– Смотри, на судне ничего не расколоти!
Благодаря этому случаю много лет спустя мне удалось представить чувства Чарли Гордона в сцене с умственно отсталым юношей-уборщиком, уронившим поднос грязной посуды. Было с кого воспроизводить реплики хозяина:
«– Ну ты, дубина, – заорал хозяин, – чего стоишь? Возьми веник и подмети! Веник… веник, кретин! Он на кухне. Подмети все осколки…»[10]
Меня взяло зло, и на себя, и на всех, кто сидел рядом. Мне захотелось схватить свои тарелки и швырнуть их прямо в ухмыляющиеся рожи. Я вскочил и крикнул:
– Замолчите! Оставьте его в покое! Разве вы не видите, что он ничего не понимает! Это не его вина… Сжальтесь над ним, ради бога! Он же человек!
Я смог взглянуть на все глазами Чарли; меня жгли эмоции Чарли.
Сцена мне удалась, потому что я сам через это прошел.
Глава 5
Становлюсь судовым врачом
Насчет вербовки во флот я иллюзий не питал. Вербовка стала бы поворотным моментом, оторвала бы меня от родителей, сделала самостоятельным, вольным следовать за своей мечтой. Но, поскольку до восемнадцатилетия оставалось еще целых три месяца, мне требовались письменные разрешения папы и мамы.
Мама твердила, что я слишком юн, слишком тощ, слишком мал ростом и слишком близорук.
– Это не беда, – отвечал я. – Еще и не таких берут.
Папа спросил:
– А как же колледж?
– А как же сотни других юношей? – парировал я. – С прошлого года действует новый закон – льготы для демобилизованных при плате за обучение. Отслужив, я смогу учиться дальше бесплатно. Совсем бесплатно.
Я еще не знал, что на парней из морских перевозок льготы не распространяются.
– Значит, доктором ты все-таки станешь? – уточнила мама. – Не забывай: доктора спасают людей.
– Конечно стану.
Папа нахмурился.
– А эта твоя блажь – книжки писать?
Я поведал родителям, что Сомерсет Моэм, Антон Чехов и Артур Конан Дойл учились на врачей, а стали знаменитыми писателями. Добавил: я не дурак, я понимаю, что одним литературным трудом не проживешь. Правда, о том, что у всех троих моих кумиров медицинская карьера не заладилась, я благоразумно умолчал.
– Медицина будет моей профессией, – резюмировал я. – А литература – моим хобби.
Мама заплакала.
– Тебе всего семнадцать. Ты мой маленький сы`ночка!
Я вспомнил о Джеке Лондоне, который в семнадцать лет нанялся на шхуну, промышлявшую морских котиков; когда он писал «Морского волка», впечатления очень пригодились. Вот и мои впечатления о дальних странствиях когда-нибудь пойдут в дело, подумал я, а вслух произнес:
– Я стану врачом. Обещаю.
Папа все подписал. Отпустил меня.
После шестинедельной подготовки в заливе Шипсхед-Бей меня перевели в офицерскую школу радистов на острове Хоффмана, что в Нью-Йоркской бухте. Мне ужасно нравилось строчить сообщения морзянкой и называться Спарксом
[11]. Недурной был бы псевдоним, прикидывал я.
Впрочем, единственное, что мне помнится из жизни на острове Хоффмана, – это знакомство с Мортоном Классом, потому что подружились мы на всю жизнь. У нас обоих фамилии начинались на «К», следовательно, в строю, на занятиях и в столовой мы были бок о бок. Вдобавок его койка находилась рядом с моей, и после отбоя мы дискутировали о политике, философии и литературе, пока кто-нибудь не швырял в нас ботинком, чтоб заткнулись и дали спать.
7 мая 1945 года, после капитуляции Германии, Торговый флот США вдруг обнаружил, что радистов развелось сверх меры, и закрыл школу на острове Хоффмана. Мортон стал уборщиком машинного отделения, а я неделей позже был отправлен в Гавр на судне, из роскошного лайнера переоборудованном под перевозку личного состава.
Мы курсировали из Штатов во Францию и обратно – переправляли свежих солдат в учебный центр подготовки пополнений (ребята называли его «ПОПОПО») и забирали обратно демобилизованных, завершивших свою миссию в Европе. Наши пассажиры спали на пятиярусных койках; в кубриках было не продохнуть – воняло пóтом, перегаром и блевотиной. Игра в покер шла в режиме нон-стоп – двадцать четыре часа в сутки и семь дней в неделю.
По прибытии в Гавр мне полагалась увольнительная. Правда, очень короткая. В память врезались грязь, руины, нищета; я сохранил эти образы на будущее.
После второго рейса я сообразил: офицеров-радистов в Управлении военного судоходства более чем достаточно, зато явный недобор с интендантами. Управление охотилось теперь за моряками с опытом конторской работы. Вот и вышло, что печатание на машинке слепым десятипальцевым методом – лучший навык, приобретенный мной в старших классах. Задолго до того, как навык этот пригодился в писательском деле, он стал меня выручать во время летнего отпуска. Имея рекомендации от прежних работодателей и успешно проходя тесты, я получал подработки. Затем Управление военного судоходства выдало мне интендантскую лицензию.
Я стал носить соответствующий значок и распрощался с брюками-клеш. Мой ранг обозначала офицерская униформа с эмблемой на обоих рукавах – перекрещенными над золотой планкой перьями. Меня уже не называли Спарксом – только казначеем.
Собираясь использовать опыт службы, я вел дневник. Я описывал все подробно, но изменил название судна и судовой компании, а также избегал упоминать истинные имена офицеров и матросов. Все остальное – истинная правда.
Впервые я столкнулся с обязанностями судового казначея в нью-йоркском офисе «Интернешнл тэнкерс инкорпорейтед», где оформлял судовую декларацию и составлял списки команды «Полярной звезды». В присутствии комиссара по судоходству я следил, как команда расписывается в прочтении устава.
Нам сообщили только, что плавание будет каботажное и короткое. Когда я обратился за пояснениями к одному из управляющих «Интернешнл тэнкерс», он лишь кивнул на стенной плакат: пылающее судно идет ко дну, ниже написано: «НА ПОЛЯХ ВОЙНЫ НЕТЕРПИМЫ БОЛТУНЫ».
Впрочем, начальство добавило одну подробность: «Полярная звезда» поднимет якорь в течение ближайших двух дней. Отчалит из Бейонна, Нью-Джерси; я же скоро встречусь с капитаном – он сейчас в Филадельфии, с семьей, но увольнительная у него заканчивается. В интересах безопасности нас не проинформируют ни о порте назначения, ни о предполагаемом времени в пути ровно до того момента, как мы будем доставлены в Нью-Йоркскую бухту и портовый лоцман покинет корабль. Когда мы выйдем в открытое море, капитан вскроет конверт с приказом и назовет команде пункт назначения.
Ледяным январским утром 1946 года я наконец-то добрался до Бейоннских доков. Такси подкатило максимально близко к пирсу, и я пошел по звонкой от мороза земле, пробираясь через паутину труб, подныривая под плети такелажа. Последним в ряду было наше судно – «Полярная звезда».
Еще не нагруженное, судно сидело в воде высоко, нависало над причалом. Трап был поднят под углом в сорок пять градусов. Перехватив один из своих тюков под мышку, я вцепился в перила и забрался на колодезную палубу. Вся она была замусорена бумажками и банками из-под пива. Доминировал запах машинного масла; пришлось остановиться с наветренной стороны и вдохнуть побольше воздуха, прежде чем лезть по лестнице на главную палубу. Судно поскрипывало на волнах и как бы охало. Других звуков не было. Настоящий корабль-призрак, мелькнуло в голове.
Я сам отыскал казначейскую каюту, распаковал и расставил на полке книги: сочинения Гомера, Платона и Шекспира заодно с «Войной и миром» и «Моби Диком».
Раздался шорох – через открытую дверь за мной наблюдал юный офицер, с виду совсем мальчик. И однако, на обоих его рукавах поблескивало по четыре золотые планки.
– Добро пожаловать на борт. Я погляжу, вы не только казначей, но еще и книгочей.
– Так точно, капитан.
– У нас на судне очень недурная библиотека. Будете ею заведовать. В основном книги дареные, как вы понимаете; но, если потребуется что-нибудь особенное, обращайтесь ко мне. У нас имеется и свой денежный фонд.
– Рад слышать, капитан.
– Полагаю, вам следует проверить помещение амбулатории и лазарет на случай, если там недостает лекарств или перевязочного материала. Еще не поздно, все необходимое мы дозакажем. Прежний казначей рвением к службе не отличался, вечно ему не хватало то одного, то другого.
– Не понимаю, капитан, о чем вы говорите. Какое отношение ко мне имеет лазарет?
Он покосился на мой китель, висевший на стуле. Нахмурился, указал на золотую планку с перекрещенными перьями.
– А где кадуцей?
Тут-то я и сообразил: капитан тщетно ищет глазами орла со змеей в когтях – того самого, который, наряду с перекрещенными перьями, является отличительным знаком и казначея, и фельдшера.
– Капитан, с вашего позволения, я казначей. Я не фельдшер.
Полудетское лицо побагровело.
– Я же просил прислать казначея, чтобы был заодно и медиком!
– Мне сказали, не хватает казначеев. Особенно – казначеев с медицинским образованием. Поэтому меня и взяли.
– Так не пойдет, Киз. На «Полярной звезде» сорок парней, и любому может понадобиться медпомощь.
Тогда я, без единой мысли о последствиях, брякнул:
– Имею знак отличия «За успехи в оказании первой помощи». Даже два таких знака – один выдали в бойскаутском отряде, второй я получил как морской скаут. Выполнял обязанности врача в нескольких рейсах. Год проучился на подготовительных курсах для медицинского факультета. Собираюсь стать хирургом.
Капитан долго буравил меня глазами.
– Ладно, Киз, придется вашей персоной довольствоваться, раз других нет. Вот отойдем подальше от берега – я, под свою ответственность, официально назначу вас фельдшером. В дополнение к обязанностям казначея будете заведовать амбулаторией, принимать больных и после каждой увольнительной проверять людей.
– Но, капитан…
– Никаких «но»! Вы – судовой фельдшер, и точка.
Уже уходя, он добавил:
– В шахматы играть умеете?
– Да, сэр.
– Хорошо играете?
– Средне.
– Отлично. Сегодня же сыграем. После ужина.
Едва он скрылся, я плюхнулся на стул. Точнее, мы плюхнулись – я и мой разинутый рот. Еще бы. Одно дело – бинтовать ссадины и раздавать аспирин бойскаутам в «рейсе», который длится аж целый уикенд. И совсем другое – пользовать сорок человек в открытом море.
Тем вечером я выиграл у капитана партию в шахматы, но, заметив досаду в его синих глазах, решил, что слишком часто такое случаться не должно.
Назавтра, разбуженный шумом двигателей, я бросился вон из каюты. Хотелось посмотреть, как «Полярная звезда» поднимает якорь и покидает порт. Увы, я опоздал. Выбравшись по лестницам на палубу, где в войну помещалась орудийная установка, которой надлежало защищать судно от авианалетов, я стал озираться – однако открылся мне лишь морской простор, ограниченный линией горизонта. Да, подумал я; тут не Ист-Ривер, и я не на «Летучем голландце-3», откуда всегда видна земля.
Внезапно я отринул все земные заботы, планы и обязанности. Волнения и конфликты свалились с моих плеч, словно старая кожа. Я ощутил блаженное освобождение. Раз не видно земли, значит, нет и реальности – ни жизни, ни смерти. Отныне ничто не важно – кроме моря, кроме морского «здесь» и «сейчас».
Впервые в жизни я попал в стихию воздуха и воды, испытал «чувство океана» и понял, чтó тянет к морю старых морских волков вроде тех, которых я навещал в «Тихой гавани».
В шестнадцать, только-только зачисленный в морские скауты, я частенько ездил на Статен-Айленд в дом для престарелых моряков. Там я познакомился с настоящим, просоленным морской водой и прокопченным солнцем морским волком. Мы подолгу молча сидели в комнате для посетителей, с трубками. Я – в отутюженной скаутской форме и в жестком бушлате, он – в черной вязаной шапочке и тоже в бушлате, только видавшем виды, плотно запахнутом – старик боялся сквозняков. Он имел привычку внезапно схватить меня за запястье, вперить мне в лицо взор слезящихся глаз и начать очередную историю о своих былых странствиях. А передо мной вставали картины, навеянные «Сказанием о старом мореходе»:
Но старика горящий взглядВернее, цепких рук…[12]
Подобно Старому Мореходу, мой морской волк не давал мне уйти, покуда не выслушаю, как его корабль сбился с курса и лег в дрейф среди водорослей, которые, как и все саргассы мира, несло к чудовищной воронке Северной Атлантики, так называемому Саргассову морю.
– То был остров сгинувших кораблей и потерянных душ, – твердил старик.
Он рассказывал о кораблях, опутанных водорослями, и о кораблях, пострадавших от шторма, – все они, с командами мертвецов, плыли на морское кладбище, и некому было вызволить их из растительного плена. Он говорил о своих товарищах, умиравших с голоду, питавшихся червями да мелкими крабами, креветками да осьминогами – твари эти меняли цвет и форму, были неотличимы от саргассов, в которых и которыми жили, незаметные среди мерзких пузырей-поплавков. Он говорил о москитах величиной с воробья.
– Угри – они всегда туда возвращаются, – повторял старик. – Миллионы морских гадов плывут за тысячи миль, из дальних морей, чтобы спариться, породить себе подобных и сдохнуть.
Он был отличным рассказчиком, мой морской волк; я шевельнуться не смел под властью его чар, я слушал как завороженный, глядя ему в лицо сквозь табачный дымок. Наконец он задремывал – и тогда я от него ускользал.
Теперь, с палубы «Полярной звезды» вглядываясь в бескрайнюю синь, я ощущал одиночество и тоску. Внезапно мне пришло в голову: Кольридж-то в «Старом мореходе» описывает Саргассово море! Ну конечно!
И плыл наш вольный сбродВперед, в предел безмолвных вод,Непройденных широт…Ползли, росли, сплетясь в клубки,Слипались в комья слизнякиНа слизистой воде[13].
Внезапно прямо под моими ногами загрохотал двигатель, что вернуло меня в реальность. Я полез вниз, пересек узкий мостик и очутился в офицерской столовой. За завтраком меня представили старпому, который выглядел как спортсмен-борец, и главному инженеру – этот громоздкий краснолицый уроженец штата Джорджия поигрывал парой шестизарядных револьверов с рукоятями, инкрустированными перламутром. Также я познакомился с косоглазым радистом.
Капитан сообщил, что как раз вскрыл конверт с приказом.
– Джентльмены, первый пункт назначения – Аруба. Там мы пополним запасы горючего. Дальше – Каракас. Загружаемся под завязку венесуэльским мазутом и везем его в Филадельфию. Предполагаемое время в пути – три недели.
После завтрака он жестом велел мне задержаться.
– Команда имеет право на одну ночь увольнительной в Арубе и на два дня – в Каракасе. Предполагалось, что ваш предшественник запасет достаточно презервативов и индивидуальных наборов с защитным гелем. Но этот каналья меня надул. В обычных обстоятельствах вам надлежало бы подвергать парней осмотру полового члена после каждой увольнительной. Однако, поскольку почти вся команда впервые взошла на борт «Полярной звезды» в Нью-Йорке, лучше вам заняться осмотром уже завтра.
Я напомнил капитану, что пока официально не вступил в должность судового врача; что от него требуются некие подписи и печати.
– Считайте, что я все подписал, – ответствовал капитан.
– Нет, сэр, мне нужна бумажка.
Он уставился на меня.
– Что?
Это вопросительное слово я мысленно перевел как «Ах ты жук!». Впрочем, капитан смягчился и нацарапал что-то на салфетке, которую мне и вручил. Я сложил салфетку с максимальной аккуратностью и спрятал в бумажник, к остальным документам.
У нескольких матросов обнаружились гнойные выделения – симптом гонореи; этим я прописал пенициллин в инъекциях каждые четыре часа в течение двух дней. И ночей. По ночам я входил в кубрик с фонарем, светил жертве в глаза и приказывал перевернуться на живот. Укол я предварял хлопком по ягодице, так что лишь некоторые парни ощущали само внедрение иглы.
Один парень сломал левую руку – я наложил ему шину. Перелом был несложный и терпел до возвращения в Штаты.
Прочие мои обязанности включали еженедельное открывание лавочки для продажи сладостей, сигарет и всяких мелочей. Почти все это добро наличествовало в ограниченном количестве; приходилось ввести нормы отпуска в одни руки. Капитан не зря назвал моего предшественника канальей. Кто же, если не каналья? До какого запустения лавочку довел!
Часы, не занятые врачеванием и торговлей, были посвящены бухгалтерии. Предполагалось, что я снабжаю команду деньгами для увольнительных, причем в местной валюте. Сумма, выдаваемая каждому, составляла ровно половину от уже заработанного этим конкретным моряком. Иначе у отдельных возник бы соблазн сдернуть с корабля прежде, чем закончится рейс. Мне всего-то и требовалось, что умножить дневное жалованье на количество дней в пути. Морякам следовало довольствоваться половиной этой суммы. Одно «но»: я не мог начать расчеты, пока капитан не сообщит точную дату прибытия.
В результате у меня оставалась уйма свободного времени для чтения и литературного творчества. На судовой пишущей машинке я упражнялся в написании набросков, основанных на прежнем опыте, а также вел дневник, который хотел в будущем использовать для объемистого романа из жизни моряков; я не сомневался, что когда-нибудь такой роман выйдет из-под моего пера.
Я понял: мне нужно набить руку в писательском ремесле. По этой теме – набиванию руки – я читал все, что только попадалось. Помню, как шокировали меня откровения Сомерсета Моэма из автобиографических заметок «Подводя итоги». Моэм сообщает, что ради практики целые дни проводил в читальном зале, где переписывал абзацы из произведений своих литературных кумиров. Не сразу я понял, в чем суть таких упражнений. Теперь, имея под рукой целую судовую библиотеку, я следовал примеру Моэма.
Как и он, я верил, что рано или поздно «перерасту» копирование – но прежде надо научиться складывать из слов фразы, а из фраз строить параграфы. Я считал, что непременно разовью слух – языковое чутье; что отыщу собственный голос и выработаю собственный стиль, и персонажи у меня тоже будут свои, не похожие на других. Раз уж Моэм не гнушался детского метода – подражания, – то мне и подавно не зазорно.
Произведения Хемингуэя научили меня изъясняться простыми декларативными предложениями без излишеств вроде фигур речи; предпочитать реалистичный, даже приземленный, прозрачный язык, который сам Хэмингуэй позаимствовал у Марка Твена; он вообще считал, что из «Приключений Гекльберри Финна» выросла вся американская художественная литература. Если не ошибаюсь, поэт Арчибальд Маклиш сказал о Хемингуэе, что тот «задал стиль своему времени»; аллюзия на первый сборник хемингуэевских рассказов «В наше время».
Фолкнер показал, как рвать эти цепи, освобождаться для написания длинных сложносочиненных предложений и вводных параграфов – часто с образом, который к концу фразы выстреливает метафорой.
Позднее я сам себя отлучил от обоих – и от Хемингуэя, и от Фолкнера.
В начале «Цветов для Элджернона» стиль Чарли по-детски непосредствен и прям, лишен метафор; по мере изменений в мозгу Чарли простые декларативные предложения становятся сложными, затем – сложносочиненными, замысловатыми и метафоричными. Далее, по мере того как ухудшается способность Чарли излагать мысли на бумаге, стиль вновь делается простым, пока не дегенерирует до состояния, смежного с неграмотностью.
Так вот я и учился – у мастеров художественного слова, в судовой библиотеке.
Заправившись в Арубе, «Полярная звезда» взяла курс на Каракас с целью загрузиться мазутом. Затем мы направились домой. Не зная точной даты прибытия, я не страдал от обилия обязанностей.
Однажды мы с косоглазым радистом играли в шахматы у меня в кабинете. Вдруг послышался громкий стук в дверь, и к нам вломился матрос. По его лицу я сразу понял: случилась беда.
– Скорее, док! Там с одним парнем из палубных плохо!
– Что такое?
– Не знаю, только его рвет, все рвет. Теперь уж черная дрянь какая-то изо рта льется и из носу!
Я схватил чемоданчик и велел радисту кликнуть капитана и старпома.
Сам я последовал за матросом – по мостику, в кубрик на носовой палубе. Толпа на полубаке расступилась, дала мне дорогу. Еще от двери я учуял вонь – смесь сладкого лимонного сиропа и рвотных масс; меня затошнило, но я взял себя в руки и вошел.
На нижней койке кверху лицом лежал мужчина средних лет, плотного телосложения. Голова его была повернута набок, лицо покрывала темная кровянистая слизь. Пострадавший втягивал ее ноздрями и ртом, снова исторгал, булькал и явно задыхался.
Этого матроса я уже видел – то отдраивающим колодезную палубу от мазута, то красящим, то починяющим что-нибудь. Пару раз, маясь от похмелья, он заходил в амбулаторию и просил аспирин; лишь однажды упомянул, что в Филадельфии у него большое семейство.
Что с ним стряслось, я не представлял. Сообразил только, что он, того и гляди, насмерть захлебнется собственной кровавой рвотой.
– Ну-ка, взяли! Перевернем его! – скомандовал я.
Подскочили двое матросов, и общими усилиями мы перевернули пострадавшего лицом вниз.
– Кто-нибудь знает, что с ним такое? Откуда этот сладкий запах?
– Не успели мы от Каракаса отчалить, у него выпивка вся вышла, – заговорил один матрос. – Так он дождался, когда камбуз закроется, да и спер целую кварту лимонной эссенции. Думаю, всю ее и вылакал.
Я покачал головой. Ну и что мне делать?
Даже вниз лицом бедняга все-таки продолжал захлебываться – рвотные массы возвращались в организм через нос.
Явился радист.
– Ну и вонища! Помочь тебе, док?
– Зови капитана!
– Приказано его не трогать. Он спит. Рулит старпом.
– Человек, того и гляди, в собственной блевотине утонет. Попробую сделать ему искусственное дыхание – может, получится очистить легкие. Давай, по рации свяжись с каким-нибудь судном, где есть настоящий врач. Скажи, у нас один молодчик выпил кварту лимонной эссенции.
Радист кивнул и исчез. Я разулся, сел на матроса верхом и повернул его голову влево. А потом начал делать ему искусственное дыхание, как учили в скаутском морском отряде.
– Дурной воздух – прочь, – приговаривал я, надавливая матросу на спину. – Чистый воздух – внутрь, – на этих словах я отпускал руки, чтобы легкие могли наполниться. – Дурной воздух – прочь… Чистый воздух – внутрь…
Так я усердствовал добрых полчаса, не представляя, чем занимаюсь – спасаю человека или гублю.
Примчался дежурный по камбузу, принес радиограмму, полученную радистом с военного судна. «Сделайте искусственное дыхание» – вот что в ней было написано.
Мне полегчало. Значит, я действовал правильно.
Свои приемы я показал одному из матросов, он сменил меня на спине пострадавшего, стал повторять, как заклинание: «Дурной воздух – прочь, чистый воздух – внутрь…»
Пульс уже не прощупывался. Я велел передать радисту, чтобы снова связался с морским судном. Мне нужны были инструкции.
Через несколько минут явился капитан собственной персоной, да с радиограммой.
– Как успехи, казначей? – спросил он.
– По-моему, он безнадежен.
– Врач с военного судна говорит, пациенту нужно ввести адреналин в сердце.
Я заартачился.
– Он не мой пациент!
– А чей же? Кто у нас тут судовой врач?
– Это вы так распорядились.
– А сейчас распоряжаюсь сделать ему в сердце инъекцию адреналина!
– Я таких инъекций сроду не делал. Вдруг я его убью?
– Это приказ! Давай, вколи ему адреналин, не то я тебя на гауптвахту отправлю, а как только в порт прибудем – под трибунал отдам.
Я покосился по сторонам. Свидетелей было хоть отбавляй.
– Я подчинюсь только письменному приказу, сэр.
Капитан отыскал ручку и бумагу и повторил приказ в письменном виде.
– Хорошо, – сказал я. – Только человек наверняка уже мертв.
Все необходимое было у меня в чемоданчике. Я подготовил шприц и снова взглянул на капитана.
– Вы точно хотите, чтобы я это сделал, капитан?
– Если он мертвый, терять нечего.
– Я не уверен.
– Коли!
По моему распоряжению матросы перевернули несчастного на спину. Сердце уже не билось – я не мог найти его по стуку. Вонзил иглу наугад. Ввел адреналин.
Ничего не произошло. Капитан послал кого-то к радисту с поручением уведомить врача на военном судне.
Через несколько минут посыльный вернулся с радиограммой. Капитан прочел ее вслух:
– «Продолжайте делать искусственное дыхание до полуночи. Тогда можете констатировать смерть».
– Но он же мертвый!
– На берегу будет произведено следствие. Делай, как велит врач.
– Почему именно я?
– Потому что ты исполняешь обязанности врача на этом судне, потому что он – твой пациент и потому что ты получил приказ в письменном виде.
Мы перевернули беднягу на живот, и еще целых полтора часа я просидел верхом на остывающем трупе, шепча: «Дурной воздух – прочь, чистый воздух – внутрь».
В полночь я констатировал смерть. Покойника завернули в парус, и я спросил капитана, будем ли мы хоронить его в морской пучине.
– Нельзя, – отвечал капитан. – До Флориды два дня пути. Я обязан доставить труп для вскрытия.
– Где же он будет целых два дня?
Капитан пожал плечами.
– В холодильник его затолкайте.
Команда стала возмущаться вслух. Ропот неодобрения покатился от кубриков к капитанскому мостику. Вперед выступил боцман, отодвинул зевак, закрыл люк.
– Капитан, при всем моем уважении…
– В чем проблема, Боутс?
– Люди против. Не хотят, чтоб рядом с провизией лежал покойник. Многие суеверны. Так и до мятежа недалеко.
Капитан взглянул на меня.
– Какие будут предложения, доктор?
От «доктора» я прищурился. Вот так повышение!
– Мы его завернули в водонепроницаемую ткань. Пускай побудет в трюме – место же есть. Можем обложить его сухим льдом.
Боцман одобрительно кивнул.
– На такое ребята согласятся.
– Ладно, Боутс, – сказал капитан. – Распорядитесь там.
С этими словами капитан направился к себе в каюту.
Наконец мы бросили якорь в Форт-Лодердейле. С палубы я наблюдал, как к «Полярной звезде» приближается катер с офицерами ВМС.
Конечно, я сделал все что мог; вдобавок действовал по приказу, полученному непосредственно от капитана; но процедура расследования меня страшила. Бумажку с капитанским приказом я сразу спрятал в чемодан – и теперь хвалил себя за дальновидность. Что было бы со мной, если бы бумажка потерялась? Может, меня осудили бы за занятия медицинской практикой без соответствующей лицензии? А то и за убийство? Нет уж! На корабле капитан – царь и бог. Он назначил меня врачом – вот я и врачевал.
Расследование провели наскоро и с большим небрежением. «Смерть в результате несчастного случая, спровоцированного самим потерпевшим» – вот каков был вердикт. Моя репутация осталась незапятнанной.
В пункте назначения мне вменили новую обязанность – помогать комиссару по судоходству, который занимался списанием на берег членов команды. Каждому моряку я выдал официальное свидетельство об увольнении. А когда настало время набирать людей для следующего рейса, на «Полярную звезду» записались только офицеры. Боцман не преувеличивал степень суеверности матросов. Они действительно считали, что судно, на котором умер человек, обречено. Даром что ко мне у следствия вопросов не возникло, почти все матросы своими глазами видели, как я сидел верхом на покойнике. Быстро распространился слух, что я – этакий Иона, беда и проклятие для корабля. Еще бы – своими заклинаниями про дурной и чистый воздух я уморил человека, а пожалуй, и душу его отправил прямиком в ад.
На палубе я столкнулся с боцманом и несколькими матросами, готовыми сойти на берег. На меня смотрели с укоризной, и я не выдержал.
– Простите, что не сумел спасти вашего товарища.
Боцман положил ладонь мне на плечо.
– Ты сделал все, что было в твоих силах. Пожалуй, не сыщешь доктора, у которого не умер бы хоть один пациент.
И они стали спускаться по трапу. Я смотрел им вслед, и вдруг мне открылся смысл боцмановых слов.
Я сдержал обещание родителям – попрактиковался в медицине. И все же на моих руках умер человек. Я понял: по окончании восемнадцатимесячного срока я буду списан на берег и уж больше медициной никогда не займусь. Как Сомерсет Моэм, Антон Чехов и Артур Конан Дойл, я побывал в докторах; как и у моих кумиров, моя врачебная карьера не сложилась. Значит, пойду по их стопам и дальше – попытаюсь стать писателем.
Часть вторая
С корабля на кушетку
Глава 6
Кляксы
Я снова завербовался на «Полярную звезду». Планировался рейс продолжительностью в один год – сначала из города Ньюпорт-Ньюс, что в штате Вирджиния, в Неаполь, затем – перевозка нефти из Бахрейна на окинавскую базу ВМС. Впрочем, руководство трижды меняло приказ, и в итоге мы совершили кругосветное путешествие за девяносто один день. Распрощавшись с «Полярной звездой», я распрощался заодно и с судовой медицинской практикой.
В течение следующих шести рейдов на других судах я даже не заикался капитанам, что являюсь экспертом в оказании первой помощи. Наконец минули восемнадцать месяцев, и я сошел на берег с последнего в своей жизни нефтяного танкера. Было это 6 декабря 1946 года. Мне выдали сертификат о непрерывной службе и письмо с печатью из Белого дома.
«Тебе, откликнувшемуся на зов Родины, тебе, чья служба в Торговом флоте США помогла приблизить разгром врагов, я выражаю сердечную благодарность от лица всей нации. Ты исполнял опаснейшее задание – одно из тех, для которых требуются отвага и стойкость. Поскольку ты проявил находчивость и хладнокровие, необходимые на подобной службе, мы отныне рассчитываем, что ты и в мирной жизни станешь образцовым гражданином своей страны.
Гарри Трумэн»
Я вернулся в наш бруклинский дом. Планировал жить с родителями, пока не закончу медицинское образование.
В день моего приезда мама устроила грандиозный ужин, пригласила родню и друзей – тем более что возвращение совпало с девятилетием моей сестренки, Гейл. Теперь-то, решили родители, девятнадцатилетный блудный сын станет наконец доктором. Я пока не нашел в себе мужества сказать им, что обещание свое исполнил – занимался медицинской практикой на борту корабля; что не имею намерений ни продолжать учебу на подготовительных курсах, ни поступать в медицинский университет.
После званого ужина я пошел в подвал за книжкой на сон грядущий. Но едва открыв дверь – еще прежде, чем моя нога ступила на лестницу, – я почувствовал: чего-то не хватает. Куда девался запах сырого угля?
Я включил свет. Книжные стеллажи, сами книги и прочее – отсутствовали. К горлу подступил ком. Я метнулся вниз по ступеням, заглянул под лестницу. Так и есть. Угольный бак тоже исчез, вместо старой печи появилась форсунка для жидкого топлива.
Ни книг, ни угля, ни игрушек в ведерке. Ничего настоящего. Захотелось выскочить из подвала, спросить родителей: «Почему?»
В этом не было необходимости. Я все понял. Папа и мама решили, что я вырос. Я покидал дом семнадцатилетним суррогатом родительских чаяний – вот папа с мамой и избавились от вещей, которые ассоциировались с моим детством. Им было невдомек, что мысли и воспоминания сына – необходимые для писательской карьеры – навсегда останутся в тайнике под лестницей.
На следующее утро, за завтраком, я сообщил, что успел отведать медицины – подобно Моэму, Чехову и Дойлу. Что врач из меня аховый. Что медицина – не мое призвание. Что я хочу стать писателем и намерен для этого покинуть Бруклин.
Мама заплакала. Отец молча вышел из кухни.
Я сделал, как сказал. Снял дешевую меблированную комнату на западе Манхэттена, в районе под названием «Адская кухня». На деньги, скопленные за время морской службы, я рассчитывал продержаться, пока буду писать свой первый роман – о семнадцатилетнем судовом казначее, бороздящем океанские просторы.
Роман отвергла целая дюжина издателей. Последний, двенадцатый, издатель вернул рукопись с собственным резюме. Может, просто забыл его забрать? Или нарочно подсунул? Помню только две строчки. «Текст не так плох, как большая часть ему подобных, – но все же не дотягивает…» – этими словами критик начал. А закончил так: «Сюжет весьма недурен, однако нет интриги, все на поверхности; и непонятно, чем персонажи руководствуются в своих поступках».
Как большинство писателей, в обеих фразах я выхватил только первые части, а два «но» живо выбросил из головы.
Я перечитал роман, увидел, как непрофессионально он написан; понял, сколько мне придется постичь, прежде чем я получу право назваться писателем. А именно: как перевести повествование с поверхности в глубину, как показать мотивацию персонажей, как сделать саморедактуру. Я отложил рукопись. Было ясно: придется освоить какую-нибудь профессию – надо ведь как-то жить, пока я учусь «на писателя».
Многие писатели начинали как журналисты – в том числе Твен, Хемингуэй и Стивен Крейн. Почему бы и мне не попробовать?
Через несколько дней после возращения рукописи я отправился на Таймс-сквер, в редакцию «Нью-Йорк таймс», и попросил разрешения поговорить с боссом. Лишь сейчас я понимаю, насколько самонадеянно с моей стороны было вот так вломиться к мистеру Очсу – без записи, не будучи представленным. Тем удивительнее, что меня пустили, и мистер Очс в своем великодушии уделил мне время.
– Я бы хотел для начала стать репортером, – объявил я. – А в будущем – передавать новости из-за границы.
– Журналистика всегда была вашей целью? – уточнил мистер Очс.
Смутившись, я не сразу подобрал нужные слова.
– Вообще-то нет. Я мечтаю стать писателем.
Мистер Очс кивнул с пониманием и повернул ко мне фото в рамочке. На фото был молодой человек.
– Посоветую вам то же самое, что советовал своему сыну. Использую для этого бессмертные слова выдающегося журналиста и писателя Горация Грили. Итак: «На запад, юноша; на запад!»
[14]
Подозреваю, мистер Очс вложил в высказывание Грили новый смысл – нечего, мол, безусым бумагомарателям делать в Нью-Йорке, пускай учатся писать и пытают счастья там, где конкуренция не столь велика.
Я поблагодарил Очса за совет – но совету не последовал. Наоборот, поступил на летние курсы журналистики в Университете Нью-Йорка. Помню, я две недели просидел в переполненной аудитории, прежде чем понял: стать хорошим журналистом можно, только если вложить в это дело все время, всю энергию, посвятить ему все мысли. Выдохшись за день в редакции, заигравшись в слова для новостных колонок, к вечеру я буду без сил – и физических, и творческих. Значит, о ночных занятиях литературой придется забыть. Осознав это, я бросил курсы, мне вернули часть платы, и я начал искать работу, которая не мешала бы литературной деятельности.
Я решил поступить в Бруклинский колледж; тогда обучение было бесплатным для тех, кто в старшей школе имел средний балл не ниже «B» либо выдал результат «В» на вступительных экзаменах. Увы, я тянул только на «С» с плюсом. В школе учителя английского ставили мне «А» за творчество и «D» за грамматику и подбор лексики. Однако на вступительных экзаменах я показал себя молодцом и был зачислен бесплатно. Учился я по ночам.
Я все еще пребывал в поисках профессии, которая оставляла бы время и силы на литературу. Записался на вводный курс психологии; предмет мне понравился, преподаватель – тоже. С удивлением я узнал, что «корочек» как таковых у него нет; иными словами, он – вовсе не психиатр с дипломом доктора медицины. Мой преподаватель был всего-навсего бакалавром – а имел медицинскую практику.
Вот оно, решил я. Отучусь три года, тоже получу «бакалавра». Сам стану хозяином своего времени. За приемлемую цену буду помогать людям в распутывании ментальных проблем; параллельно выясню насчет мотивов, которые руководят поступками, и приду к пониманию глубинных конфликтов. Тогда-то мои персонажи и оживут – начнут страдать и проходить всякие метаморфозы; тогда-то в них любой читатель поверит. Я повторял себе речь Фолкнера в 1950-м, на церемонии вручения ему Нобелевки по литературе:
«…Молодые писатели наших дней – мужчины и женщины – отвернулись от проблем человеческого сердца, находящегося в конфликте с самим собой, – а только этот конфликт может породить хорошую литературу, ибо ничто иное не стоит описания, не стоит мук и пота… они должны… убрать из своей мастерской все, кроме старых идеалов человеческого сердца – любви и чести, жалости и гордости, сострадания и жертвенности, – отсутствие которых выхолащивает и убивает литературу»[15].
Вместо того чтобы изучать «человеческое сердце в конфликте с самим собой», я решил писать о человеческом разуме в конфликте с самим собой; а наука психология пускай ведет меня по этой стезе. Вот такую я себе поставил цель.
Днем я торговал вразнос энциклопедиями. Ходил от дома к дому. Мне претило навязываться с каким бы то ни было товаром и вообще докучать людям, но получалось у меня неплохо, а комиссионные остановили утечку моих сбережений.
В тот период я посещал курсы по психологии, социологии и антропологии; чем больше курсов, тем меньше иллюзий. Разочаровывали меня не столько науки, сколько профессора. Всех их, кроме первого преподавателя, того самого бакалавра, которому удалось меня вдохновить, я считал педантичными и напыщенными занудами. Темы исследований казались мне тривиальными.
На старшем курсе я сознался своему куратору – специалисту по психологическим тестам и измерениям, что меня мучают некие личные страхи. Куратор дала мне тесты Роршаха, и растиражированные эти кляксы вызвали прилив воспоминаний.
…Вижу первоклашку, а может, второклашку за кухонным столом. Он делает уроки. Макает ручку в черные чернила, царапает пером в тетрадке с черно-белой обложкой «под мрамор». Вот уже целая страница заполнена. Ручонка дрожит, мальчик усиливает нажим. На кончике пера образуется капля, и прежде, чем мальчик успевает оторвать перо от бумаги – выползает клякса. Последствия мальчику известны. Две ошибки он уже сделал. Теперь, после кляксы, в третий раз за вечер, из тени появляется взрослая рука, выдирает тетрадную страницу.
– Пиши заново, – велит мама. – Чтоб ни единого изъяна не было.
Результаты тестов Роршаха куратор обсуждать отказалась и больше никогда со мной не говорила. Я подумывал, не обратиться ли к другому специалисту (Роршахом многие занимались, а мне ведь интересно было, что все-таки открыли о моем состоянии кляксы), но решил: меньше знаешь – крепче спишь.
Годы спустя в «Цветах для Элджернона» я высмеял кое-кого из своих наставников. Разбирая воспоминания о том давнем домашнем задании, о маминой руке, выдирающей испорченные страницы, я трансформировал кураторшу в лаборанта по имени Берт, которого Чарли своими реакциями на кляксы доводит до белого каления.
Потому что мы, писатели, рано или поздно восстанавливаем справедливость.
Глава 7
Мальчик на Книжной горе
Получив диплом без отличия в 1950 году, я поступил в Городской колледж Нью-Йорка на годичные курсы для выпускников. Назывались они «Организмический подход к психопатологии». Вел их Курт Гольдштейн, психиатр с мировым именем. Его методы преподавания предполагали чтение им вслух (с немецким акцентом, через который невозможно было продраться) его собственного одноименного труда.
Тогда же я занялся так называемым дидактическим анализом. От всякого, кто рассчитывал практиковать чистый психоанализ, требовалось для начала внедриться в дебри собственной психики, вытащить на поверхность предрассудки, травмы, личностные дефекты – словом, разобраться с самим собой, прежде чем пользовать пациентов. Эти занятия я посещал дважды в неделю, по понедельникам и пятницам, а платил со скидкой – десять долларов за пятьдесят минут.
Мой психоаналитик был низенький человек средних лет. Из-за махрового австрийского акцента я его едва понимал. Работал он по методу Фрейда – укладывал меня на кушетку, а сам садился на стул вне зоны моей видимости. Он установил незыблемые правила – я их про себя именовал Четырьмя заповедями. Мне запрещалось производить серьезные перестановки в жизни: нельзя было менять работу, переезжать, жениться-разводиться, а главное – прерывать курс терапии. Ограничения эти, как объяснял мой мозгоправ, базируются на следующей теории: болезненность самопознания, заодно с обнажением души, часто пробуждает в пациентах творческое начало, вследствие чего они изыскивают способы пробрасывать психотерапевтов. А у психотерапевтов имеются собственные резоны не желать подобных сценариев.
Я принял правила. Мне казалось, я не зря плачу деньги. Меня учат профессии; я заглядываю в себя – и вдобавок осваиваю метод свободных ассоциаций, который является важным писательским инструментом.
Три цели по цене одной – выгода налицо.
Впрочем, первое время ничего не получалось.
Динамика психоанализа предполагает, что роль психоаналитика – пассивное содействие свободным ассоциациям. Мне бы принять это как данность – а я возмущался и злился. Всякий раз первые пять-десять минут из пятидесяти у нас уходили либо на глухое молчание, либо на неуместный разговор о текущих событиях моей жизни.
Однажды я сел на кушетке и взглянул психоаналитику прямо в лицо.
Он напрягся.
– По-моему, я впустую трачу ваше время и свои деньги, – произнес я.
Он прочистил горло. Подготовился к нетрадиционному процессу – реальному разговору с пациентом.
– Дэниел, я что-то объясняйт для вас. В Виин штадт, сеанс есть шесть день на недель. Сеанс нет только воскресень. Все знайт, что после день фрай ассоциацион без, психическая рана имейт айн защитн корост, поэтому в понедельник ошшень тяшело пробить путь до фрай ассоциацион. Здесь вы имейт проблем, который мы называйт «Монтаг морген крусте».
– Не понимаю.
– Вы посещайт меня лишь дважд на недель и имейт дни между. Нужен специал цайт, чтобы разбивайт Монтаг морген крусте.
Я нашел, что это безалаберно – транжирить дорогостоящие минуты на молчанку или на избавление от эмоционального мусора; однако я все-таки снова принял горизонтальное положение. Через десять минут полились свободные ассоциации. И я вспомнил…
…Салон красоты «У Бетти» – сразу за депо, возле путей для товарняков, под мостом, по которому ходят поезда. Бетти – это моя мама, парикмахер-самоучка. Целыми днями моет, завивает, делает укладки… Мы теснимся в одной-единственной комнатке прямо над «салоном», моя кровать – у окна, чуть ли не впритык к родительской. Я просыпаюсь всякий раз, когда надо мной прогромыхивает поезд…
…Цирк приехал… «Братья Ринглинг и цирк Бейли». Пустырь возле депо заполонен фургонами. Артисты, занятые во вставных номерах, валом валят в мамин салон. Всем нужно сделать прическу и маникюр. Некоторые дожидаются очереди на каменном крыльце, коротают времечко, оттачивая трюки и рассказывая цирковые байки. Две женщины – одна бородатая, другая татуированная – становятся мамиными постоянными клиентками. Меня они называют душкой и лапулечкой. На укладку приходит канатная плясунья. С ней дочка лет пяти, с белокурыми локонами в стиле Ширли Темпл. Артистка буквально тащит вопящую девчонку в салон. Мама зовет меня – хочет, чтобы я дал этой реве свои игрушки. Я повинуюсь. Достаю из коробки паровозик – девчонка отшвыривает его, паровозик ломается.
– Дэнни, – велит мама, – поиграй с гостьей.
Как я ни стараюсь, девчонка продолжает реветь.
– Дэнни… – Теперь в мамином голосе умоляющие нотки.
Бегу наверх, возвращаюсь со стопкой книжек. Открываю первую, читаю вслух:
– В дальней стране жила-была прекрасная принцесса…
Девчонка ноет, но я продолжаю чтение.
Наконец она затихает. Слушает.
Разумеется, я тогда не умел читать. Просто мама читала мне вслух, вот я и запомнил сказку слово в слово.
Кто-то из клиентов удивленно тянет: