эпицентром медгерменевтической деятельности, она сделалась чем-то вроде храма МГ и одновременно стала магическим Координационным Центром. Слово «портал» вертится на языке, но, пожалуй, эта квартира была целым букетом порталов. Она стала Центром Циклона. Спокойным замирающим оком грозы. В 1989 году этой квартире был официально присвоен статус «шефа МГ».
Итак, во главе структуры МГ стоял не какой-либо человек. Во главе МГ находилась однокомнатная квартира на окраине Москвы. И она выполняла свои начальственные функции даже в те периоды, когда оставалась пустой, когда окна ее покрывались инеем и никто не согревал ее белоснежную ванну, наполняя ее горячей зеленоватой водой.
О да, это весьма необычная квартира! На вид скромная и ничем не примечательная, сочетающая в себе (как и прочие квартиры того времени) советскую аскезу с советскими же элементами роскоши (большой балкон, ванна, центральное отопление, раздельный санузел, как принято указывать в жилищно-технических документах). Но одновременно эта квартира является художественным произведением, одним из важнейших художественных произведений московского концептуализма. Причем это произведение с многоступенчатой историей и с многослойным авторством.
Изначально эта квартира являлась и является произведением моего папы, Виктора Пивоварова. Источник ее можно обнаружить в «Проектах для одинокого человека». Речь идет о хорошо известной серии больших картин на оргалите, которую мой папа сделал в 1975–1976 годах. Таким образом, по датам создание этой серии совпадает с обживанием дома на Речном вокзале.
На одной из картин-щитов серии «Проекты для одинокого человека» можно увидеть план этой квартиры и изображения различных ее уголков. Эту квартиру (в схематическом изложении) можно также встретить в папином альбоме «Сад»: над пустой кроватью висит вопросительная надпись «Где я?». На этой кровати мне впоследствии часто довелось исчезать, и нередко я задавал себе этот вопрос, не обнаружив никого в интерьере, где вроде бы рассчитывал обнаружить себя.
Само название «Проектов» указывает на то, что после развода с мамой папа собирался оставаться в одиночестве и при этом делегировал этому одиночеству некий позитивный экзистенциально-метафизический смысл. Это концептуальное одиночество он практиковал в течение пяти лет, до того дня, когда его мастерскую навестила молодая пражанка Милена. Ее славянская красота, ее мягкий чешский акцент, ее ум и чистосердечное стремление проникнуть в тайны московского андерграунда – всё это (в течение одного вечера на Маросейке) перечеркнуло и отменило «проект жизни одинокого человека», придуманный моим папой. На следующий день после их встречи Милена уехала в Ленинград. Будучи ученицей пражского свободомыслящего искусствоведа Индржиха Халупецкого (это ему принадлежит определение «Школа Сретенского бульвара», данное небольшому кругу художников, к которому принадлежал мой папа), она собиралась изучить сакраментальные флюиды, пронизывающие жизнь не только московского, но и питерского андерграунда. Мы с мамой и отчимом в это время жили в Переделкино.
Внезапно папа приехал в Переделкино, и мы вдвоем пошли гулять в лес. Для лесной прогулки он был более чем элегантен: коричневый вельветовый костюм-тройка, белая рубашка, шелковый шейный платок, виднеющийся в расстегнутом вороте под рубашкой (манеру носить шелковый шейный платок в расстегнутом вороте рубахи я впоследствии наблюдал только у одного джентльмена тех лет – у поэта Андрея Вознесенского). Папа рассказал, что накануне встретился с удивительной женщиной, весь вечер с ней беседовал, а утром осознал, что влюблен. Поэтому он сегодня же немедленно выезжает вслед за ней в Питер с намерением сделать ей предложение.
Так он и поступил. Появление папы в Питере на следующий день после их знакомства застало Милену врасплох. Она была замужем и обладала маленькой дочкой. Тем не менее папино предложение было немедленно принято. Люди того поколения были решительны и быстры в своих поступках.
Так в жизни моего папы начался новый период – пражский. Который длится и по сей день. А в моей жизни начался период, который можно назвать московско-пражским, то есть период, когда я непрестанно курсировал между Прагой и Москвой. С неменьшим успехом этот период можно назвать пражско-переделкинским. С 80-го по 84-й год мы с мамой почти постоянно жили в Переделкино, так что курсировал я между двумя П – Прагой и Переделкино. Хотя, конечно, я всё же курсировал между М и П. М – мама, Москва. П – папа, Прага. Это курсирование полностью окрасило собой первую половину 80-х годов.
Но в пятилетний период папиного концептуального одиночества он не был одинок – у него была его мама Эс Бэ и я. И наличие этих двух существ учитывалось в плане квартиры № 72. Именно поэтому эта однокомнатная квартира была разделена перегородкой, и образовались две комнаты, которые назывались «большая» и «маленькая». Большая считалась папиной комнатой. Там стоял письменный стол – обычный, канцелярский, советский, с классической дерматиновой поверхностью. Рядом с ним секретер, тоже советский, простой. На полке секретера книги девятнадцатого века. На стене маятник от напольных часов, бронзовый, неподвижный, висит на гвозде. Рядом икона «Усекновение главы Иоанна Предтечи». Старое кресло, найденное на помойке. Видимо, навеки отбившееся от своего гарнитура. Два книжных шкафа. Еще присутствовал один загадочный объект – громоздкий радиоприемник 60-х годов, стоящий отдельно на двух табуретках. Психоделический артефакт, способный обладать собственным светом: янтарное окошко. На темном стекле – названия различных городов, причем странный набор: Минск, Рио-де-Жанейро, Сидней, Москва, Оймякон… Вдоль этих населенных пунктов должна была двигаться белая стрелка настройки, но не двигалась, потому что папа никогда не слушал этот радиоприемник. У него был другой – небольшой транзистор с выдвигающейся антенной по имени ВЭФ. Этот же радиогигант из 60-х стоял просто так, никогда не используемый, вечно накрытый гранатового цвета бархатной тряпкой, чье присутствие придавало комнате несколько католический привкус. Короче, этот приемник давно превратился в некий сакральный столик, что ли. На темно-красном бархате всегда лежало большое увеличительное стекло, массивная и тяжелая линза, а рядом с ней – пепельница в виде морской раковины.
На отдельном гвоздике, вбитом в нижнюю полку секретера, висели серебряные карманные часы-луковица с гравированным вензелем на крышке. Часы не действовали. Обращает на себя внимание большое количество нефункциональных и недействующих объектов в этой комнате: неподвижный маятник, никогда не раскачивающийся. Огромный радиоприемник, который никто никогда не слушает. Молчащие часы на гвозде. Икона, к которой не обращаются с молитвами. Увеличительное стекло, используемое разве что для моих детских любознательных игр. Ненужная пепельница. Папа не курил, а гостей принимал не здесь, а у себя в мастерской на Маросейке. Там действительно каждый вечер стоял дым коромыслом.
Все эти предметы никогда не покидали своих мест, и всё содержалось в музейной чистоте, поддерживаемой усилиями моей бабушки, которая каждый день проходилась влажной тряпкой по всем поверхностям. Эта комната – инсталляция, что не мешало ей долго быть жилой и живой.
Впоследствии, когда квартира стала моей, я ничего не изменил, но количество нефункциональных предметов стало стремительно возрастать. Комнаты стали просто зарастать объектами, в том числе постоянно множились знаки остановленного времени – недействующие часы. Появились даже настенные часы с кукушкой, часы в виде коричневой избы, с массивными гирьками в виде еловых шишек. Надо ли говорить, что эти ходики никогда и никуда не ходили и кукушка была скрытным отшельником, никогда не открывающим створки своей загадочной мансарды?
На этом месте я прервал писание своих муаровых мемуаров и погрузился в сон. Мне приснилось, что я хожу по Риму в компании одной или двух девушек. В какой-то момент замечаю, что иду в носках. Забыл надеть ботинки. Мы оказываемся на маленькой круглой площади с барочным храмом в центре. Говорю девушкам, что это очень значимый храм, надо зайти. Заходим. Внутри он очень мал, это маленькая капелла с одной лишь скамьей для молитв перед алтарем. На скамье сидят два человека в пышных, как бы церковных облачениях, расшитых золотом. Это мужчина и женщина огромного роста, раза в два выше обычных людей, старые, веселые, с маленькими свежими воодушевленными лицами. У них небольшие синие глаза. Он одет как епископ или архиепископ, с крошечной тиарой на голове. Она одета как маленький Христос в пражских церквях, в расшитой пелерине с кружевами, в золотой короне. В руках они держат младенца, который тоже разодет в кружева и парчу. Младенец доволен, смеется. Он кажется совсем крошечным в сравнении с этими гигантами. Лицо его трудно рассмотреть. Кажется, что он принадлежит к другой разновидности живых существ, чем эти старик со старухой.
Я говорю: «Скузате!» – и хочу уйти. Старуха отвечает: «Эскюзе муа». Хочу забрать свой рюкзак. На полу капеллы какие-то рюкзаки. Это их рюкзаки. Вижу огромный сине-зеленый рюкзак для горных походов. Старик протягивает мне игрушку, которой он развлекает ребенка. Это робот-предсказатель, у него лицо то ли клоуна, то ли какого-то гротескного персонажа. Немного похож на морячка Папая. Гигант-старик властно приказывает мне смотреть на зубы игрушки. У робота широкая улыбка, крупные зубы – то ли пластиковые, то ли костяные. На зубах некий текст. Ощущение такое, что этот текст крайне важен. Видимо, это предсказание. Мне очень трудно прочесть этот текст. Не сразу понимаю, что написано по-русски. Русские буквы, как бы напечатанные на пишущей машинке, но слегка выпуклые. Удается прочесть только слова «еврейство» и «революция».
Просыпаюсь от этого сна в каком-то восторженном шоке в квартире на Речном вокзале, которую только что описывал в мемуарах. На самом деле вовсе не просыпаюсь, это мне только кажется, что я проснулся. Всему этому предшествовала сцена в поезде, где меня внезапно целует взасос незнакомая девушка. Раздеваю ее. У нее запекшаяся ранка в форме аккуратного квадратика на спине, над копчиком. Целую ее там. Затем мы оказываемся в сталинском санатории. Она убегает, потом возвращается.
Просыпаюсь якобы в маленькой комнате на Речном. Ярко горит электрический свет. Просыпаюсь одетый, полулежа в неудобной позе. Думаю, что употребил галлюциногенный препарат, что всё это было галлюцинацией. Но нет. Я ошибся. Какие-то предметы на столе, застеленном красной бархатной скатертью. До меня доносятся звуки. Вроде бы Федот готовит еду, переговариваясь с друзьями по скайпу. Вхожу в большую комнату. За окном красота, горы, Крым, нарастающий грохот, ураган при золотом солнце. Деревья выворачивает словно наизнанку. Морские волны перехлестывают через скалы, какой-то столб пара вздымается – за горным хребтом бьет гигантский гейзер. Ощущение, что сейчас будет дикий ураган, всё грохочет, трясется, но не страшно, даже весело. Мне кто-то звонит на трубку. Трубка большая, с антенной, как в начале 90-х. Незнакомый голос говорит мне, предупреждая:
– В вас будут стрелять в сто десять. Надо подготовиться.
– Что такое сто десять?
– В сто десять, – повторяет он с акцентом.
Как бы это время, что ли? Может, он иностранец, ошибся? Потом мне еще кто-то звонит, начинает отчитывать по-английски. Этот язык ему неродной, акцент то ли испанский, то ли греческий. Я уже на кухне, переступаю через горы цветной бижутерии, пестрых стекляшек, разложенных на полу.
– Whom are you really calling? – спрашиваю я.
– I’m calling my assistant, – отвечает низкий мужской голос.
– I’m not your assistant. I’m assistant of nobody, – отвечаю я.
Проснулся радостный, записал сон и, хромая, добежал до тубзика, чтобы посрать. Бедро дико болит, нога почти не повинуется мне.
Возвращаюсь к описанию квартиры на Речном. Я остановился на том, что квартира стала густо зарастать предметами и предметиками после того, как я в ней воцарился. Вслед за папой бабушка тоже переселилась в Прагу. Чистота и аккуратность исчезли вместе с ней. Игрушки, журналы, книги, рукописи, рисунки, статуэтки, трофеи, атрибуты, сувениры, артефакты, открытки – всё это обратилось в подобие хаотического леса. Был период, когда я всюду находил статуэтки зайцев с отломанными ушами – в определенный момент их собралось около пятнадцати. Самого жирного, самого массивного из них я называл Pierre Безухов. Но не только зайцы толпились здесь, но и люди. Много людей. Иногда очень много. Ночевать оставалось иногда человек восемь-девять.
Во времена моего детства эта квартира вмещала в себя только трех существ (папу, бабушку и меня). При этом казалось, что она столь мала, что даже такое количество людей помещается здесь с некоторым трудом. Но в конце 80-х, когда квартира стала моей, она обнаружила в себе мистическую эластичность, в частности, выяснилось, что она (как знаменитая квартира № 50, описанная в романе Булгакова «Мастер и Маргарита») способна разворачиваться в просторные и непредсказуемые пространства, образовывать анфилады, залы, колоннады, галереи, желающие поспорить с затейливыми венецианскими палаццо. Эта квартира из своей фантомообразующей глубины могла внезапно кристаллизовать совершенно непредсказуемый атриум или же абсолютно трансцендентное патио, где вроде бы даже журчал фонтан, или громоздился грот, или же возвышалась микрокапелла наподобие той, куда я забрел в Риме моего сновидения.
Эластичные и превращенческие свойства этой квартиры не поддаются никакому описанию, хотя на внешне-бытовом уровне всё в ней оставалось неизменным и избегало бытовых или технических трансформаций. Многие люди, побывавшие у меня в гостях в конце 80-х или в 90-е годы, признавались мне, что квартира показалась им огромной, почти необозримой и притом роскошной. Одним казалось, что квартира под завязку набита антиквариатом, другим – что в ней спрятаны многочисленные магические тайны. Тайны действительно здесь имелись в избытке. И это были не мои тайны – это были тайны самого пространства.
Я часто видел, как человек, впервые оказавшийся в моей квартире, как бы застывает вначале, потом изумленно присматривается, обводит вокруг себя неуверенным, как бы медленно узнающим взглядом и затем произносит: «Я уже был/была здесь. Эту комнату я видел/видела во сне».
Да, эта квартира обладала свойством являться в сновидениях (или галлюцинациях) людям, которые никогда в ней не бывали. Особенно это касается маленькой комнаты за перегородкой – ее я еще не описал, а она была проста, незамысловата. По папиному изначальному плану она предназначалась для меня и бабушки. Две параллельные узкие кровати, разделенные паркетным промежутком. В детстве одна из этих кроватей всегда была застлана охристым узорчатым покрывалом, другая – китайским ярко-желтым шелком с вышитыми цаплями. В ногах, по центру, столик, всегда накрытый темно-красной тяжелой бархатистой тканью, ниспадающей до пола (алтарь). На алтаре телевизор, расположенный так, чтобы его удобно было смотреть двум людям, лежащим на этих параллельных кроватях. За спиной телевизора окно, за которым обычный хрущевский дом, где вечерами зажигались разноцветные окна. В углу – советский секретер, обычно закрытый и запертый на ключ. Напротив секретера убогий бабушкин шкафчик, пропахший лекарствами.
Эта аскетичная комнатка с конца 80-х и вплоть до самого конца 90-х была мощнейшим галлюцинодромом, местом осуществления самых глубоких психоделических экспедиций.
Психоделическая революция в России действительно совершилась, хотя никто из людей не собирался заниматься производством революций, пусть даже психоделических. Не люди стояли за спиной этой революции, но пространства. Это был заговор пространств. Так же как квартира № 72 была шефом МГ, так маленькая комната в этой квартире была пасмурным кардиналом Психоделической Контрреволюции, ее тихим эпицентром. Поэтому не приходится удивляться, что эта Комнатка За Перегородкой являлась столь многим людям в их снах и галлюцинациях.
Только в маленькой комнате кто-то не спитИ включил в темноте Эм-Ти-Ви,Там забавный Фил Коллинз в машине сидитИ, наверно, поет о любви.
В этом стихотворении Ануфриева скрывается целый космос нашей тогдашней жизни – одно лишь только слово «наверно» говорит так много! Фил Коллинз из клипа поет о любви «наверно» – в этом нет полной уверенности, ведь телевизор включен без звука. Всё потому, что перегородка между двумя комнатами слишком тонкая, слишком бутафорская, слишком звукопроницаемая. И за этой перегородкой, в «большой» комнате кто-то спит. Это я там сплю, кто же еще? Может быть, один, или с девушкой. Мы там спим, а в маленькой комнате кому-то не спится, потому что слишком возбужден мозг видениями. И этот кто-то неспящий (автор стихотворения, конечно) включил в темноте экранчик телевизора для развлечения и умиротворения, но без звука, чтобы не потревожить сон спящих за перегородкой. Ну и, ясное дело, он смотрит MTV – наш любимый тогда канал, водопад образов, сообразованных галлюцинаторной оптикой.
Здесь мы касаемся такой важнейшей (как для меня лично, так и для МГ в целом) категории, каковой является Психоделический Уют. Да и всякий Уют психоделичен. Можно свободно говорить как о «психоделике уюта», так и об «уюте в психоделических переживаниях». Можно было бы коснуться смысловых различий между русскоязычным «уютом» и такими англоязычными понятиями, как coziness или comfort. Или попытаться определить немецкое понимание того состояния, что обозначается словом Gemütlichkeit. Но сходства в данном случае важнее различий: речь идет о странах с холодным климатом – Англия, Германия, Россия. Именно граница между огромным, холодным и необустроенным «вовне» и согретым, домашним «внутри» и является основанием уюта. На юге уют не нужен, его заменяет роскошь открытой природы. Для уюта требуется холод и одичание внешнего мира – снаружи царит либо физический холод, либо ментальный. Англия с ее промозглым и мучительным климатом разработала созерцательную традицию уюта: большой камин для лицезрения огня, стеклянные террасы и веранды для созерцания струек дождя, доставляющих особое эстетическое удовлетворение тому, кто от этого дождя защищен.
Маршалл Маклюэн писал, что телевизор – это реинкарнация огня в камине. Огня, в чьих языках мерещатся образы. В русском космосе телевизор был к тому же реинкарнацией иконы, под которой мерцает лампада. Икона в движении. Заводная игрушка русских ортодоксов. Как написал мой друг Антон Смирнский:
Не судите, не судите вы нас строго,Мы совсем еще, совсем еще тупые.Хотя для нас открыты все дороги,Мы предпочитаем телевизор.
К сожалению, блаженный созерцатель, отстраненно и вальяжно валяющийся перед телевизором, в наше время вытеснен фигурой раба, деятельно копающегося в компьютере. Жаль. Очередной регресс под маской прогресса.
Прискорбно, что исчез телезритель-барин, посвящающий свою праздность Всеобщему Зрелищу. Барин, которому показывают, а он лишь восхищенно или иронично оценивает созерцаемое.
Теперь каждый сам себе что-то показывает – нечто, не являющееся Всеобщим Зрелищем. Нечто локальное, осколочное. Деятельный пользователь что-то ищет, он – всего лишь потный слуга своего запроса. Всего лишь обслуживающий персонал своего ограниченного интереса.
Искать неуютно. Уютно находить – обнаруживать непредсказуемые сокровища в струях всеобщего потока – сокровища, которые тебе никогда бы не пришло в голову искать.
Думаю, нам удалось ввести существенную инновацию в психоделический дискурс, детально разработав эстетику, поэтику и риторику Психоделического Уюта. В частности, это нововведение обозначило различие между Первой Психоделической Революцией (60–70-е годы) и Второй (90-е годы). В классическом понимании, заданном в годы Первой Психоделической Революции, психоделика казалась несовместимой с уютом, она, скорее, ему противостояла, поскольку уют в этом дискурсе имел негативное значение: буржуазный уют. Первая Психоделическая была героической, революционной, дискомфортной, постромантической, протестной – можно вспомнить фильм Pink Floyd «Стена» или Берроуза: вы не найдете там ни уюта, ни юмора. Итак, ППР (Первая Психоделическая) была программно антиуютной и безъюморной, зато Вторая Психоделическая (контр) революция (ВП(к)Р) была уютной и юмористической: уютными были MTV, Бивис и Баттхед, Симпсоны. Уютной была «Медгерменевтика».
Впрочем, перегородка между двумя психоделическими вихрями (60-е и 90-е недаром состоят из одних и тех же графических знаков) тоньше, чем кажется. Она так же тонка и звукопроницаема, как перегородка между двумя комнатами в квартире № 72.
Да, перегородка была тонка. В детстве я спал в маленькой комнате прямо за перегородкой и часто наслаждался храпом папы, который спал всегда в «большой» комнате, – этот храп действовал на меня успокаивающе, он уносил прочь все мои опасения, он казался мне храпом Бога, сотворившего мир и отдыхающего после его создания. Обожание и обожествление – по сути, различие между этими двумя словами весьма прозрачно.
В конце 80-х и все 90-е мы в нашей компании часто называли эту перегородку «порнорадио». Постоянно кто-то ебался – то по одну сторону от перегородки, то по другую. И человек или люди за перегородкой впитывали сладостные стоны, охи, вздохи, крики оргазмов, влажные улиткообразные звуки поцелуев.
Однажды я вернулся в свою кровать в «большой» комнате после очередного спонтанного погружения в Трансцендентное. Я пребывал после видений в настолько впечатлительном состоянии, что не смог противостоять особенно волшебным стонам девушки, доносящимся из-за Перегородки. Рискуя прослыть не вполне тактичным хозяином квартиры, я вошел (точнее, вплыл) в «маленькую» комнату. Зрелище, представшее моему взгляду, показалось мне головокружительно прекрасным: голая красавица лежала с широко раздвинутыми ногами, на ее длинных ресницах блестели в сиянии рассвета микроскопические капли слез наслаждения, между ее ног круглилась голова моего приятеля, который старательно работал языком. Тело его было скрыто пледом, так что голова казалась отдельным круглым существом, которое трепетно сжимали и гладили тонкие пальцы девушки. Казалось, у нее отлизывает Колобок. Не в силах противиться красоте этой сцены, я схватил бумагу, пузырек туши и кисточку и тут же запечатлел любовников на семи листах ватмана. Они отнюдь не были против – напротив. Раскованность в те времена царствовала высочайшая. Этого мне часто не хватает в нынешние более скованные дни.
Из этого эпизода следует, что я всегда был в большей степени склонен к вуайеризму, нежели к эксгибиционизму. Моя история (во всяком случае, увиденная с той точки зрения, какой я оказываю особое предпочтение на этих страницах) – это история вуайериста, которого ироническая судьба заставила стать эксгибиционистом. Всякий художник представляет собой сочетание этих двух импульсов, но если в старинном искусстве вуайеризм преобладал, то в современном преобладает эксгибиционизм. Я вынужден был стать современным художником – так распорядилась судьба. Но в глубине души я остался вуайеристом, созерцателем, наблюдателем, инспектором. Писание мемуаров или автобиографий это тоже акт эксгибиционизма, и мне приходится преодолевать определенное внутреннее сопротивление, работая в этом жанре. Ведь мне гораздо больше нравится наблюдать за чужими жизнями, чем излагать свою. Но ничего не поделаешь. Надо, Федя, надо! – как говорится в анекдоте.
Если кто не знает этот старый советский анекдот, то я его расскажу. В кабинет Хрущева врывается Фидель Кастро, срывая на ходу бороду:
– Не могу больше, Никита Сергеевич! Достала Куба, сигары эти тошнотворные… Заебался мулаток ебать!
Хрущев смотрит на него прищуренным взглядом.
– Надо, Федя, надо!
Юмор советских анекдотов скоро станет окончательно непонятен, и тогда они обратятся в подобия дзенских коанов: сакральная изнанка этих кратких повествований проступит на их ребристой поверхности.
Возвращаясь к вышеописанной эротической сценке, должен добавить: кажется, девушка держала в зубах розу. Да, если не ошибаюсь, там присутствовала еще и роза. Некоторые психоактивные вещества чрезвычайно обостряют в человеческих сердцах влечение к цветам. Надо разыскать те старые семь рисунков – должно быть, ватман слегка пожелтел с 1992 года. Я рисовал их, почти не глядя на бумагу. Но где-то они еще цепенеют, эти семь рисунков, в залежах моего архива. Интересно, есть там роза или нет?
Сразу же вспоминаю еще одну эротическую сценку – там уж точно роза играла важнейшую роль. Эта сценка имела место не в Комнатке за Перегородкой, а в ванной. Другая юная дева (не менее прекрасная, чем мастерица стонов) довела меня до оргазма, касаясь бутоном розы моего возбужденного члена. Сама она лежала в зеленой воде, я сидел на белом бортике ванны. Обычно я предпочитаю более непосредственные и наивные сексуальные радости, но спонтанность этого ритуала (бывают ли спонтанные ритуалы? Да, в некоторых состояниях бывают) заставила меня отнестись к данному действу с колоссальным пиететом – как к религиозной мистерии. Особую мистическую нервозность этому ритуалу сообщал тот факт, что я вовсе не являлся любовником этой девушки.
В сентябре 1991 года (после Одессы, после Кинбурнской косы, после путча, после серии беспрецедентных по силе и содержательности путешествий в «трансцендентное») мы снова приехали в Кельн и поселились во дворце. Всё было как всегда, всё текло согласно заведенному порядку: реки древнего вина, старая музыка, сотрясающая стены, гастрономические шедевры, ужины с гостями. Новые лица над вечно праздничным столом. Неизменные старые лица над вечно праздничным столом.
Но всё шло к своему завершению. К старым неизменным лицам относилась пожилая супружеская пара по фамилии Бар-Гера, известные коллекционеры. Эту на вид весьма буржуазную пару свел вместе, кажется, тот факт, что оба представляли собой чудо выживания: если я не ошибаюсь, они пережили Освенцим. Под рукавами дорогих одежд скрывались татуированные на руках лагерные номера. Постоянным гостем был также доктор Рубингер, пользовавший обитателей мариенбургских вилл от Крингс-Эрнста до Альфреда. Этот врач обладал странным хобби: он любил читать вслух газеты. Несколько раз он настойчиво предлагал Альфреду устраивать специальные вечера, где Рубингер читал бы всем собравшимся новые и старые газеты. Кажется, Альфреда не слишком вдохновило предложение стихийного концептуалиста. Иногда бывал на ужинах бывший посол СССР Семенов – светский старик, поселившийся в Кельне.
Помню специальный ужин для русских художников – знакомые коллеги встречались в те времена в Кельне с большей частотой, чем даже нынче в Берлине. Кто был? Седой Немухин, похожий на царского полковника. Штейнберг с женой. Боря Гройс с Наташей. Андрей Монастырский с Сабиной Хэнгсен. Вадик Захаров с женой Машей. Сережа Ануфриев с женой Машей. Иван Чуйков (с женой, ясное дело, но не Машей, а Галей – как у Штейнберга). Мой папа (без жены – она осталась в Праге). Юра Лейдерман (ну да, с женой Ирой). Ну и мы с Элли. Впрочем, этот ужин происходил, кажется, еще весной, он предшествовал открытию нашей выставки у Крингса.
На этом ужине Эдик Штейнберг, разогревшись водкой, стал мне выговаривать: «Старичок, выставить на выставке фотографии членов Святейшего Синода – это не искусство, старый». Я кротко с ним соглашался. Меня никогда не волновал вопрос, что является искусством, а что нет. Отношусь к этому бюрократически: что функционирует в обществе в качестве искусства, то им и является. Что же касается вопроса, что есть искусство «на самом деле», то ведь, если искусство за что-нибудь имеет смысл любить, то именно за то, что в нем нет никакого «на самом деле».
Штейнберг всех называл «старичок» или «старый»: даже свою жену, даже маленьких детей обоих полов, даже свою собаку Фику, седоухую сосиску с печальными глазами. Эта женщина-спаниель обладала патологической склонностью сжирать всё острое и металлическое: гвозди, бритвы, иголки, скрепки, булавки. Каким-то образом это ей не вредило, и Фика прожила долгую собачью жизнь в квартире Штейнбергов на Пушкинской, меланхолически внимая из-под стола разговорам о православии и супрематизме. Будучи ребенком, я часто бывал вместе с папой в этой квартире. Мне нравилась атмосфера еврейских православных домов: обостренный уют, иконы, блины, беседы. Но более всего меня влекла одна книга – академическое издание рассказов Эдгара Аллана По. У нас почему-то такой книги не было, а я дико фанател от рассказов По. Поэтому, стоило нам явиться к Штейнбергам, я мгновенно погружался в чтение По. Еще мне нравилась одна дама с веером и покачивающейся головкой: она стояла на полочке в ванной комнате Штейнбергов. Я мог до бесконечности раскачивать ее кокетливую головку, время от времени сообщая ей дополнительный импульс с помощью кончика пальца, и поэтому долго не покидал совмещенный санузел, полностью оклеенный, как было принято в те годы, плакатами Альфонса Мухи и черно-белыми фотографиями Франтишека Дртикола, на которых коротконогие и малогрудые голые красавицы двадцатых годов изгибались в гимнастических позах, демонстрируя умеренную, но крепкую мускулатуру и черно-белые переливы своей гладкой кожи.
Картины Штейнберга мне тоже нравились, и сейчас нравятся: смиренный, выцветший, православный супрематизм – в этом есть нечто ущербно-прекрасное. В конце 89-го года я продал картину Штейнберга, доставшуюся мне в наследство от мамы, за двенадцать тысяч рублей. Сумма немалая по тем временам, что позволило мне долго оттопыривать моих друзей и подруг в нелепом ресторане «Урал» на Покровке, где стояло чучело уральского медведя. Тогда мне в голову не могло прийти, что я сам стану обильно использовать супрематические элементы в своих работах. Эстетика супрематизма меня всегда привлекала, однако отвращали их манифесты – как, впрочем, и все прочие манифесты.
Есть нечто подспудно омерзительное в манифестах художественных групп и направлений, а также в эстетических трактатах. Трудно не заметить утомительную настырность в этих продуктах идеологического творчества, что заставляет относиться к ним с меньшей симпатией, чем к тем произведениям и практикам, которые этими манифестами и трактатами вдохновлялись. Практика всегда чище теории. Что же отвращает в манифестах и трактатах? По всей видимости, их вера в себя (неважно, верят ли они в себя искренне или же имитируют эту веру). Сталкиваясь с теми или иными прокламациями, мы должны либо разделить их «веру в себя», либо отвергнуть ее. Если мы отвергаем их самоуверенность, то зачем нам они? Если разделяем, тогда нам грозит болезненное разочарование. «Медгерменевтика» попыталась разрешить это противоречие, предложив вдохновляться тем, что в себя не верит. Это и есть то, что называется игрой. Игра в себя не верит, но она в себя играет. К сожалению, этот взгляд на вещи входит в состояние противоречия с духом наших дней.
В наше время от искусства требуют занять политическую позицию, почти как в раннесоветские времена, только теперь требования эти исходят не столько от властей (которым, к счастью, насрать на искусство), а от их противников, от политической фронды, распространившей свое влияние на арт-институции. Требуют серьезности, ответственности, требуют неравнодушия к социальным проблемам, требуют деятельного участия в жизни гражданского общества, требуют отказаться от игривости, от инфантилизма, от беспочвенной мечтательности, от трансформизма, от амбивалентности, от галлюциноза, от красоты, от мистики, от двойного дна, от собственного отдельного мира, от ускользания, от вымысла, от дистанции, от саботажа – короче, требуют отказаться от всего самого ценного, что есть в искусстве. Ну и что же нам ответить на эти требования, окрашенные в тона протестантской праведности? Отвечать на такие требования следует очень осторожно, очень осмотрительно, весьма добросердечно и крайне деликатно. Например, так: а хуй не желаете пососать?
Дайте мне вашу руку, читатель-старичок, обращаюсь к вам так в память о Штейнберге, даже если вы тринадцатилетняя девочка, презревшая строгий ярлык с надписью «18+», который, скорее всего, будет укреплен издательством на обложке моего сочинения. Дайте мне вашу руку, говорю, чтобы войти в дом Альфреда, где недолго осталось нам тусоваться. Катастрофа близка. Скоро прервется размеренный уклад дворцовой жизни. Источником катастрофы сделались в данном случае нравы восточных женщин. В дни, которые принято называть критическими, тайские сестрички Чира, Чай и Ной прекращали всяческую деятельность и запирались в своих комнатах. Никакие вопли, никакие события не могли их оттуда выманить, пока не заканчивались упомянутые дни. А когда менструации настигали их всех трех одновременно, тогда жизнь в доме останавливалась. Альфред был совершенно беспомощен без таек. Днем еще как-то всё держалось в рамках: за ним приезжали его секретарь и водитель, они везли его в Бонн, в посольство, но критическими вечерами он напоминал покинутого и неприкаянного ребенка, который то отчаивался, то хулиганил. Мы ничем не могли ему помочь, разве что разделить с ним его безудержное пьянство. Бутылка следовала за бутылкой – уже без сопровождающих яств. Закусывали твердым швейцарским сыром, найденным в гигантском холодильнике.
Инсталляция МГ «Переживание в башне» («Золотая тень»). 1994
Лукас Кранах Старший. Мартин Лютер как монах. 1521. Фрагмент
В нормальные, некритические вечера Альфред, как правило, принимал дома гостей (на худой конец, доктора Рубингера с пачкой газет), но иногда ему приходила охота потусоваться, и тогда одна из сиамок садилась за руль, и мы катились в какой-нибудь клуб или бар.
Клубная жизнь в Кельне тех дней не особенно процветала. Выбор был невелик: несколько мрачных баров, одно джазовое кафе, латино-клуб, окрашенный в тона поверхностного блядства, отъехавший тирольский подвал, где люди выли как волки (настоящий йодлинг это мало напоминало). И наконец, гомосексуальный клуб «Тимп». Я намеренно не называю это место гей-клубом, потому что со словом «гей» должно, видимо, ассоциироваться нечто веселое и нарядное, нечто разбитное и кокетливое, но не такова была атмосфера в «Тимпе». Свет не видывал более угрюмого местечка! Будучи стопроцентным натуралом и обожателем женщин, Альфред всё же оставался представителем одного из германских народов, поэтому время от времени в нем всплывала традиционная для этих народов концепция досужего отрыва в стиле diese glückliсhe Sсhweinerei – «этого веселого свинства». Тема немецкой безрадостной радости давным-давно жевана-пережевана в кинематографе, особенно хорошо ее изображение удавалось германофобам итальянцам, достаточно вспомнить «Ночного портье» Лилианы Кавани или «Гибель богов» Лукино Висконти. Вероятно, подобного рода хмурое веселье является реликтом каких-то древних тевтонских обрядов, практикуемых в мужских военизированных сообществах, когда хищнический образ жизни отряда надолго разлучал грубых воинов с представительницами прекрасного пола. В «Тимпе» тусовались брутальные высокорослые викинги, мосластые и нескладные, небрежно напялившие на свои гигантские тела какие-то женские аксессуары: кружевные трусы, лифчики, чулки и прочее. Этими тряпками и грубым мейкапом их мимикрия в сторону иного пола и ограничивалась – в остальном их повадки ничем не отличались от поведения ужратых пролетариев в обычной немецкой пивной: они орали германские песни, хлестали пивас и раскачивались, обхватив друг друга за плечи. Альфред почему-то находил всё это колоритным, но мы с Элли чувствовали себя в «Тимпе» столь же неуместно, как два язвительных цыпленка на балу мамонтов.
Как-то раз я разговорился там с одной очень старой старухой, которая была на самом деле стариком. Эта древняя псевдостаруха, одетая в юбку и пиджак, с бусами на шее, накрашенная, одиноко сидела за столом и потягивала пивко с выражением такой отчаянной скорби на резком лице, что это заставило меня заговорить с ней, хотя я и не был уверен, что она поддержит разговор на английском языке (в «Тимпе» английская речь не звучала). Но мужская старуха ответила на неожиданно добротном английском. Более того, она разразилась долгим монологом о том, как славно было при Гитлере. Я сказал, что слыхал о том, что люди данной сексуальной ориентации подвергались в Рейхе гонениям. «Ну и правильно! – со злым воодушевлением воскликнул господин Старуха. – Так им и надо, шайссе швулен! Тогда я был нормальным парнем». Короче, я так понял, что этот человек подался в геи в знак протеста против крушения нацистского проекта. Я сказал ему, что я русский и еврей. Он взглянул на меня с непонятным выражением на обрюзгшем ветхом лице. И ответил словами, почти дословно повторяющими предсмертные высказывания фюрера: «Вы оказались сильнее нас. Жаль только, у вас не хватило духу уничтожить нас. Это было бы честно и правильно. Раз мы не смогли осуществить нашу Великую Мечту, значит, мы не заслуживаем жизни. Вы пощадили нас и тем самым надсмеялись над нашим духом. После этого унижения мы возненавидели себя. Нам не осталось ничего другого, кроме как сделаться грязью», – он обвел ненавидящим темным взором толпу гогочущих берсерков в женских трусах.
В сентябре 1991 года случился во дворце Альфреда такой критический вечер, когда все три сиамки закрылись в своих комнатах. Мы с Альфредом налакались антикварных вин по самые глаза, и тут он заявил, что приглашает нас в город тусоваться. Элли предложила вызвать такси, но Альфреду, как говорится, «вожжа под хвост попала», он заупрямился (порой он бывал чудовищно упрям и капризен) и настаивал, что поведет сам. Все наши указания на то, что он пьян в хлам, не действовали. Прежде я никогда не видел его за рулем. Его всегда возили либо сиамки, либо собранный водитель, называвший его excellence. В гараже стояли несколько автомобилей, но Альфред вывел из гаража самое громоздкое, самое необъятное средство передвижения – посольский лимузин, длинный, как история Европы. Мы с Элли были так беспечны и слабовольны, так невменяемы (я же говорю: древнее вино действует как лизергиновая кислота), что послушно упали в ворсистые объятия лимузинных диванов. Внутри это чудовище напоминало космический корабль: множество светящихся экранчиков, кнопок, рычажков. Чувствовалось, что Альфреду всё это ни о чем не говорит, поэтому он стал тыкать пальцем наугад, не забывая при этом величественно хмурить брови. И мы помчались. Слово «помчались» здесь не вполне подходит. Мы то подпрыгивали, то скакали, то резко останавливались. Возникало ощущение, что мы в некоем аттракционе, что-то среднее между детским картингом и американскими горками. С ужасом, с хохотом я осознал, что Альфред не просто совершенно пьян, но, возможно, он первый раз в жизни сидит за рулем.
Вместо того чтобы в панике ломануться из лимузина, мы только глупо хихикали. Так мы допрыгали, доскакали, довращались до первого бара, который встретился нам на пути на сухощавой суицидальной улице Боннерштрассе. Там Альфред заявил, что нам непременно нужно принять по стопочке – мы сделали это и поскакали дальше, хохоча пуще прежнего. Альфред уже предвкушал, как мы будем отрываться в клубе: то ли в «Тимпе», то ли в «Рио». Но до клуба мы не добрались. Бармен, наливавший нам алкоголь, видимо, приметил, какие мы славные, и позвонил куда следует. Очень скоро за нами мчалась целая кавалькада полицейских машин. Альфред сделал попытку улизнуть от них (воображая себя, должно быть, в эпизоде приключенческого фильма: троица отважных гангстеров скрывается от погони), но они быстро зажали нас в каком-то грязном тупике. Копы, вооруженные короткоствольными автоматами, окружили наш лимузин.
В лицо каждого из нас смотрело по два дула сквозь стекла автомобиля (должно быть, пуленепробиваемые, но мы имели смутное представление о том, действительно ли они пуленепробиваемы). Нам приказали выйти из машины. Но мы не сделали этого, потому что Альфред не собирался сдаваться. Гордо вскинув голову и блеснув очками в сторону суровых автоматчиков, он произнес: «Ich bin der Sсhweizer Botsсhafter!» Это прозвучало почти столь же шепеляво и значительно, как слова героини из фильма Гринуэя The Pillow Book (тогда этот фильм еще не появился). Я полюбил эту девушку-модель, длинноногую дочь японского каллиграфа, услышав, как она произносит в фильме слова: «I have my reasons». В этот момент она принимает ванну вместе с Айвеном Макгрегором и в ответ на его вопрос, почему она рисует иероглифы на коже людей, она произносит эту фразу: шепеляво, величественно, мистериозно.
Надо отдать должное кельнским копам: они действовали четко и профессионально. Быстро оценив ситуацию, они осознали, что внутреннее пространство лимузина является территорией иностранного государства, а пьяная персона за рулем обладает дипломатической неприкосновенностью. Перегруппировавшись, нырнули в свои зеленые автомобили и тут же (с помощью этих автомобилей) выстроили своего рода каре вокруг нашего лимузина. Плотно окружив нас, они таким образом эскортировали лимузин вместе с его обитателями (то есть нами) обратно в резиденцию посла.
Наверное, это было удивительное зрелище. Мы двигались по улицам Кельна чрезвычайно медленно, как похоронная процессия, образуя построение, напоминающее староримскую «свинью». Альфред всю дорогу бешено ругался: он называл копов фашистами, нациками, тоталитарным отродьем. Впрочем, привожу самые мягкие выражения из щедрого потока немецких, английских, русских и сербских ругательств, которые изливались из его рта. Он угрожал им, что, когда мы прибудем в резиденцию, он перестреляет их всех. Кажется, он собирался воплотить в жизнь свою угрозу. Войдя в свой дом раскачивающимся и хрупким шагом, он тут же снова появился на крыльце с огромным, чрезвычайно длинным антикварным ружьем в руках. К счастью, копы к тому моменту аккуратно смылись. Альфред еще некоторое время бродил по саду с ружьем, выкрикивая ругательства. Он был совершенно безумен в тот миг. Мы подумали, что он может даже прихлопнуть нас или перестрелять павлинов в птичнике, но это уже был наш пьяный бред. Мы слишком устали и поэтому так и не смогли испугаться. Вместо этого пошли спать в наш благоухающий цветами полуподвал.
На следующее утро мы проснулись в нелегком состоянии – впрочем, такие пробуждения уже вошли в привычку. Стоило выйти из комнаты, как сразу же стало ясно, что критические дни закончились: в доме витали ароматы готовящегося завтрака, по комнатам сновали сиамки, истребляя следы вчерашнего хаоса. Но нечто изменилось. Обычно сиамки перекликались на своем красивом птичьем языке, то и дело звенел и плескался их смех, расцветая в различных уголках дома, но теперь они молчали. Птичий гомон исчез. Только фазаны и павлины кротко тарахтели в своем птичнике. Альфред осоловело сидел за завтраком. Кажется, он еще плохо соображал. Мы присоединились к нему. Убедившись, что завтрак поглощен, Чира подошла к Альфреду и в зловещем молчании шмякнула перед ним на стол пачку свежих газет. Это были не те газеты, которые любил доктор Рубингер, не те, которые обычно просматривал Альфред. Это были совсем другие газеты: дешевая желтая пресса. В каждой газете на первой странице жирнело слово СКАНДАЛ. Минувшей ночью посол Швейцарии… в нетрезвом состоянии… за рулем служебного лимузина… эскортирован полицией… осыпал блюстителей закона грязными оскорблениями…
Зря Альфред оскорблял обидчивых копов. Иначе они, возможно, и не стали бы сливать информацию газетчикам.
Когда мы медленно ехали по темным улицам в окружении полицейских машин, это не случайно напомнило мне похоронную процессию. Это действительно была похоронная процессия: хоронили одну из самых блестящих дипломатических карьер в истории швейцарской дипломатии. Потянулись тревожные дни. Альфред пытался бороться, он даже бросил пить дня на три. Официальные лица Германии все были на его стороне, они выгораживали его как могли, но непосредственное швейцарское начальство Альфреда не без оснований решило, что он нанес удар по репутации горной и гордой страны.
В один из вечеров, когда мы ужинали в подавленном молчании, широкий поток яркой крови внезапно хлынул из носа Альфреда на его бороду. Он откинулся в кресле и стал заваливаться на бок. Таиландок в этот момент не было в комнате, но мы с Элли даже не успели вскочить со стульев, а Чира и Чай уже подхватили Альфреда, словно бы вынырнув из воздуха. Телепатические способности восточных женщин впечатляют: Альфред не издал ни звука, но сквозь анфиладу комнат Чира и Чай почувствовали, что хозяину плохо, и юркнули к нему сквозь пространство молниеносно, стремительно, бесшумно. Альфред так и не потерял сознание полностью. Тайки отвели его в спальню, бережно поддерживая. Он бормотал какие-то бессвязные речи.
Рубингер явился незамедлительно. Еще через пару дней Альфред был снова бодр и даже румян. Он появился в гостиной, только что вернувшись из Бонна. Присел в кресло, глядя на нас своим вечно вопросительным взглядом сквозь стекла очков. Мы, в свою очередь, вопросительно смотрели на него.
– Португалия или Греция, – наконец произнес он, пожевав губами. – Это конец карьеры.
На мой взгляд, наказание оказалось более чем мягким. Оно даже больше напоминало награду, чем наказание. Альфреда оставляли на дипломатической службе, ему предложили на выбор должность посла в одной из двух лакомых стран Европы – по моему мнению, в тысячу раз более привлекательных, чем унылая Германия.
Он выбрал Грецию и четыре года был там послом. По истечении этого срока он вышел на пенсию, но в Швейцарию не вернулся. Он остался в Греции – купил дом на море, недалеко от того места, где на обрывистом пустынном берегу стоит храм Посейдона.
Через четырнадцать лет после описываемых событий, жарким летом 2005 года, я навестил его в этом доме. Младшая сиамская сестричка Ной вышла замуж и вернулась в Таиланд, но верные Чира и Чай остались с ним. Альфред стал толще, но в целом не изменился. Мы провели с ним классический альфредовский вечер: много вина и еды, громкая музыка. Достижение возвышенного полубессознательного состояния под конец вечера.
Мы даже посмотрели вместе прекрасный фильм Витторио де Сика «Чудо в Милане», где бродяги улетают в рай на метлах. Думаю, это единственный фильм в истории кино, где в рай влетают верхом на метле.
На следующий день я улетел в Москву (не на метле, а на самолете), а еще через пару месяцев Чай позвонила мне и сказала, что Альфред умер.
Это был могучий человек. Иначе бы он не дотянул до семидесяти трех при его образе жизни. Роскошный гедонист, гурман, эстет, политический философ. Он оставил после себя два трактата об отношениях между народами. Один называется Das Geld («Деньги»), другой Die Spraсhe («Язык»). Люди, читавшие эти тексты, говорили мне, что они написаны превосходным немецким языком. Но я этого языка не знаю и трудов этих не читал. Зато без труда вспоминаю его лицо, все его ужимки, гримасы, жесты.
Жаль, что люди смертны. Очень жаль. Бессмертие было бы к лицу этому превосходному господину, которого полжизни называли excellence.
Есть нечто глубоко логичное в том, что Альфред покинул Германию незадолго до того, как она обрела единство, сразу после августовского путча и после официального перехода Компартии на нелегальное положение в СССР. Удивительны были последние полгода существования советского государства: СССР еще был, но Компартия, создавшая эту страну, находилась в ней под запретом. Альфред был политиком эпохи разделенности, эпохи раздвоенности, более того, он был дипломатом, сформированным временами детанта. В политическом лексиконе 60–70-х годов этот термин был широко распространен, в Советском Союзе он часто переводился как «разрядка»
[1] (нечто вроде «перезагрузки» середины нулевых), но иногда это слово и не переводилось и говорили просто «детант». Интересно, что периоды временного потепления отношений между Россией и Западом часто обозначались такими короткими, как бы даже легкомысленными и псевдотехническими терминами: «разрядка», «перестройка», «перезагрузка».
В советской политической карикатуре времен моего детства «разрядка» изображалась в виде белого голубя в духе Пабло Пикассо, или в виде маленькой девочки, или в виде худенькой девушки, или в виде зеленого ростка, или в виде младенца. В любом случае это было что-то слабое, неокрепшее, нежное, что требовалось защитить. Этому слабому и неокрепшему угрожало множество опасностей: на голубя нападали ястребы-милитаристы, маленькую девочку давил танком извращенный пентагоновский генерал, хрупкую девушку желал изнасиловать орангутан в цилиндре, с татуировкой «военно-промышленный комплекс» на волосатой груди. Над зеленым ростком нависала подошва гигантского армейского ботинка с надписью «гонка вооружений», а к чудесному младенцу, мирно дремлющему в колыбели, протягивала свои когтистые лапы, обросшие сосульками, синяя старая ведьма по имени Холодная Война.
Совсем иначе «разрядка напряженности» понималась в те годы (60–70-е) на Западе. Там она мыслилась прежде всего как сексуальная разрядка, которую позволяет себе взрослый, хорошо подготовленный агент. Джеймс Бонд, агент 007, впитал в себя популярный в те годы образ плейбоя. Этот играющий мальчик вовсе не мальчик, он взрослый дядя, и нравятся ему взрослые девочки с хорошо развитой мускулатурой плоских мышц, и любит он взрослые игры. В любом случае вся эта инфантильная мальчишечья мечта о настоящей взрослой жизни оборачивается тем, что агент становится сателлитом, вращающимся вокруг собственного пистолета. Этот пистолет не так уж часто требует зарядки, зато разрядка ему требуется постоянно: он то и дело жаждет «разрядить обойму», в боевом или в сексуальном смысле – неважно. Плейбой выходит на бой: на бой с коммунизмом, и в этом бою главное оружие – язык свободы (понимаемой как сексуальный либертинаж), sexy look, glamorous appeal, постаристократическая чувствительность к моде и дизайну (Бонд центр рекламы), а также безграничная разрядка безграничной напряженности.
Альфред сочетал в себе черты Бонда с качествами советского мечтательного гуманитария. Во времена разрядки он был плейбоем, в его жизни было множество женщин, океаны алкоголя, элегантные костюмы, беседы с властителями мира. Он был красив, бесконечно обаятелен, остроумен. В то же время он был совершенно беспомощен, как зеленый росток, как румяный младенец Детант. Он не только не сумел бы влезть на крышу или выстрелить из пистолета – он даже музыку не мог сам включить: не знал, где прячется та кнопка, что оживляет загадочный звуковоспроизводящий механизм. Я его хорошо понимаю, я сам такой же. Чужой неумеха как в мире техники, так и в мире природы. Лес и компьютер для меня одинаково опасны. Правда, лес я люблю, а компьютер – не очень. Мы с Альфредом реликты Эпохи Языка. В разделенном надвое мире именно язык находился во главе угла. Недаром про Сталина поется в бессмертной песне: «…в языкознании познавший толк».
Альфред был беспомощен, но не слаб. Напротив, как я уже сказал, он был могучим человеком. У него был мощный торс, сильные руки, жилистая крепкая шея. Но всё это было установлено на журавлиных ногах, которые казались весьма нестойкими, как бы подламывающимися. Даже будучи совершенно трезвым, он перемещался по земной поверхности неуверенно, как по стеклу, хотя неизменно содержалась в этой неуверенности дикая элегантность и дикое барство. При этом он вовсе не был аристократом. Впрочем, о его родословной мне ничего не известно. Судя по его рассказам, мать его была красивая пианистка, и он провел детство и отрочество, разъезжая с ней по европейским городам, где она давала концерты. Об отце он никогда не упоминал. В своей профессии он был гениальным дилетантом. Никакого дипломатического образования он не получил. Взросление застало его врасплох, и он понятия не имел, чем ему следует заняться на земной коре. Если бы у него имелось состояние, он остался бы беспечным прожигателем жизни. Но он не был богат. Его любовь к вину указала ему путь: он стал профессиональным дегустатором вин на винных конкурсах. В этом деле считался асом. На винных дегустациях свел дружбу с дипломатами и чиновниками из министерства иностранных дел. Кто-то из них (я даже догадываюсь, кто именно) оценил его общительность, его блеск, ум и обаяние. Так он сделался дипломатом.
Мне вспоминается одна черно-белая фотография из тех, что висели в гардеробе Альфреда. Этот гардероб (то есть специальная комната, предназначенная исключительно для одежды) заслуживает отдельного описания. Там висела целая коллекция пальто и костюмов, а все стены были увешаны фотографиями официального свойства: Альфред вручает верительные грамоты Хрущеву, Альфред целуется с Брежневым, Альфред беседует с Рональдом Рейганом, Альфред в окружении югославских руководителей, Альфред шушукается с Геншером и Гельмутом Колем. Среди этих фоток вполне газетного свойства выделялась одна, чем-то напоминающая кадр из фильмов о Бонде. На ней было запечатлено прибытие Альфреда в Монголию. Когда Альфред был послом в СССР, к этой должности (в качестве довеска) прилагалась еще одна: одновременно он являлся послом в Монголии. На фотографии маленький самолет стоит среди каменисто-холмистой пустыни. Стоило бросить взгляд на эту фотку – и сразу же бескрайнее азиатское состояние охватывало тебя целиком: в этих далеких холмах проступало буддийское безвременье. В сопровождении двух монгольских генералов Альфред принимает почетный караул (кажется, это так называется, – само слово «караул» звучит уже совершенно по-монгольски). На фотке он идет вдоль строя застывших великанов: они стоят плечом к плечу, в толстых шинелях советского типа с выпуклыми сияющими пуговицами, в меховых шапках-ушанках, у них лица, как у воинов из терракотовой гвардии погребенного императора Цинь Шихуанди. Генералы выглядят как два Чингисхана. Невидимое и невозмутимое солнце сияет на их пуговицах, на их погонах. Альфред идет между ними – отсутствующий, модный и нелепый, как Майкл Кейн в своих молодых ролях. На нем приталенный дубленый полушубок с курчавой опушкой, черная водолазка с горлом, клеша, очки-капельки с дымчатыми стеклами. Дико стильный денди-плейбой. Видно, что он неплохо принял в самолете, но держится молодцом.
Азиаты вроде бы принимают с почетом, но почему-то возникает ощущение, что «взяли языка». Альфред и был языком: заплетающимся, нетрезвым. Андрей Белый называл язык «безрукая танцовщица, пляшущая в своем гроте». Язык – узник. Этот телесный орган обладает в человеческом теле и в человеческом социуме тремя основными функциями: он – важнейший участник в процессе производства речи. Он – дегустатор, сообщающий организму, в силу своей чувствительности, о свойствах поглощаемого. И наконец, он – один из главных актеров в театре эротических действий. Жизнь Альфреда была связана с этими тремя миссиями: он говорил (в том числе от лица своей страны), он пробовал на вкус (был дегустатором, гурманом, эстетом) и он вовлекал множество дам в структуру пунктирных романов, о которых он впоследствии вспоминал неуверенно, как сквозь туман. Три терракотовые женщины Чира, Чай и Ной стали его гаванью: в этой треугольной бухте он отдыхал после долгого плавания по океану страстей. Будучи языком, он, конечно же, был и язычником, даже языческим богом: кем-то вроде Бахуса или Вакха. Недаром последние годы своей жизни он провел в Греции, неподалеку от храмовых руин. Он кажется мне фигурой, пропитанной нектарическими эссенциями уходящей и исчезающей Европы, которую мне еще удалось застать, которую я еще успел увидеть, что называется, уголком глаза. А впрочем, возможно, эта Европа является вечно уходящей. Она могла бы сказать о себе «так уходящая», как Будда называл себя «так приходящий» (Татхагата).
Сегодня снилось: я в составе какой-то группы людей нахожусь высоко в горах. Возможно, Швейцарские Альпы. Вроде бы высокогорный глетчер. Мы над глубокой расщелиной во льду, уходящей вниз на десятки километров: узкая бездна, наполненная блеском бело-синего льда. Прямо над нами, в складке горы, укрепился некий злоумышленник, удерживающий в качестве заложников несколько человек. Он заставляет нас играть в игру с терракотовыми горшками: нечто вроде жребия. Если выпадает один тип объектов, он швыряет в расщелину какой-нибудь ничего не значащий предмет. Если выпадает объект другого типа (только злоумышленник умеет их различать), то он скидывает в бездну одного из заложников.
Человек из нашей группы тянет жребий. Выпадает маленький кубический сосуд из красной глины. Мы, затаив дыхание, ожидаем реакцию злоумышленника. В бездну летит сверху темно-синий сверток или пакет. Вначале мы вздыхаем с облегчением: он сбросил какой-то мусор. Но потом мы понимаем, что это младенец. До нас доносится детский плач. Видимо, младенец еще жив. Мы решаем спасти его. У нас полно альпинистского снаряжения: веревки, крюки, распорки, клинья… Спускаемся в расщелину. На дне бездны (невозможное словосочетание, оксюморон) лежит младенец и хнычет. Он находится в специальном водонепроницаемом контейнере темно-синего цвета, пластиковом, с дырочками для воздуха. Лежит в луже ледяной воды, но холод ему не грозит (контейнер утеплен). Поднимаем его. Выясняется: он лежал на книге, плавающей в ледяной луже. Узнаю «Мифогенную любовь каст». Тот же узор из мелких фениксов на переплете увесистого, крупного, потрепанного тома. Беру книгу в руки: это не «Мифогенка», хотя дизайн переплета совпадает. Книга называется «Кашу заварил?». Автор – Валентин Дашко. На обложке рисунок: человек в бордовом свитере сидит за столом перед тарелкой с кашей. Стиль рисунка напоминает Билибина или раннего Конашевича, но похоже также на мои рисунки.
Появление тома, похожего на «Мифогенку», навеяно вчерашним чтением двух книг вперемежку. Эти книги – «Забвения» Ильи Боровикова и «Благоволительницы» Джонатана Литтелла. Я познакомился с автором «Забвении» («Забвения» – это не плюрал, а название страны, как следует из текста, хотя и в плюрале звучит отлично) на презентации альманаха «Невидимки» – на этой презентации ко мне подошла группа из трех человек, очень мощных и радостных, которые рассказали, что называют себя Черные Копатели или Волосатые Щупы. Если я правильно понял, они проводят значительную часть своей жизни в лесах (во всяком случае, вид у них здоровый и действительно отчасти лесной), где справляют некие ритуалы.
В этих ритуалах, как они утверждали, «Мифогенная любовь каст» играет роль священного и даже заклинательного текста: ее читают вслух у костра. Свой экземпляр «Мифогенки» они меня тут же попросили подписать – вид у тома и вправду боевой и лесной, страницы пересыпаны землицей и лесными хвоями, короче, именно такой видок, что способен осчастливить любого писателя, узревшего свое сочинение в столь деятельном состоянии. Эти ребята вроде бы относятся к таинственной субкультуре «идущих по следам войны», или «следопытов»: они роются в земле в тех местах, где прокатились сражения, в поисках металлических артефактов – оружие, каски, ордена. Это занятие сочетает в себе сектантское радение и бизнес. Существует целый подпольный рынок таких артефактов. Сюжет «Забвении» тесно связан с этой деятельностью. Один из троицы копателей подарил мне эту книгу, оказавшись ее автором. Чтение книги доставило мне большое удовольствие. Автор написал на титуле дарственную надпись: «Дорогому Павлу от Волосатых Щупов с благоговением». От этого «благоговения» прямая дорога к второй книге – «Благоволительницы».
В отличие от Боровикова иностранный автор этого сочинения (по объему и формату четко совпадает с МЛК, издано по-русски тем же издательством Ad Marginem) вряд ли знаком с «Мифогенной любовью», так что сходство между романами относится к области мистических совпадений и телепатий. Тем оно интереснее. Сходство порой поразительное.
Вот из этих сходств и совпадений и родился, должно быть, роман Валентина Дашко «Кашу заварил?».
Да, заварили мы с Ануфриевым кашу, короче.
Поэтому Альфред и полюбил московских художников-подпольщиков: они представлялись ему (и не без оснований) фрагментарной и атавистической реинкарнацией Большой Европейской Культуры – «так уходящей», но всё еще способной к осколочным возрождениям в своих экзотических окраинах, например в советских-антисоветских подвалах и чердаках, где таинственный еврей Давид Коган выстроил мастерские для нескольких в высшей степени романтических концептуалистов.
Раз уж я упомянул о «московском романтическом концептуализме», то воспользуюсь случаем, чтобы ввести в повествование человека, который придумал это обозначение.
Мне было лет семь, когда на пляже в Коктебеле мама указала мне на некоего незнакомца, сказав: «Вот, Паша, каким ты можешь стать, если будешь сутулиться и пренебрегать спортом». Незнакомец стоял, одетый в одни лишь плавки, и смотрел на море сквозь очки. Видимо, он только что приехал, потому что кожу его еще не тронул загар. Выглядел он и правда несколько болезненно и, судя по всему, был совершенно чужд спортивным удовольствиям, но обладал величественными и даже несколько античными чертами лица, а также светло-серым взглядом, который в литературном тексте принято называть «стальным». В общем, несмотря на свой болезненный вид, он внушал некое заочное восхищение, хотя я понятия не имел, кто это такой. Видимо, поэтому я продолжал сутулиться и пренебрегать спортом, о чем сейчас горько сожалею.
Этот человек мне запомнился, и я мгновенно узнал его, встретив через несколько лет в мастерской Кабакова. Это был Боря Гройс, как выяснилось – замечательный и в ту пору молодой философ, недавно прибывший из Ленинграда с кудрявой и общительной женой Наташей. Смотрел я на них (как и на прочих взрослых) рассеянным взглядом ребенка-интроверта, не догадываясь, что впоследствии они станут моими друзьями. Где уж мне было догадаться, что дружба с этими прекрасными людьми поможет мне развеять мою кельнскую тоску.
Так я и не смог полюбить город на Рейне, скорее уж я его почти ненавидел – мне стыдно признаваться в этом, потому что я нередко бывал счастлив в этом городе, жил во дворце с любимой девушкой, пил с Альфредом старинное вино, писал вместе с возвышенным другом «Мифогенную любовь каст» и к тому же обрел там новых и прекраснейших друзей – Борю Гройса с Наташей и Вадика Захарова с его женой Машей. И всё же город Кельн давил на меня, нечто содержалось мучительное в этом месте для моего душевного состава, поэтому я до сих пор испытываю острое чувство благодарности и восторга в адрес Бори и Вадика: общение с ними не позволило мне погрязнуть в меланхолии и сообщало смысл моему пребыванию в городе, где было много зеленых лужаек, по которым в сочной траве скакали толпы черных кроликов. Давно там не бывал и не знаю, как обстоит дело сейчас, но в те годы черные кролики встречались в Кельне везде, где наблюдался хотя бы минимальный простор, заросший травой. Их было множество, и Боря Гройс уверял меня, что они смертельно опасны. Философ предостерегал от любых попыток приблизиться к этим внешне миловидным существам, компетентно заявляя, что кролики, во-первых, радиоактивны, а во-вторых, заражены какой-то страшной болезнью, способной убить любого представителя человеческого вида, вознамерившегося погладить их мягкие уши. Особенно интенсивное скопление черных кроликов отмечалось нами на зеленых лужайках парка, который раздольно простирался возле дома, где жили Гройсы. Этот дом на Швальбахерштрассе выглядел совершенно по-московски: типичная жилая многоэтажка где-нибудь в Строгино, квартира Гройсов тоже была совершенно московская, так что я мог вполне убаюкать свою ностальгию, сидя за их кухонным столом.
В конце 70-х, когда Боря и Наташа только появились в Москве, Илья Кабаков сразу же влюбился в Борю безоговорочно. Он остро нуждался в интеллектуальном собеседнике, в друге-философе, и хотя таковые вроде бы имелись в избытке, Илья упорно и страстно искал идеального мыслителя, способного встроить опыт московского концептуализма в интернациональный философский и эстетический контекст. Он быстро отклонил притязания Евгения Шифферса, желавшего стать придворным философом этого круга (от Шифферса остался только Шеффнер, вымышленный комментатор кабаковских альбомов, трактующий их в религиозно-мистическом ключе).
Битва между богами и Кентавром. 2010
Илья пытался обнаружить нужного человека в Пятигорском, которому он предложил прочитать у себя в мастерской курс лекций по дзен-буддизму, что тот и сделал. Лекции были превосходны, но Пятигорский быстро уехал и в целом у него были другие дела.
Во время застолий на Речном вокзале Илья почти каждый вечер увлеченно беседовал с философом Карлом Кантором, уроженцем Буэнос-Айреса: философ жил в нашем доме. Но Карл был ограничен рамками марксизма и к тому же плохо разбирался в современном искусстве. Илья записывал триалоги с Бакштейном и Эпштейном, но Бакштейна влекла стезя организатора, а Эпштейн казался исследователем современных сект, однако Илья не считал московский концептуализм сектой. Пожалуй, самым глубоким и адекватным собеседником Кабакова был Андрей Монастырский, но он сам являлся художником-концептуалистом, а требовалась фигура философа, который смог бы описать художественные практики этого круга языком скорее внешним, нежели внутренним. И вот появился Гройс, и Кабаков с восторгом осознал, что вот он – тот самый человек, о котором он так долго и пылко мечтал. И Боря Гройс не разочаровал его. И вообще никого не разочаровал. Боря, безусловно, не относится к разряду разочаровывающих персон, скорее наоборот – очаровывающих. Меня он тоже очаровал. Его вальяжность, его величие (имя Гройс ассоциировалось с немецким Grosse), его кудахчущий смех, острота мысли и в то же время глубоко артистическое отношение к мыслительным конструкциям, наконец, его невозмутимость. Боря всегда говорит и пишет так, как будто вокруг него мечутся горячие головушки, охваченные иллюзиями излишних страстей, а он способен сообщить им всем некий coolness, трезвую и элегантную прохладцу.
В философии Боря – денди. Но не поверхностный и эгоцентричный модник, а денди смиренный и трезвомыслящий. К тому же особо ценными его качествами являются сердечность и доброта, скрывающиеся за завесой прохлады. Я бы даже назвал это склонностью к милосердию плюс готовность прийти на помощь – эти его качества я особо прочувствовал в периоды своей жизни в Кельне, а эти периоды иногда бывали более длительными, чем я рассчитывал.
Часто мы тащились сквозь кроличьи парки с бутылками красного вина, чтобы насладиться ужином и философскими беседами, которые неизменно бывали очень увлекательными. Мы записали с Борей довольно большое количество диалогов, а иногда триалогов (если участвовал Сережа Ануфриев) на магнитофонных кассетах. К сожалению, большая часть этих великолепных разговоров так и осталась на кассетах, а кассеты пребывают неизвестно где – тлеют или зреют в недрах архива, медленно перевариваясь в магической утробе квартиры № 72. Или же унесены хаотическими вихрями Промежуточности. Помню две особо гигантские беседы (на несколько кассет каждая) «Об интерпретации» и «Истина и бред». Из всех этих бесед с Гройсом расшифрованы и опубликованы только два диалога: «О прозрачности» и «Будущее» (Unsere Zukunft).
Первый из этих диалогов записан для сводного каталога галереи «Риджина», второй – для тематического выпуска журнала «Пастор». Наконец, есть еще большой триалог с Гройсом и Кабаковым, который мы записали во Франкфурте, а предназначался он для нашей тройственной выставки в музее Цуга («Выставка одной беседы», Kunsthaus Zug, 1999).
Всем известно, что практика магнитофонных бесед является центральной, стержневой практикой московского концептуализма – мы никогда не относились к этим беседам как к досужей болтовне: это была работа. Более того, это была самая главная работа, а все остальные произведения (романы, картины, трактаты, статьи, инсталляции, объекты, перформансы, стихи и прочее) уже являлись последствиями и продолжениями этой основной работы. Эти беседы всегда мыслились не в качестве рабочего материала или документации общения – они осуществлялись нами как полноценные произведения искусства, как речевые и текстуальные артефакты, которым мы склонны были придавать особенное (привилегированное, структурирующее) значение. Тем не менее эти бесчисленные записи бесед (столь значимые в наших глазах) так и не удалось «валоризовать» (в честь Гройса воспользуюсь одним из его любимых терминов) – в результате многие записи сгинули в потоках хаоса. Видимо, современная публика желает фронтального общения с автором или авторами, она желает, чтобы писатель обращался к читателю, художник – к зрителю, лектор – к аудитории. Роль невидимки, роль развоплощенного свидетеля, присутствующего при речевых актах, вроде бы игнорирующих такое присутствие непосвященного соглядатая, – такая роль не по вкусу нынешней публике. На литературном рынке царствуют беллетризованные биографии и автобиографии, но при этом читатель наших дней не проявляет особого рвения в отношении опубликованных личных писем или дневников – жанры, обожаемые прошлыми веками. Поэтому мы наблюдаем определенную асимметрию в публичном восприятии московского концептуализма: созданные этим кругом стихи, романы, инсталляции, картины, эссе, альбомы и перформансы давно уже стали классикой, но записи бесед концептуалистов друг с другом так и не приобрели статус классических и широко известных текстов, несмотря на тот высокий статус, которым эти записи обладали в нашем кругу. Здесь можно усмотреть влияние капиталистического стереотипа: капитализм не верит в коллективное производство идей, он не желает верить, что идеи рождаются в процессе общения, в разговорах, в обсуждениях.
В капиталистическом обществе идея рассматривается как потенциальный капитал, следовательно, она должна рождаться в одиночестве, в тайне, а уже затем, в товарной упаковке, продаваться, публиковаться, подвергаться обсуждению. Капиталистическое сознание напоминает архаические суеверия: идея должна приобрести товарный вид прежде, чем ее можно было бы рассмотреть, подобно тому как в некоторых архаических сообществах не рекомендуют пристально разглядывать грудных младенцев или демонстрировать их лица и тела малознакомым людям.
В данный момент, пытаясь освоить модный жанр беллетризованной автобиографии, я придаю особое значение контрапункту, выстраиваемому между короткими и длинными фразами, соответствующими двум полюсам: на одной из этих полярных точек располагается идея непринужденного и простодушного изложения событий, на другой – ускользающий умысел, соприродный ускользающему воспоминанию.
Длинные фразы, сложноподчиненные предложения (как бы путающиеся в складках своих собственных мантий или же вязнущие в болотной ряске своих зеленоватых ряс) манифестируют возражение против рубленого слога, а такое возражение есть не что иное, как простое указание на тот очевидный факт, что текст ценен не только информацией и «правдой», но также наркотическими эффектами, возникающими на границе между республикой словесных сочетаний и разлагающейся (до состояния почти полной свободы) империей поощряющих идеократических конструкций. Впрочем, мне (коль скоро я не в силах отделаться от некоего формального интереса к осваиваемому литературному жанру) следует тщательно избегать превращения данного повествования в философский текст, что может случиться хотя бы уже по той причине, что в фокусе рассказа оказалась фигура философа. Впрочем, Гройс является не только философом, но и писателем – автором восхитительного романа «Визит», а этот роман, вне всякого сомнения, является одним из драгоценных камней, украшающих корону московского концептуализма.
Еще один великодушный друг, обрызганный кельнской водой моих благодарных воспоминаний, – это Вадим Захаров, значительный художник и нежнейший человек, которого я мысленно вижу сидящим за компьютером на тесном чердаке узкого старого дома по адресу Глойлерштрассе, 22. Я знаю не менее десяти человек, придающих особое мистическое значение числу 22, и Вадик Захаров – один из них. На этом чердаке в течение почти десяти лет Вадик собственноручно и самоотверженно издавал журнал «Пастор», одно из структурирующих изданий нашего концептуального круга, а этот круг мы в те годы (с моей легкой руки) называли номой. Собственно, нома располагала в 90-е годы двумя, можно сказать, собственными журналами, которые выходили в свет с достаточной регулярностью. Сейчас наличие двух номных периодических изданий «Пастор» и «Место печати» кажется невероятной роскошью, потому что более нет никаких журналов номы, да, собственно, почти нет и самой номы – люди, слава Богу, живы, но круг распался или почти распался. Стоит скорбеть об этом, но грех жаловаться – этот круг радовал своих участников более четверти века, что, полагаю, является рекордом долгожительства в истории интеллектуальных и художественных сообществ.
В 2003 году, когда вышла Золотая книга московского концептуализма (эта книга является результатом героического трудолюбия Вадима Захарова), этот круг был еще жив. Очень приблизительно можно сказать, что этот круг существовал с 1972 по 2005 год, то есть тридцать три года – срок земной жизни Иисуса Христа. А впрочем, возможно, нома всё еще существует в некоем редуцированном виде, потому что продолжает существовать круг КД (всегда являвшийся ядром номы), и сама группа «Коллективные действия» продолжает осуществлять свои коллективные действия. Вчера, например, позвонил Андрей Монастырский и пригласил на очередную акцию КД. Значит, нома еще существует? Ну да, существует, получается. Пока есть КД, есть и нома. Долгое время казалось, что эпицентром этого круга является Илья Кабаков. Но теперь, оглядываясь назад, я вижу, что скорее Андрей Монастырский является и всегда являлся стабилизирующим платиновым и магическим стержнем этого круга. «Человек смертен, но концептуализм – не человек» – так называется один из текстов Андрея.
Если бы я взялся писать историю этого великолепного сообщества, я озаглавил бы ее так: «Московский концептуализм: от Сумнина до Подъячева». Сумнин это подлинное паспортное имя Андрея Викторовича Монастырского, а Подъячев – это его сетевой псевдоним. Проступает среди мозговых извилин целая гирлянда народных и псевдонародных изречений: «от сумы да от тюрьмы не зарекайся», «подвести под монастырь», «в чужой монастырь со своим уставом не лезут», «не дай нам Бог сойти с ума», «сумма сказуемых», «история сумчатых животных Австралии и Новой Зеландии», «Сумасвод», «Сумка», «всем хорош монастырь, да с лица пустырь» (пустой центр). Было бы неплохо, если бы историю этого художественного сообщества написал критик Дьяконов – тогда церковнославянский номинал номы зримо уложился бы внутрь светящегося пузыря. Но Дьяконов – это вам не Подъячев: мелковат, соврисковат. Пускай уж лучше пишет кто-нибудь из немцев. А впрочем, напишут еще и японцы, и индусы напишут, а про арабов я вообще молчу – эти напишут о московском концептуализме больше всех, вообще заебут весь мир своими книгами о номе. Сейчас, когда я это пишу, постепенно скатываюсь в бред (меня за это часто осуждают, но что уж поделаешь с устройством собственного сознания? Без легкого бредочка как-то скучновато, неуютно).
Ксюша вдруг спрашивает меня:
– Паш, ты умеешь поджигать ладан?
Ксюша нашла ладан. Сейчас я его подожгу. М-м-м, приятно пахнет. Церковно. Перестаю писать. Текст временно замолкает под влиянием аромата.
Володя Сорокин как-то раз сказал обо мне в одном интервью, что у меня каждый текст начинается как бодрое подростковое дрочилово, а заканчивается выпадением на пол вставной челюсти. Воспринимаю это как комплимент: ведь таким примерно образом структурирована и человеческая жизнь, разве не так?
Глава пятнадцатая
Глубокая Германия
В апреле 1991 года состоялась большая выставка «Бинационале» в Кунстхалле Дюссельдорфа, которую курировал Юрген Хартен. Как следует из названия, она была посвящена двум взаимосвязанным странам и складывалась из двух выставок: из выставки советских художников (всё еще советских, последние месяцы) и выставки израильских художников. Были изданы два больших каталога с двумя звездами на обложках. На нашем каталоге – красная пятиконечная звезда, проступающая на фоне руин. На израильском – шестиконечная синяя звезда на фоне каменистой пустыни. Руины и пустыня выглядели почти одинаково.
На этой выставке мы представили несколько работ, в частности инсталляцию «Гитлер и животные». В какой-то момент я стал заниматься странной практикой: я собирал фотографии Гитлера и пририсовывал к ним элементы животного и растительного мира. Образ Гитлера либо скрывался за ушками, лапками, усиками анималистического типа, либо обрастал ветвями и превращался в подобие дерева. Впрочем, я уже упоминал об этих приключениях Гитлера. Эти картинки сопровождались инсталляционными элементами в виде уголков, приспособленных для жизни домашних животных, но без самих животных. Там лежал матрасик для собачки, стояла корзинка для кошки, пустая птичья клетка, а также пустой аквариум, наполненный водой.
Еще на этой выставке мы показали мини-инсталляцию «Памяти снеговика»: ведро, в нем грязная вода, плавает морковка, метла туда воткнута и плавают два уголька – всё, что осталось от растаявшего снеговика. Этот объект встраивается в ряд работ «Медгерменевтики», которые мы называли «прощальными жестами»: мы жили среди сплошных исчезновений, что объясняет эту поэтику прощания. Например, у меня была работа «Памяти ГДР», где были нарисованы эротичные голые девочки-спортсменки и приклеена гэдээровская монета.
После этой выставки должна была состояться наша сольная выставка в галерее Крингс-Эрнста в Кельне. Эта галерея – клинообразное старинное фабричное здание, когда-то, видимо, винодельня или что-то в этом духе, трехэтажное. Как я уже говорил, выставке предшествовала серия невероятно утомительных, просто изнуряющих бесед с самим Томасом Крингс-Эрнстом. Он называл это discussions. Мне вначале казалось по наивности, что в этих собеседованиях скрывается какой-то практический смысл. Потом я понял, что это просто садомазохистическая игра, затеянная этим господином. Когда я с ним познакомился в Москве, куда он прибыл вместе с Петером Людвигом, Крингс-Эрнст показался мне карликом, но потом я убедился, что это человек среднего роста… Карликом он не являлся, но показался таковым в сочетании с гигантским Людвигом. Теперь он был уже без Людвига, постоянно багровый, вечно оживленный, одетый в своем почти церковном стиле – в бордовых либо темно-зеленых пиджаках, в шелковых рубашках, с неизменным шелковым платком, вылезающим из нагрудного кармана. Сверкая огненными глазами, всячески гримасничая и напоминая сочную витальную карикатуру, он проводил с нами бесконечные беседы. Через какое-то время я возненавидел беседы всеми фибрами души.
Параллельно происходил выход Юры Лейдермана из состава нашей группы. Произошло это не без влияния Крингс-Эрнста, который считал, что Лейдерман будет более перспективен в качестве самостоятельного автора. Это расставание с Лейдерманом, которое по плану должно было происходить мирно и гладко, на самом деле сопроводилось довольно ярким и выпуклым скандалом, который разгорелся на вернисаже этой выставки. Выставка на трех этажах состояла из трех выставок. На первом этаже внизу – выставка моего папы. На втором этаже – выставка Лейдермана, а на третьем, верхнем этаже была развернута выставка «Медгерменевтики».
Выставка наша называлась «Военная жизнь маленьких картинок». Состояла она из двух инсталляций, одна из которых называлась опять же «Военная жизнь маленьких картинок», а другая инсталляция называлась «Государственная жизнь квартиры». Обе инсталляции посвящены теме взаимопроникновения приватных и публичных пространств, поданной через призму галлюцинаторного опыта.
За некоторое время до этого меня посетила запоминающаяся галлюцинация. Будучи у себя дома на Речном вокзале, лежа в Комнате За Перегородкой на узкой кроватке, я вдруг почувствовал себя подхваченным водами некой могучей реки, довольно холодной и в то же время ласковой, обладающей сильным, даже могучим течением. Через какое-то время я осознал, что это Москва-река, водная артерия моего города. Присутствие реки в моей галлюцинации объясняется в числе прочего названием места, где галлюцинация меня настигла. Речной вокзал – топоним, связанный с понятием «река», но также с понятием «вокзал»: портал в мир речных странствий.
Мне грезилось, что река подхватила меня и повлекла в сторону центра Москвы. На меня особенно острое впечатление произвели в этом видении гигантские патетические здания центра Москвы. Плавно и мощно река привлекла меня в то место, где находится строение, которое вскорости стали называть Белым домом. Тогда еще это здание так не называлось, оно еще называлось просто «здание Верховного Совета Российской Федерации». Напротив, на другой стороне реки, громоздится сталинское готическое здание гостиницы «Украина», сбоку находится Хаммеровский центр, а также гостиница «Международная», а у входа в этот комплекс зданий (что значимо в контексте данной констелляции) – статуя, изображающая Гермеса, с крыльями на ногах, с жезлом, охваченным двумя змеями. С другой стороны примерно на таком же расстоянии от Белого дома находится сталинская высотка МИД – Министерство иностранных дел, с огромным гербом Советского Союза на фасаде. Это сталинское здание окружено двумя брежневскими полунебоскребами, которые представляют собой сопровождающих гигантов, или гигантов-охранников. Еще дальше, напротив Киевского вокзала, располагается полукруглое здание на Ростовской набережной, здание, сыгравшее в моей галлюцинаторной судьбе весьма значительную роль. На пересечении Калининского проспекта (сейчас – Новый Арбат) и набережной возвышается брежневский небоскреб в виде открытой книги. Также следует упомянуть земной шар – огромный глобус, который вращался на пересечении Калининского проспекта и Садового кольца.
Все эти элементы городской иконографии сыграли свою роль как в этой галлюцинации, так и в том спонтанном понимании, которое наполняло собой эту галлюцинацию. Я увидел инсталлированный советский герб. Всё это место, как некая единая инсталляция, представляло собой «имперский центр». Я понял, что именно здесь, в этом месте, находится центр СССР, в отличие от центра России, который находится в Кремле. Это был в каком-то смысле пустой, опустошенный центр, наполненный выпотрошенными знаками: гигантская книга, которую нельзя читать. Белый дом похож на пустой трон. Серп и молот, как я в тот момент с трепетом осознал, были воплощены в виде Хаммеровского центра (здесь номиналистическая связка: слово hammer означает «молот») и полукруглого здания, которое своей формой воспроизводит форму серпа. Полукруг – это в то же время и улыбка, и полумесяц, и русская буква «С», доминирующая в таких названиях, как Советский Союз и СССР. В контексте этого галлюцинаторного переживания мы потом часто расшифровывали СССР как «Стальные Струи Северной Реки». Одновременно с осознанием этого места в качестве пустого центра советского мира я очень остро почувствовал, что это некий портал, что это вход в дальнейшее, в дальнейшие события, в какой-то новый исторический период, вообще в некий иной мир. Переживание случилось за год до первого путча, который разыгрался именно в этом месте. До тех пор это место не было перегружено коллективным вниманием.
Из этого всего проистекла инсталляция «Государственная жизнь квартиры». Мы сделали черно-белые фотографии упомянутых архитектурных сооружений, в минималистическом стиле, соответствующем архитектуре 60–70-х годов. Потом мы поместили фотографии в рамки под стекло и установили их в некоторых точках моей квартиры на Речном вокзале: на диване, где-то за креслом, на секретере. Затем мы еще раз их сфотографировали, уже в этом интерьере. Так эти официальные здания были помещены внутрь приватного пространства. Мы выставили в Кельне большие цветные фотографии квартиры с размещенными внутри черно-белыми фотографиями зданий Имперского Центра.
Что касается «Военной жизни маленьких картинок», то это большая инсталляция, где много мелких рисунков наклеены на черные дощечки. Эти черные дощечки собирались в некие партизанские или диверсионные группы, на стенах, по углам пространства. Все эти группы были связаны стрелками наподобие стрелок на военных картах. То есть становилось понятно, что эти рисунки организованы в отряды, что они участвуют в подрывной деятельности партизанского типа.
Во всей этой выставке было немало чего-то пророческого. Например, моя картина, которая называлась «Летают и ползают по комнате». Там был нарисован «имперский центр» и предвосхищалась констелляция грядущего путча: по мосту, по которому через год шли танки, двигались тапки. Слова «танки» и «тапки» отличаются лишь одной буквой, но я не знал тогда, что тапки станут танками. Было и несколько других пророческих касаний. Например, фотография Лубянской площади с памятником Дзержинскому, а под этой фотографией ящик с игрушками. Комментарий сообщал, что игрушки собираются вырваться за пределы «детского мира». Дзержинский мыслился как некая фигура контроля за детским миром, он стоял, обратившись лицом к гигантскому магазину «Детский мир». Огромная надпись «Детский мир», единственная монументальная надпись на Лубянке, венчала весь комплекс лубянских зданий. Деятельность государственной безопасности, которую олицетворял Дзержинский, мыслилась как деятельность по контролю над этим «детским миром».
Инсталляция МГ «Государственная жизнь квартиры». 1991
Инсталлирование выставки происходило довольно мучительно, поскольку отягощалось Крингс-Эрнстом. В какой-то момент мы обратили внимание, что в полу нашего этажа находится небольшое индустриальное окошко, прикрытое специальной железной крышкой. Видимо, окошко предназначалось для того, чтобы спускать на тросах какие-то грузы в первоначальном индустриальном функционировании этого здания. Мы решили, что нам надо спустить «агента», который висел бы под потолком инсталляции Лейдермана и наблюдал за выставкой нашего бывшего соратника по Инспекции. Выбрав картинку, на которой некий анонимный мужчина с моржовыми усами, в темных очках вылезал из корзины, мы наклеили эту картину на черную дощечку, привязали дощечку к черной веревке, а потом спустили слегка в эту дырку. Так агент появился под потолком инсталляции Лейдермана. Тут же прибежал возмущенный Лейдерман и сказал, чтобы мы эту хуйню немедленно убрали. Мы не стали с этим спорить, втянули «агента» обратно и закрыли дырку крышкой, а «агента», привязанного к веревке, просто положили рядом с люком как элемент нашей инсталляции.
И вот наступает момент вернисажа, я стою на этаже Лейдермана с бокалом вина, о чем-то беседую с Гройсом и его женой Наташей, еще с какими-то друзьями и знакомыми. Вдруг, к своему ужасу, я вижу, что сверху открывается над моей головой этот люк, и туда пролезает наш «агент». Я мгновенно понимаю, что произошло что-то совершенно ужасное, видимо, непоправимое. Сразу перевожу взгляд на лицо Юры Лейдермана, вижу, что он смертельно побледнел. Вся кровь отхлынула от его лица, оно стало белым как фарфор, и одновременно с чудовищной силой он впился верхними зубами в свою нижнюю губу, что всегда служило у него признаком крайней ярости. С диким шипением, напоминающим звук половозрелого гуся, попавшего под автомобиль, он выбегает из пространства и вбегает на наш этаж. Как потом выяснилось, он немедленно оторвал «агента» от веревки, добежал до ближайших мусорных баков, швырнул туда «агента». После этого на такой же дикой скорости он вернулся в пространство, где все мы находились, и, подбежав ко мне, сказал, что сейчас он меня будет бить.
Он подумал, что появление «агента» под потолком его инсталляции явилось следствием наших злобных происков, что всё было подстроено заранее, специально с целью над ним поиздеваться. На самом-то деле это сделал Крингс-Эрнст. Показывая очередным посетителям выставки нашу инсталляцию, он почему-то открыл крышку и начал туда просовывать «агента».
Ярость и гнев, которые переполняли Лейдермана, внезапно передались мне. Спонтанно охваченный низменным гневом, я решил вмазать ему изо всех сил, пока он сам не начал меня бить. Собравшись уже это осуществить, я всё же успел подумать, что передо мной человек в очках, то есть бить его по лицу опасно, очки могут разбиться и поранить человека. То есть некие гуманные мотивы прозвучали. Поэтому я снял с него очки, что было прелюдией к удару по его физиономии. К счастью, пока я снимал очки, уже какие-то люди подбежали, я был остановлен, чему несказанно рад и благодарен тем, кто меня в этот момент остановил. Я бы никогда не простил себе такого брутального поступка: удара по симпатичному, безочковому лицу Лейдермана. Лейдерман без очков выглядит очень трогательно. Он начинает щуриться, у него близорукость, невыносимо представить себе такого человека, ударенного тобой. Я был спасен от этой ужасной кармы. Лейдерман оказался не ударен, но тем не менее этот миг стал символической точкой в истории нашей дружбы.
Расставаясь с Лейдерманом на этих страницах, хочется сказать несколько благодарных слов в адрес этого человека. В бытность свою старшим инспектором МГ он являлся ценнейшим и деятельным сотрудником нашей заоблачной группы, великолепным соавтором и отважным старшим инспектором, а также (до нашего первого попадания в зачарованную Германию) душевным и трогательным нашим другом. Неприятная трансформация, случившаяся с ним под влиянием неопытного столкновения с духом западных земель, к сожалению, слегка отравила чудесную историю нашей резко оборвавшейся дружбы. Его уход из МГ принес чувство облегчения как нам, так и ему.
После этого ухода он прошел собственный и весьма плодотворный путь. Лейдер – очень талантливый художник-концептуалист и интересный писатель, выработавший узнаваемую и необычную поэтику на основе некоего южнорусско-еврейского бормотания или воркования – потоки ворчливо фонтанирующих поэтизмов, вызывающих в сознании читателя специфическую и хорошо осознанную автором реакцию, смесь воодушевления и легкой брезгливости. Такое ощущение, как будто заглядываешь в детскую тапочку, а там лежит что-то мокро-интимное, нечто неопознаваемое и не подлежащее рассматриванию.
Или когда в гостях вдруг случайно заходишь в комнату, не предназначенную для гостей: там детские мягкие предметы, стоит горшочек с лужицей, лежат колготки, носочки…
Тоже своего рода эксгибиционизм – демонстрация языка, якобы совершенно аутичного, не готового к тому, чтобы предстать перед публикой. Но это неглиже тщательно срежиссировано автором, хорошо продумано, выстроено. Короче, очень интересная и оригинальная литература.
Да и вообще замечательный автор: перформансы, кинопроекты… В жизни Юра вовсе не является тем полураздавленным котенком, который просовывает свою мордочку в молочно-селедочные блюдца его текстов. Это крепкий и целеустремленный парень, вполне вменяемый и догадливый романтик, но крайне раздражительный и обожающий свою раздражительность. Ну и вообще по жизни ему удалось сильно, трепетно и безоговорочно полюбить себя и всё то, что он считает своим, – а это не так просто, как может показаться на первый взгляд. Если прибавить к этому талант и тонкую языковую интуицию (и то и другое у Лейдера имеется в избытке), то является перед нами ценное поэтическое существо.
Недавно читал сборник, составленный Георгием Кизевальтером, под названием «80-е годы». Все вспоминают как-то убито, тускло, подавленно (и я в том числе). Среди всех этих тусклых обломков дискурса ярким и полновесным алмазом сверкает замечательное литературное произведение Лейдермана «Сергунька» – об Ануфриеве. Этот текст вызвал в моей душе настолько нешуточное восхищение, что я с удовольствием включил бы его целиком в данные мемуары, но из осторожности не сделаю этого (вдруг это не понравится автору «Сергуньки»), хотя, кажется, никто и никогда не сможет описать Ануфриева (особенно молодого Ануфриева) более прочувствованно, чем это сделал Лейдерман.
Однако вернемся к событиям весны 91-го года.
Вернисажному скандалу предшествовал другой, не менее грандиозный скандал, который разыгрался накануне, в вечер, предшествующий открытию выставки. Крингс-Эрнст пригласил нас всех к себе домой на ужин: троих старших инспекторов «Медгерменевтики» – Ануфриева, Лейдермана и меня, с девушками, а также моего папу, который прибыл в Кельн по случаю этих мероприятий. Был приглашен Альфред Хол, у которого мы жили. При этом вилла Крингс-Эрнста, где мы все собрались на ужин, находилась в том же самом Мариенбурге, в двух шагах от посольского дворца. Вроде всё было мирно и ничто не предвещало грозы, если бы Крингс-Эрнста вдруг не дернуло, когда мы все тусовались на лужайке с аперитивами, рассказать мне о том, как он охотится на оленей. Этот рассказ мне показался очень садистическим. Крингс меня просто потряс этим рассказом, к тому же во мне уже накопилось много невыхлестнувшего отвращения по отношению к этому замечательному человеку. Крингс-Эрнст с невероятным упоением и гордостью сообщил, что по законам благородной охоты оленя нельзя так просто застрелить. Его надо догнать верхом, будучи на коне, и специальным трехгранным ножом заколоть его в горло. С невероятным восторгом, с мальчишеским упоением в глазах он сказал, что не раз это проделывал, что на его счету немало оленей. Это был очень трогательный ужин, очень вкусно приготовленный. Блюда разносил десятилетний сын Крингс-Эрнста Дэнис, или Денис по-нашему, чудесный кучерявый еврейский мальчик. Я уже пропустил пару бокальчиков вина и вдруг невинный вопрос Крингс-Эрнста прилетел в нашу сторону стола: «А почему твоя девушка со мной никогда не разговаривает?» В ответ на этот вопрос я вдруг взял да и высказал ему всё, что я о нем думал. Это был большой витиеватый монолог чудовищного содержания. Меня в тот момент понесло в жанре, который моя остроумная мама называла «бешенство правды-матки», когда высказываешь всё до последнего в самых чудовищных и оскорбительных выражениях. Подсознательно мной двигало стремление как-то от него избавиться, таким вот взрывным образом. Я совершенно не собирался этого делать, но мысль о том, как он убивает оленя трехгранным ножом, внезапно развязала мне язык. Мой папа спокойно ел салат, не понимая по-английски. Прочие присутствующие оцепенело всему этому внимали. Альфред, как настоящий дипломат, пытался порою вмешаться и как-то деликатно урегулировать. Крингс-Эрнст, дико побагровевший, как клоп, насосавшийся крови, каждый раз орал: «Нет, нет, дайте ему говорить, не останавливайте его, пускай он говорит». Я пользовался этим, чтобы продолжать свою обличительную речь, которая длилась до тех пор, пока я случайно не перевел взгляд с багрового лица Крингс-Эрнста на лицо его жены, сидевшей рядом с ним. Вдруг я увидел, что она плачет, что слезы потоком текут по ее лицу, ниспадая в изысканно приготовленное жаркое, которым она хотела чистосердечно порадовать русских художников, планируя очень трогательный вечер. Кучерявый мальчик Дэнис, к счастью, не плакал, видимо, потому, что он тоже недостаточно понимал английский язык. Я понял, что пора уже затыкаться, и мы быстро ушли.
На следующее утро я проснулся с тяжелым похмельем. Пока я произносил свой жуткий монолог, я успел налакаться, параллельно опустошая бокал за бокалом, в который Дэнис с лучезарной улыбкой (не понимая, о чем тут взрослые базарят) мне постоянно подливал. Я ощутил дикое чувство облегчения и понял, что на этом закончилась мучительная история нашего неудачного сотрудничества с этим галеристом.
Осознав, что сейчас утро того дня, когда должно произойти открытие выставки, я поперся в галерею посмотреть, как там всё висит, готово ли там всё, все ли мелочи на местах. Задумчиво оглядывая нашу инсталляцию, я закурил сигарету и вдруг услышал, как сквозь залы несется, приближаясь, дробный стук подкованных туфель. Перепутать этот звук ни с чем было невозможно, такой звук издавал только Крингс-Эрнст, перемещаясь. Перемещался он всегда очень быстро, как будто скакала какая-то лошадка, поскольку действительно его ботинки или туфли были подкованы настоящими подковами, очень тяжелыми, металлическими. И вдруг я с изумлением вижу его, бегущего в позе русской буквы «Г», то есть согнувшегося пополам, в карикатурном ерническом стиле выпятившего свой могучий зад, обтянутый штанами, и при этом держащего на вытянутой руке пепельницу. Он подбегает и с пародийным видом подносит мне эту пепельницу, глядя на меня откуда-то снизу какими-то невероятно пылающими горящими глазами. Я вижу, что по его наполеонической физиономии расплывается дико довольная улыбка. И вдруг я понимаю, что ему ужасно это всё понравилось. Он тут же начинает говорить, подтверждая блеснувшую в моем мозгу догадку, что он очень давно, уже много лет так классно не проводил вечер, очень давно ни один человек не доставлял ему такого искреннего наслаждения, которое я ему вчера доставил. После этого он сообщил, что он полностью изменил свое мнение обо мне. Что он теперь считает, что Лейдерман полное говно, что сотрудничать надо только со мной, что я настоящий, как он выразился, warrior. You are warrior. Воин, то есть.
Тут я с ужасом и унынием понял, что вовсе я от него не отвязался, как выяснилось. Наоборот: получается, что теперь надо еще каким-то другим способом от него отбояриваться. Я вскоре это и сделал посредством прекращения с ним контактов после того, как выставка закрылась. Было понятно, что сотрудничество с ним не сулит ничего хорошего ни мне, ни нашей группе. Гораздо сложнее пришлось моему папе, он так легко не отделался, и закончилось это всё многолетним судебным процессом, который отважно вела Елена Уокер со стороны моего папы. Ей удалось (что кажется чудом) выиграть этот процесс, отсудить обратно у Крингс-Эрнста огромную группу работ моего папы, которую кельнский упырь ни за что не хотел возвращать.
На этом вернисаже, где произошли такие бурные скандальные события, произошло одно гораздо более важное событие, хотя внешне незаметное, неброское. Это событие повлекло за собой последствия весьма интересные и многообещающие, а также в высшей степени таинственные и мистические. На вернисаже приблизился ко мне некий человек подчеркнуто невзрачного вида: в потертой кожаной куртке, немолодой, с помятым лицом, в старых джинсах. Глядя на меня крупными, светлыми глазами, он сказал: «Посмотрел я твои рисунки. Много ты веществ употребил». Мы с этим человеком разговорились, и выяснилось, что он чех, родом из Чехии, но вывезен был в детском возрасте родителями в Германию, живет в Дюссельдорфе и зовут его Ика.
Инсталляция МГ «Уголки отдыха» (Гитлер и животные). 1991
Этот человек по имени Ика сыграл, можно сказать без преувеличения, огромнейшую роль в нашей жизни того периода, моей и Сережи Ануфриева. Поддерживая с ним вернисажную беседу, я уже начал чувствовать, что человек очень необычный. Что-то от него исходило сквозь крайне незаметный стертый облик, что-то заставляло почувствовать подобие мистического озноба на спине. Услышав, что он чех, я перешел на чешский язык, и это его тронуло. Наша беседа в дальнейшем протекала то на чешском, то на английском. Потом подошел Сережа Ануфриев, я его представил, мы снова перешли на английский, чтобы Сережа мог участвовать в разговоре. В какой-то момент Ика в таком же невзрачном стертом стиле, как бы немного скучая или куда-то глядя в сторону, спросил: «Как вам, ребята, у нас в Германии?» На что мы ему сказали, что, мол, скучновато у вас в Германии. Вдруг он посмотрел на нас совершенно особенным взглядом. Я потом уже понял, что это взгляд настоящего сталкера, настоящего проводника. Он произнес, опять же подчеркнуто невзрачным тоном: «А хотите, я покажу вам другую Германию?» Во всём этом проскользнул уже нешуточный магический флюид.
С этого момента началась полоса совершенно необычайных путешествий. Человек оказался тем, кого называют словом «волшебник». Слово несколько неприличное, но другого тут не подберешь, разве что «маг». Он представлял собой осколок эпохи New Age, осколок мистических 70-х. Неоднократно он намекал, что является членом ордена розенкрейцеров и многих других мистических сообществ. Наверняка так оно и было, но дело не в этих сообществах, дело в нем самом. Он заставил нас убедиться, что являет собой необычнейшее существо, наделенное экстраординарными мистическими и магическими способностями. И он выполнил свое обещание: он действительно показал нам другую Германию, после чего мы стали относиться к этой стране совершенно иначе. К тому моменту мы были уже на грани того, чтобы возненавидеть эту страну, воплощенную в красной лысине Крингс-Эрнста, а ведь мы писали роман «Мифогенная любовь каст», роман о спиритуальной битве между Россией и Германией, и для нас было очень важно увидеть и ощутить изнанку германского мира: мистическую, древнюю изнанку.
Ика в легальном обществе являлся коммивояжером, торговцем кожаными куртками. Он разъезжал в длинном сером мерседесе пятидесятых годов с удлиненным багажным отделением, которое часто бывало набито кожаными куртками. Порою куртки отсутствовали, но присутствовал их запах, впитавшийся запах кожи. Этот автомобиль насквозь был пропитан смесью двух запахов: кожаных курток и гашиша. Ика постоянно раскуривался, за рулем в том числе. Другим еще более поразительным свойством этого автомобиля было ветровое стекло. На нем, прямо напротив места водителя, виднелся сложный узор из мелких ветвящихся трещин. Ика носился по дорогам Европы, обозревая свой путь сквозь некое подобие витража. Странно, что стекло не разваливалось на осколки, оно каким-то чудом сохранялось в этом растрескавшемся состоянии. Ика объяснил, что незадолго до того, как встретить нас, он, не бывавший на родине в Чехии с пятилетнего возраста, решил туда поехать. Произошла Бархатная революция, страна открылась в сторону Запада, открылся путь домой для многих эмигрантов. Он, очень волнуясь и переживая перед встречей с родной страной, которую с детства не видал, сел в свой серый мерс и погнал из Дюссельдорфа в сторону чешской границы. В момент, когда он пересек границу и въехал на территорию своей родины, из кустов вылетел фазан и ебнулся об ветровое стекло. Ика демонстрировал нам, что действительно эти трещинки складываются в некий силуэт фазана с распахнутыми крыльями. Фазан умер. Ика немедленно остановил машину, вышел, нашел фазана, который там валялся, и тут же ритуально его зажарил и съел. Он осознал это как «привет». Родина его приветствовала фазаном. Сожрав фазана, он решил не менять ветровое стекло и впредь смотреть на мир сквозь эти трещинки, сквозь след фазана. В этой машине с совершенно растрескавшимся стеклом мы совершили множество невероятных путешествий. Начался новый период в нашем общении с германскими землями.
Вся жизнь была тогда поразительна, как свадебный узор на крыльях фазана. Мы жили во дворце швейцарского посла, где тоже было много фазанов. По территории дворцового парка расхаживали фазаны и павлины, они распускали хвосты, они издавали соответствующие этим существам звуки. Мы занимали апартаменты в цокольном этаже, в полуподвале дворца. Наши окошки выходили прямо на птичник. Мы постоянно наблюдали этих птиц, когда они собирались в своем фазаннике-павлиннике.
Девять месяцев мы жили в этом дворце, созерцая фазанов. Когда же мы выходили за пределы дворца, мы с радостью, с предвкушением, с трепетом замечали длинный серый мерседес пятидесятых годов с очертаниями фазана на ветровом стекле. Ика поджидал нас за рулем – как всегда усталый, невзрачный, с темными веками, с косой челкой над поразительно светлыми глазами. Мы раскуривались для начала, а затем отправлялись в очередной удивительный трип по таинственным маршрутам мистической Германии.
Ика был непревзойденным мастером аранжировки таких трипов, при этом строго придерживался принципа спонтанности и незапланированности всего происходящего. Он обладал настолько мощным телепатическим полем, что все организовывалось и происходило само собой. Он любил щегольнуть своими способностями. Иногда, уже заранее предвкушая наше восторженное изумление, он предупреждал нас о кое-каких случайностях, которые могут произойти. И они происходили.
При этом он всё время пребывал в пригашенном, изможденном, как бы усталом и замученном состоянии. Именно под золой этого состояния и тлели угли его спиритуального опыта. В свою очередь, его тоже привлекали чем-то утомленные люди. Я никогда не видел его с девушкой, но несколько раз, когда он как-то реагировал на девушек, это была либо какая-нибудь усталая официантка, прислонившаяся к стене, чтобы передохнуть, либо еще какая-нибудь другая усталая женщина. Каждый раз он смотрел именно на таких женщин и отмечал: «Какая она усталая», – и чувствовалось, что его это возбуждает. Некая замученность жизнью – это вызывало отклик в его душе.
Первым путешествием (это была, как я понял, некая «проба пера») была поездка в буддийский монастырь в окрестностях Бонна. Бывшее имение германского помещика. Внутри классическое храмовое пространство в тибетском духе. Еще некие комнаты. На стенах – выставка рисунков одного из далай-лам, посвященных путешествиям в загробный мир. Это были в каком-то смысле иллюстрации к «Бардо Тодол», все они были сделаны приглушенными цветами на черном фоне.
После осмотра выставки мы вышли в уже темнеющий вечер, плавно переходящий в ночь. Сразу за буддийским монастырем начиналось поле, покрытое высокой растительностью. Помню, как мы погружались почти по уши в эту колышущуюся влажную зелень, уходя все глубже, словно проваливаясь в болотную хлябь высоких трав. В этом было что-то очень архаическое, глубоко увлажненное, как взгляд сентиментального колдуна. Казалось, мы находимся не близ Бонна (тогда всё еще столицы Западной Германии), а где-то в очень отдаленных краях, в каких-то древних лугах. В этой чащобе была извлечена медная трубочка, и опытный маг воскурил ее.
Нас ожидало коронное странствие – путешествие в Гамбург. По дороге мы дважды посетили Тевтобургский лес, по дороге туда и по дороге обратно, по маршруту Кельн – Гамбург, Гамбург – Кельн. Никаких предупреждений о том, что мы собираемся посетить этот лес, а также о том, что нас там ожидает, Ика не сделал. Просто в какой-то момент (мы едем по трассе, уже наступила темная ночь) Ика останавливает машину и говорит «Пойдем». Просто на обочине останавливает машину. Мы углубляемся в лес. Не видно ни зги, хоть глаз выколи. Возможность выколоть глаз была реальной, поскольку мы шли не по тропе, а просто пробирались сквозь чащу и действительно рисковали выколоть себе глаза острыми ветками, которые торчали изо всех щелей пространства. Тем не менее Ика уверенно шел вперед, хотя было понятно, что нет никаких шансов найти какой-нибудь путь в этом непроглядном мраке, продираясь по бездорожью сквозь лес в непонятном направлении. Это просто было полное безумие.
Однако мы были уже в таком состоянии, что не протестовали. Только иногда бессильно что-то выкрикивали в его спину, но он не отвечал, и мы, словно загипнотизированные, шли за ним. Невозможно точно сказать, сколько продолжалось это продирание сквозь чащу. Было ощущение, что оно продолжалось почти всю ночь или, во всяком случае, полночи.
Давно уже этот германский лес тянул ко мне свои лапы: я почувствовал это уже тогда, в первое свое немецкое путешествие в Дрезден, почувствовал почти сразу после того, как пересек чешско-немецкую границу, когда я сидел в автобусе с раскрытой «Алисой в Стране Чудес» в руках, – тогда я ощутил в нахмурившихся лесах по обеим сторонам дороги, что вступаю в страну странных чудес, что в этих краях не просто таится нечто дремучее и неведомое, но это дремучее и неведомое смотрит на меня, как бы ищет и нащупывает меня взглядом, как бы хочет мне нечто сообщить – из лесов этой страны тянулся ко мне некий вожделеющий и вопрошающий взгляд: взгляд лесного царя.
Дитя, оглянися, младенец, ко мне;Чудесного много в моей стороне:Цветы бирюзовы, прозрачны ручьи;Из золота слиты чертоги мои…
Границы… Мистическая это вещь – границы. Я имею кое-какое представление о невидимых лесных границах, когда внешняя картинка никак не меняется, лес вокруг остается прежним, но вдруг возникает совершенно достоверное ощущение, что ты покинул царство одного духа и вступил на территорию другого, обладающего совсем иным нравом и иными намерениями. Такая граница описана, например, в сказке Гауфа «Холодное сердце». Угольщик Мунк, обитатель Шварцвальда, идет по лесу, разделенному пополам невидимой чертой. Одна часть леса принадлежит духу по имени Стеклянный Человечек. Вторая часть находится под властью духа по имени Голландец Михель. Стеклянный Человечек считался оберегателем стеклодувного дела, а вот гигант Михель покровительствовал сплавке леса по рекам.
Но здесь, в Тевтобургском черном лесу, не было ни стеклянных человечков, ни голландцев. Никто не выдувал стеклянные пузыри. Никто не сплавлял лес по рекам. Никто не бежал стремглав, задыхаясь, сжимая в холодных руках свое собственное холодное сердце. Здесь присутствовало лишь изумление. Даже сотня алмазных писателей не смогли бы описать то чувство, с которым я продирался вслед за Икой сквозь переплетения этой зачарованной чащи в составе нашего микроскопического и безумного экспедиционного корпуса.
Всё это не просто казалось чудом – оно и было им: хождение по ночным лесным дебрям без троп и дорог, без фонарика, в безлунной чернильной ночи, – но мы шли под предводительством мага. Порой во тьме казалось, что некий Дон Хуан властно понукает двух Карлосов внедриться вслед за ним в пучину очередной инициации: нам мнилось, что среди этих ощетинившихся стволов мы сгинем навеки, что острые ветки пронзят нас тысячью пик, что мхи и травы под нашими ногами съедят наши трупы, что черные пушистые птицы станут долбить своими клювами наши растерянные колени, что ладони наши, привыкшие осязать лишь кору и хвою, сами покроются корой и станут источать лишь смолистые запахи, как маленькие чудотворные иконы, существующие в скиту, где схимник умер.
Но страха никакого не было, лишь дикое изумление и дикое непонимание: что мы делаем? И зачем? Куда мы идем? У нас не было ни малейшего представления о цели и смысле нашего опасного продирания сквозь этот черный, сплетенный, бездорожный ночной лес.
Но ощущение, что мы находимся под защитой и предводительством опытного волшебника, было столь сильным, что мы не протестовали, не паниковали, хотя и выкрикивали в спину мага какие-то отчаянные и вопросительные рулады, на что он каждый раз в повелительной форме требовал от нас, чтоб мы отбросили сомнения и следовали за ним без страха и упрека. Казалось, что он идет наобум, потому что в этой тьме, в этом темном хаосе он не смог бы обнаружить никаких опознавательных знаков, никаких заметок на деревьях, которые могли бы указывать ему путь.
Возможно, он видел перед собой некоего светящегося духа-проводника, который вел его сквозь чащу, но свечение этого духа, если он там и присутствовал, не достигало наших глаз. Мы помнили, что в этом лесу полегли римские легионы: вроде бы здесь им не требовалась встреча с вооруженными варварами, достаточно одного лишь этого леса, чтобы легионы растаяли, как тает леденец во рту кромешного ребенка.
Порой мне казалось, что я вижу на острых ветках клочья красных римских плащей, но я не видел ничего – это были лишь всполохи псевдоцвета, не более чем оптические иллюзии, возбужденные непроглядной тьмой. Когда Квинтилий Вар вернулся в Рим, оставив своих солдат гнить в этом лесу, Цезарь не стал наказывать его за сверкающий провал германской кампании. Он оставил ему плащ и штандарт, он сохранил за ним жизнь и статус, но каждый раз, когда Квинтилий попадался ему на глаза, Цезарь произносил одну и ту же фразу: «Вар, где мои легионы? Верни мне мои легионы, Вар». Но Вар не мог вернуть ему легионы, он ничего не мог ему вернуть, и закрадывается подозрение, что он и сам не вернулся из этого леса: тот, кого Цезарь язвил своими терпкими словами, не был Варом, это был лишь призрак в красном плаще, призрак-шпион, то есть глаз, посредством коего черный лес взирал на римский форум. Но теперь легион теней наблюдал за нами из тьмы, то собираясь в совокупное лицо лесного царя, то рассыпаясь в чудовищную демократию духов, то оборачиваясь древней толпой невидимых деревьев, каждое из которых стремилось скрипнуть нам в ухо что-то о своей миссии, о своей участи, о своей усталости. Моя собственная усталость росла, превращаясь из лесного клопа в зеленоватого слона: этот слон мифологически подмигивал мне с окраин моего мозга своим крошечным оком, он мечтал наступить на меня своей тумбообразной ногой, чтобы расплющить объемного инспектора до состояния плоского мультфильма, пляшущего джигу на интеллигентном экране. Я уже почти было поддался искушению закрыть глаза и идти дальше с закрытыми глазами (всё равно вокруг было совершенно темно), но я знал, что стоит мне сомкнуть веки, как поток внутренних картинок унесет меня в страну зеленоватых слонов, в Индию Духа, как уносит фокусник, как уносит факир, как уносит free love, как крадет филиппинка, просачивающая свои смуглые пальцы сквозь кожу галлюцинирующего посетителя ее бамбуковой курильни, что скривилась на сваях над липкой водой залива… К счастью, я не закрыл глаз и был вознагражден: впереди между деревьями стало проступать нечто слабо-жемчужное, нечто забытое напрочь за эту прочную ночь: даже не рассвет, а робкое предрассветное разбавление тьмы. Предутро наступило в тот миг, когда лес расступился, и мы вышли на большую поляну величиной в два поля, что лежала в тех лесах, окруженная ими со всех сторон.
Над землей висел, светлея, высокий туман, освещение было призрачное, и в этом перламутровом утреннем свете нашим глазам предстало… Да, нечто поразительное предстало нашим неподготовленным глазам. Ика ни словом не предупредил нас о том, что нам предстоит увидеть. Мы не знали, что в Германии есть такое место, мы вообще об этом месте ничего не знали, не видели никогда это место на фотографиях, короче, ни сном ни духом не подозревали, что в Германии есть свой Стоунхендж. Комплекс огромных каменных дольменов поднимался перед нами из беловато-серого тумана, не такой огромный, как его прославленный британский собрат, но всё же грандиозный и пронзительно восхищающий изумленную утреннюю душу. Это место называется Экстернштайне – Внешние Камни.
Название более чем многозначительное – а как еще может быть? Если есть внешние камни, значит, должны быть и внутренние, а уж где они скрываются: в земле, в душе, в почках, в коллективном бессознательном – это вопрос открытый. Камни размером с трехэтажный или четырехэтажный дом, светло-серые, стоящие вертикально, обликом не похожие на естественные скальные образования.
Я сам добровольно назвался Пепперштейном и тем самым примкнул к сообществу камней – мне ли оставаться равнодушным к таким местам? Назвался груздем – полезай в кузов.
Когда мы вышли из леса и пошли по направлению к камням (нас отделяло от них просторное поле, заполненное туманом), мы увидели у подножия камней группу людей в длинных ниспадающих одеяниях – все одеяния были такого же светло-серого цвета, что и камни. Да и небо было таким же в то утро, точнее предутро, потому что утро еще не наступило. Мы были на довольно большом расстоянии от них, они казались маленькими фигурками, но у нас не возникло ни малейших сомнений, что они исполняют некий предрассветный ритуал на этой древней друидской поляне (не иначе одно из древнейших капищ на восточном берегу Рейна). Между людьми теплился костерок в виде единственной ярко-рыжей точки, повисшей в жемчужно-сером ландшафте. Но не успели мы пройти и пятнадцати шагов сквозь волокна тумана, как рыжая точка исчезла, а все они бросились бежать, стремясь к стене леса, темнеющего по другую сторону поля. Они не шли второпях, а именно стремглав бежали, мы видели, как развеваются и надуваются пузырями их балахоны, – и тут же все они исчезли между деревьями… Чем-то всё это (полоска леса вдали, бегущие фигурки в длинных серых одеяниях) напомнило эстетику акций КД на Киевогорском поле. Но когда мы приблизились к камням, от неведомых коллективных действий оставался только затоптанный костер, над которым не вздымался едкий дымок – протекал лишь прохладный и равнодушный туман. Между тем состояние наше становилось всё более невероятным.
Ика, наш таинственный сталкер, указал на углубление в камне, напоминающее ванну, – там вполне могло поместиться вытянутое в длину человеческое тело. Он распорядился, чтобы мы по очереди легли в это углубление и лежали там некоторое время с открытыми глазами, глядя вверх, на узкую щель между двух огромных вертикально стоящих дольменов, которые над «ванной» почти соприкасались краями, оставляя лишь узкий просвет между собой. Он сказал, что мы должны увидеть «зеленый луч». В этой ванне следовало встречать рассвет некоего особого дня (в том, что наступает день особый, не приходилось сомневаться), и первый луч солнца, пробившись сквозь эту щель между дольменами, подвергнется некоему спектральному анализу, и таким образом в сознание (то ли посвящаемого, то ли уже посвященного) хлынет зеленый луч, который в подобных условиях наблюдают также в Стоунхендже, близ египетских пирамид и в других избранных местах мира.
Ика и раньше бормотал что-то про зеленый луч, но я не особенно прислушивался, мне казалось это отдаленным скрипом хипповских телег, заунывным отголоском New Age, серебряным звоном серебряного века, эзотерическими присказками, после которых следуют настоящие сказки… Сразу скажу, что зеленого луча мы не увидели (утро выдалось облачным и не случилось вообще никаких лучей), но мысли и образы, посетившие меня, пока я лежал в каменной ванне, оказались столь интенсивны, что я и думать забыл о том, что занимаюсь здесь подстереганием зеленого луча.
Затем мы приехали в Гамбург, где Ика познакомил нас с двумя своими приятелями, гамбургскими концептуалистами по имени Карл Дудечек и Майк Хенц. Они были соавторами, работали вместе довольно давно, с 70-х годов, сделали много интересных вещей. Например, еще в 70-е они облюбовали некий гигантский, абсолютно огромных размеров камень в Индии. Концептуальная акция, которую они совершили, состояла в том, чтобы организовать (и это было действительно чудо организации) доставку этого камня в Рим и преподнесение этого камня в подарок Папе Римскому. Все это было тщательно документировано, они достали деньги, рабочих с домкратами, которые подняли камень, он был доставлен в индийский порт, погружен на корабль, переправлен в Рим и преподнесен Папе Римскому. Папа принял этот дар, и камень по сей день стоит в одном из садов Ватикана.
Другая их деятельность называлась Art Police. Эта концептуальная активность, по всей видимости, послужила для Ики поводом привести нас туда и познакомить с ними. Ему, видимо, это чем-то напомнило деятельность нашей группы, деятельность Инспекции, насколько мы ему рассказали об этом. Группа Art Police, которая состояла из этих двух парней, Майка Хенца и Карла Дудечека, являлась на вернисажи выставок современного искусства в специальной униформе арт-копов, которую они разработали. Там они производили арест тех произведений, которые, по их мнению, не соответствовали чему-то. Они арестовывали эти произведения, ставили на них какие-то печати, вывозили их, это сопровождалось скандалами, шумихой.
Как минимум один из них, Майк Хенц, сыграл потом определенную роль в судьбе и жизни Сережи Ануфриева. Они очень подружились, прониклись друг к другу симпатией. Майк Хенц был энергичный немец, крепко сбитый, который неизменно ходил в черных кожаных штанах галифе и в сапогах. Он излучал тевтонскую энергию немного скифского или гуннского типа. Среди немцев встречаются такие лица, которые еще напоминают о степном происхождении этого народа, о гуннском влиянии. К этому типу принадлежал и Аденауэр, и Фассбиндер, и многие другие немцы. Майк Хенц был в Гамбурге человеком достаточно авторитетным, впоследствии, уже в 1994 году, он, будучи ректором или деканом Гамбургской академии современного искусства, пригласил Сережу туда преподавать, и Сережа какое-то время там был гест-профессором.
Так мы познакомились с этими ребятами, пошли по городу Гамбургу, который мы в тот момент видели впервые. По злачному соленому Риппербану, посмотрели на «Чилихаус» и другие достопримечательности этого портового города, после чего покатились с Икой в обратный путь. Всё снова повторилось, снова ночь, мы пошли неизвестно куда и снова оказались у дольменов, после чего опять был дикий туман, мы поехали еще куда-то, не покидая пределы Тевтобургского леса. Приблизились на машине к некоему холму, который был полностью погружен в густейший туман, и стали на него подниматься.
Мы поднялись на вершину холма и увидели, что в эпицентре этой вершины возвышается нечто, полностью завернутое в туман: как будто какой-то гигантский предмет, обернутый плотной серой ватой. Тут Ика проявил очередную вспышку дарования волшебника. Он сказал, что сейчас надо спокойно стоять и смотреть на этот куколь или свиток тумана. Тут же среди сплошной серости и жемчужности неожиданно подул сильный и очень странный ветер, как будто гигантское невидимое лицо дунуло на блюдце нашего мира, и в небе вдруг разверзлась яркая синяя дыра, сквозь которую хлынул неожиданным потоком золотой эйфорический свет, напоминающий некоторые полотна Каспара Давида Фридриха. Этот ветер, к нашему абсолютному изумлению, стал раскручивать слой за слоем плотные слои и навороты тумана, и постепенно стала обнажаться объемная и оптически искаженная статуя Арминия на высоком пьедестале, сделанная в античном стиле фигура того самого вождя германских племен, который в свое время атаковал здесь римские легионы.
Впоследствии мы узнали, что это место было любимым местом паломничеств и поклонений Гитлера, он нередко на этом холме преклонял колени или возлагал какие-нибудь специальные венки к подножию этого монумента. Тогда вокруг стояли строем нарядные рейнские девчата, статные эсэсовцы и прочая публика. Мы же стояли там совершенно одни, втроем, среди полной пустоты и, завороженные, изумленно созерцали этот процесс разворачивания статуи из тумана, как будто купленную игрушку или какой-то ценный предмет вынимали из слоев туманной ваты.
Структура Инспекции «Медицинская герменевтика»1. Шеф МГ – квартира № 72 (вид с балкона)
Инспекция МГ2. Старший инспектор МГ С. Ануфриев (Оболтус, Ебаный, Максим Аронович, Дядя)
3. Старший инспектор МГ В. Фёдоров (Федот, Коба, Психоделический терминатор, Драгоценный фетиш МГ)
4. Старший инспектор МГ П. Пепперштейн (Ленин, Пётр Фёдорович)
Инспекционная Коллегия МГ5. Младший инспектор МГ А. Носик (Нос, Антон Борисович, Илья Алексеевич)
6. Младший инспектор МГ И. Каминник (Камин)
7. Младший инспектор МГ И. Медков (Медок)
8. Младший инспектор МГ кот Иосиф
9. Младший инспектор МГ В. Самойлова (Элли)
10. Младший инспектор МГ М. Чуйкова (Лиса)
11. Младший инспектор МГ Т. Каганова (Фрекен)
12. Младший инспектор МГ А. Мареев (Буддочка)
13. Младший инспектор МГ А. Михайловская (Три дня)
14. Специальный резидент МГ Т. Гланц
15. Младший инспектор МГ Г. Зеленин (Вертинский, Карлсон Второй)
16. Младший инспектор МГ А. Соболев (Андрей Борт)
17. Инспектор МГ Ю. Семёнов (Поезд)
18. Младший инспектор МГ Н. Шептулин (Шептуля)
19. Младший инспектор МГ В. Семёнова (Ниточка)
20. Инспектор МГ А. Насонов (Насонов-Грядущий)
21. Инспектор МГ И. Дмитриев (Топор)
22. Инспектор МГ А. Смирнский (Дачный Хищник)
Весной 1991 года в Праге мы с Ануфриевым приняли важное решение: мы решили расстаться с Юрой Лейдерманом. Специальным письмом, заверенным печатью МГ, мы сообщили Лейдерману, что он освобождается от должности старшего инспектора МГ. Письмо датировано 3 апреля 1991 года. В тот день мы произвели масштабную реорганизацию структуры МГ и подписали еще несколько судьбоносных документов. На освободившуюся должность старшего инспектора МГ мы назначили Владимира Федорова (Федота). В этом статусе Федот и оставался вплоть до роспуска МГ, то есть вплоть до 11 сентября 2001 года.
Новым младшим инспектором МГ был назначен Андрей Соболев (Андрей Борт, Сектант). В состав МГ в тот день также был принят Томаш Гланц – единственный иностранец в нашей группе. Впрочем, Томаш – русист, а русисты всего мира – это представители некой Небесной России, поэтому иностранцами их можно считать разве что условно.
Томаш был назначен резидентом МГ по Праге и Карловым Варам. Карловы Вары, естественно, имели особое значение для нашей группы, так как это город-курорт, город санаториев и целебных источников. Итак, 3 апреля 1991 года – это был день важных административных решений. Ознакомьтесь с соответствующими документами.
Томаш Гланц оказался одним из самых стойких членов МГ. С того весеннего дня прошло двадцать семь лет. Многие участники нашей загадочной структуры ушли в иной мир. Первым ушел Илюша Медков. В сентябре 1993 года он был застрелен на крыльце собственного банка ДИАМ (это сокращение расшифровывается как Дело Ильи Алексеевича Медкова). Умер кот Иосиф, прожив полный век кошачьей жизни. Умерли Антоша Носик и Коля Шептулин. 24 февраля 2018 года в харьковской больнице умер Федот. Умерли тесно связанные с нашей группой Владик Монро и Жэка Кемеровский (он же Евгений Шелеповский). Некоторые из оставшихся в живых изменились настолько, что я с трудом узнаю в них тех ребят, с которыми когда-то мы вместе прыгали по облакам. А Томаш Гланц не изменился ни капли. Он остался таким же, каким был той пражской весной, когда мы с ним сдружились. Я очень ценю в людях это качество – неизменность. Да, Томаш не изменился – ни внешне, ни внутренне. Он всё такой же веселый, собранный, дисциплинированный и при этом беспечный, хотя и сделался знаменитым русистом и профессором Цюрихского университета. Стойкость у него в крови. Его мама родилась в концентрационном лагере Терезин. Мало осталось европейских евреев, но те, кто выжил, попрочнее будут, нежели мы, еврусы. Рос он без отца и ничего не знал о том, кто его отец, пока однажды в пражском кинотеатре, отсматривая некий чешский фильм, он не вгляделся пристально в лицо актера, игравшего главную роль. В тот момент он с абсолютной отчетливостью осознал, что этот человек на экране и есть его отец. Он не ошибся. Впоследствии он познакомился с отцом, общался с ним. Оба знали о тесном родстве, которое их связывает, но ни разу за все время их общения они не подали вида, что знают это. Они всегда изображали просто знакомых и обращались друг к другу на «вы». Есть нечто глубоко чешское в этой истории. Мне кажется, в России такое не могло бы состояться – люди в наших краях не отличаются сдержанностью. С одной стороны, это хорошо. А с другой, сдержанность – знак стойкости. А мы ребята-распадята, какая уж там стойкость нахуй? В суровых условиях бываем стойкими, а в несуровых – не особо. Избалованные мы ребята, капризные. При этом никто нас не баловал – это мы сами избаловали себя так хитроумно и упорно, как не смогли бы избаловать нас никакие, даже самые безрассудные родители.
Томаш жил тогда в маленьком домике на окраине Праги. Будучи нашим ровесником, он уже обладал двумя не совсем маленькими детьми. В этом домике мы пили вино, курили советские папиросы «Казбек» (я всегда привозил из Москвы несколько пачек). Томаш ставил нам виниловые пластинки с записью речей Сталина. До этого я никогда не слышал, как звучит сталинский голос. Этот голос оказался неожиданно слабым, почти юношеским. Сталин говорит с сильным акцентом, но это странный акцент, мало похожий на грузинский.