NВ! Вера, разве Иловайский — „интеллигент“? Мой отец — „интеллигент“? Интеллигент, по-моему, прежде всего, а иногда и после всего — студент.
А сзади, в зареве легенд,
Идеалист-интеллигент
Печатал и писал плакаты
Про радость своего эаката…
(Б. Пастернак, 1905 год)
…Аксаков
[937] — „интеллигент“? Какое нечувствование ЭПОХИ и духовного ТИПА!!)
(Дальше Руднев:)
…Хорошо, — но мы — жадные (посчитайте тире! МЕНЯ обскакал!), и от Вас ждем Вашего лучшего. На мой личный вкус — таковыми могли бы быть Ваши чисто-литературные воспоминания и характеристики.
(NB! А он не — просто дурак? Хотя старик, но к сожалению дурак. Пусть писатели пишут о писателях, философы о философах, политики о политиках, священники о священниках, помойщица о помойщиках и т. д. — ведь он вот что предлагает!)
Но это — о том, чего у Вас нет в руках, а Вы спрашиваете о том, что имеется. Получу, прочту — скажу свое личное впечатление. Переберетесь ли Вы, наконец, в Булонь?
(Он этого дико боится, п. ч. в Булони всего один дом, и в нем он живет!)
У меня такое чувство: мы с Вами можем переписываться, но не сумеем разговаривать.
Всего доброго, и не сердитесь за предварительный скептицизм.
Преданный Вам
(— в чем выражается?!)
В. Руднев
Р. S. А нет ли у Вас стихов 1) новых и 2) понятных для простого смертного. Чувствую, что это задание противоречиво для Вас.
_________
— Вот, Вера, нашего „дедушку“ еще раз прогнали. Всё это письмо — не опасение, а предрешение, только Р<уднев>, прослышав о Милюкове, не хочет быть смешным и упор сделал на другом (неисторичности лица).
Почему Степун годами мог повествовать о своих женах, невестах, свояченицах и т. д.,
[938] а я — о единственном своем (!) дедушке Иловайском — не могу?? В единственном № С<овременных> 3<аписок>? Думаю, что для редактора важнее всего: как вещь написана, т. е. кто ее написал, а не о ком. И думать, что мои воспоминания о знаменитом, скажем, литераторе ценнее моих же воспоминаний о сэттере „Мальчике“ напр<имер> — глубоко ошибаться. Важна только степень увлеченности моей предметом, в которой вся тайна и сила (тайна силы). С холоду я ничего не могу. Да Вы, милая Вера, это и так, и из себя — знаете!
Чувство, что литература в руках малограмотных людей. Ведь это письмо какого-то подмастерья! Впрочем, не в первый раз! Если бы Вы знали, чту это было с Максом!!
[939]
Пишу сейчас открытие Музея, картина встает (именно со дна подымается!) китежская: старики — статуи — белые видения Великих Княжен… Боюсь, что из-за глаз Государя весь „фельетон“ провалится, но без глаз — слепым — не дам.
О будь они прокляты, Милюковы, Рудневы, Вишняки, бывшие, сущие и будущие, с их ПОДЛОЙ: политической меркой (недомеркой?).
_________
Скоро напишу о совсем другом: перепишу Вам отрывки из недавнего письма Аси. А сейчас кончаю, хочу опустить еще нынче.
Обнимаю Вас. Только к Вам иду за сочувствием (СО—ЧУВСТВИЕМ: не жалостью, a mieux!
[940]).
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
29-го сентября 1933 г.
Дорогая Вера,
Почему замолчали? Я по Вас соскучилась. Я Вам писала последняя, — это не значит, что я считаюсь письмами, я только восстанавливаю факты.
Знаете ли Вы, что мой Иловайский „потенциально“
[941] (русского слова, кажется, нет) принят в Современные Записки?
Нынче я, после долгого перерыва, опять за него принялась, и вот, естественно, вернулась к Вам.
Многое вскрывается в процессе писания. Эту вещь приходится писать вглубь — как раскопки.
Напишу обо всем, если например, т. е. если буду знать, что всё это Вам еще нужно.
Обнимаю Вас.
МЦ.
<Приписки на полях:>
Здоровы ли Вы? А м. б. — уехали? Не собираетесь ли в Париж? Я бы ОЧЕНЬ хотела!
С „Посл<едними> Нов<остями>“ очередные неприятности, впрочем „шитые и крытые“.
5-го октября 1933 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
Дорогая Вера,
Написала Вам большое письмо, но к сожалению себе в тетрадку — было мало времени, а сказать хотелось именно сейчас и именно то, записала сокращенно, т. е. для Вас бы абсолютно нечитаемо, а сейчас опять нет времени переписывать, но — не пропадет и Вы его все-таки получите и „современности“ (будь она треклята!) не утратит.
Пока же:
Сын поступил в школу, значит и я поступила. Целый день, по идиотскому методу франц<узской> школы, отвожу и привожу, а в перерыве учу с ним наизусть, от чего оба тупеем, ибо оба не дураки. Священную Историю и географию, их пресловутые „résumé“, т. е. объединенные скелеты. (Мур: „Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, по-моему, непочтительно: выходит — не только не ‘six jours’,
[942] a ‘six secondes’.
[943] Французы, мама, даже когда верят — НАСТОЯЩИЕ безбожники!“ — 8 лет.)
С тоской и благодарностью вспоминаю наши гимназии со „своими словами“ („Расскажите своими словами“). И, вообще, человечные — для человека. У нас могли быть плохие учителя, у нас не было плохих методов.
Растят кретинов, т. е. „общее место“ — всего: родины, религии, науки, литературы. Всё — готовое: глотай. Или — плюй.
________
„Открытие“ мое замолчали.
[944] Я теперь о другом рассаднике „общего места“ — Посл<едних> Нов<остях>. Ни да, ни нет. И, другое открытие, даже озарение: все Посл<едние> Нов<ости> — та игра, помните? „Черного и белого не покупайте, да и нет не говорите“… Должно быть, у них нечистая совесть, раз не вынесли (совершенно невинных!) глаз Царя.
Иловайского кончаю совсем. Сейчас пишу допрос (который знаю дословно — от следовательницы, не знавшей, что я „внучка“: рассказывала в моем присутствии, не называя Иловайского, и когда я спросила:
„А это, случайно, не Иловайский был?“, она: „Откуда вы знаете?“).
Какова вещь, литературно — не знаю, да об этом сейчас, т. е. в первый раз пиша, и не думаю, думать буду, когда начну делать, т. е. править. Сейчас пишу как на курьерских (тоже анахронизм!) — сама обмирая — и больше всего от жути картины.
Вещь, милая Вера, примут или не примут, посвящаю Вам: возвращаю — Вам. Эпиграф:
— И все они умерли, умерли, умерли… а там, где о Сереже и о Наде:
— Как хороши, как свежи были розы…
Так „общее место“ Тургенева — зáново заживет.
________
Вы спрашиваете об Асе. Вкратце: человек она замечательный и несчастно-счастливый. „Несчастно“ — другие, „счастливый“ — сама. Мы очень похожи, но я скорее брат, чем сестра: моя мать ведь хотела мальчика и с первой минуты моего (меня) осознания назвала меня Александр, я была Александр, — так вот всю жизнь и расплачиваюсь. Ася — я — минус Александр. А назвала она в честь той Аси
[945] („Вы в лунный столб въехали. Вы его разбили!“).
Бегу за своим Георгием (Муром).
Обнимаю Вас и скоро напишу еще.
МЦ.
24-го Октября 1933 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
Дорогая Вера, Ваше письмо застало меня на словах, фактически легло на слова: „…гнёл глубокими нишами окон, точно пригнанными по мерке привидений…“
[946] (NB! Дом. Ряд перечислений: чем гнёл, ибо у меня дом гнетет, и родители сами — гнетóмые.) И первым моим движением было — рукопись влево, писчий листок перед собою, но нет времени, нет времени, нет времени! — и пересилил, как всегда, долг, т. е. в данном случае — рукопись (а пять минут спустя долгом будет — ставить суп, а рукопись — роскошью. Нет неизменных ценностей, кроме направляющего сознания долга. Долг, Вера, у меня от матери, всю жизнь прожившей как решила: как не-хотела. Не от отца, кроме должного ничего не желавшего). И, возвращаясь к рукописи: впрочем, „Старый Пимен“ — тоже Вам письмо, то же Вам письмо, только куда открытейшее и сокровеннейшее, чем те, в конвертах. (А то письмо, неотосланное, лежит и ждет своего часа. Я ничего не забываю, но — ничего не тороплю.)
Милая Вера, я по Вас соскучилась, не остро — это острие у меня за с двух лет-саморанения — пообтупилось, а может быть — я отупела, и, чтобы чувствовать, нужно время, у меня его нет — кроме того, всё это, пока, только голос, даже не голос, — мысленный голос — вот если бы Вы здесь были и потом бы Вас не было — о, тогда другая песенка, и может быть волчья: волчьего зарезу: тоски, пока же: когда долго нет Ваших писем я, как все люди, скучаю (м. б. немножко больше, чем все люди!)
________
Милая Вера, не надо благодарить за посвящение, которое прежде всего возвращение — вещи по принадлежности. Но если Вы этому возврату рады — я счастлива. Но, милая Вера, так как я себе, чувству меры в себе, всё-таки не доверяю, — ибо у меня иная мера (единственное, чему в себе доверяю — безмерность, то до напечатания (проставления посвяще ния) непременно постараюсь, чтобы Вы прочли, а то вдруг Оля на Вас вознегодует, или, упаси Боже, Вы — на меня? Была когда-то такая книга Альтенберга „Wie ich es sehe“
[947] — Taк всё у меня „wie ich es sehe“. Когда я стараюсь „как другие“ — я просто не вижу — ничего.
________
Еще вопросы: 1)… „с головкой античной статуи“, может быть „ВОЗРОЖДЕНСКОЙ“ статуи, чтó Вам ближе и чтó больше Вы? Даю Вас с Надей глядящими на вынос Сережи. Чтобы увидели другие, должна, очень точно, увидеть я. Вам — виднее!
2) В каком месяце или хотя бы в какое время года была убита А<лександра> А<лександровна>? У меня — поздней оченью (последние листья), и все на этом домысле построено. Но как обидно гадать, когда можно знать!
3) Помнится мне, что Надя — в феврале. А Сережа? На месяц? полтора? два? раньше.
(А может быть просто — с возрожденской головкой? Живее. Или важна именно статуя? Как бы я хотела Ваш тогдашний портрет! Зачем — портрет: Вас — тогдашнюю!)
Но вчера Вы для меня неожиданно, незабвенно воскресли. Дворянское собрание, короткие (после тифа?) до плеч волосы, красное платье с шепчущим шлейфом успеха. Вера, по описанию („нет, не широкие, скорее длинные, и не голубые, — светлые, серовато-еще что-то…“) у Вас, не сердитесь, КОЗЬИ глаза. Вы когда-нибудь видели козьи глаза?
Не ланьи (карие, влажные, и т. д.) а именно козьи, у самой простой козы: светлые, длинные, даже изогнутые (mit einem kecken Schwung,
[948] как бывает смелый росчерк), холодные и в тысячу раз более гадательные, притягательные, чем пресловутые русалочьи, в которых, как у рыбы, только испуг и вода.
Рядом с Вами шла, можно сказать, шествовала — тоже, тогда, красавица, нынешняя Кн<ягиня> Ширинская, а тогда даже еще не Савинкова, у которой до сих пор глаза совершенно невероятной красоты.
[949] Мы с ней часто видимся, они вместе с моей дочерью набивают зайцев и медведéй („Зайхоз“), зашивают брюхи, пришивают ухи и хвосты (у зайцев и медведей катастрофически маленькие, т. е. очень трудные: не за что ухватиться) и зарабатывают на каждом таком типе
[950] по 40 сант<имов>, т. е., дай Бог — 2 фр<анка> в час, чаще — полтора. Она мне говорила о своих угрызениях совести, что до сих пор не ответила на Ваше чудное письмо, а я утешала, что Вы сами подолгу не отвечаете, и по той же причине — исчерпывающего ответа.
Нравитесь Вы себе в красном платье, с козьими глазами? (NB! в рукописи этого не будет!) Непременно откликнитесь, козьи или нет, но до этого непременно подробно рассмотрите козу (именно козу, ибо у козла, может быть, и даже наверное — другие!).
Вера, а Елпатьевский (С. Я.)
[951] — мой троюродный дядя: двоюродный брат моего отца — через поле — в тех же Талицах. Мы жили у него на даче в Ялте, зимой 1905–1906 г., под нами — какие-то „эсдеки“, с грудным ребенком, над нами Горькие, и весь сад по ночам звенел шпорами околоточных. Мне бы очень хотелось прочесть Ваше про Елпатьевского — нет ли у Вас машинного оттиска? Давайте обмениваться „отверженцами“. Музей мой окончательно закрыт, даже зарыт, с подобающим надгробным словом Милюкова („пристрастие к некоторым членам Царской Фамилии“, — в том-то и дело, что она для него „Фамилия“, для меня — семья). Если кто-нибудь по дружбе отпечатает (всего 7 рукописных страниц) — пришлю. А Вы мне — Елпатьевского (а м. б. П<оследние> Н<овости> почуяли, что Елпатьевский — мой троюродный дядя? смеюсь, конечно! Кстати, у Милюкова с Новостями одни инициалы).
________
А „Дедушка“ настолько принят, что уже проеден, увы не нами, a „gérante“
[952] в виде 1/4 терма.
Теперь, просьба. Когда, дней через десять, сдам, и начнется бесконечная торговля с Рудневым: сократить, убрать и т. д. — Вера, вступитесь и Вы: моя мечта, чтобы вещь напечатали целиком, а м. б. вместо положительных—отпущенных на нее Современными) 3<аписками> — 65.000 знаков окажется 90.000. Видел Руднев только I, анекдотическую, часть „Дедушка Иловайский“, увиденный глазами ребенка. II ч. — Дом у Старого Пимена — есть часть осмыслительная, м. б. менее „развлекательная“, но более углубительная: судьба дóма, рóда, — Рок. Уже не картинки, а картины, и некоторые-очень жуткие. Пусть платят за 65 тысяч знаков, пусть печатают — хоть петитом (я бы предпочла курсивом, настолько все это — изнутри!), мне все равно, лишь бы — всё, всю. Пусть разбивают на 2 №, как Макса, бывшее — не торопится. Итак, когда начнутся распри, я к Вам возоплю, — м. б. надавите на Фундаминского
[953] (к<оторо>го пишу от фундамент). А то с Максом было ужасно, и все Максино детство, всю Максину чудную мать мне выкинули — и совершенно зря. Они всё боятся, что „их читателю“ — „скучно“. (Когда стихи — „непонятно“), А тот же читатель отлично все понимает — и принимает у меня на вечерах.
Кончаю. Только еще одно. Никакого „каприза“, т. е. прихоти, к<отор>ую я презираю. Все мои „стаканы“ — органические, сорожденные со мною стаканы защиты, и никогда — себя: мира высшего (wie ich es sehe) — от мира низшего, в данном Сарином
[954] случае — гения, старости, бывшей славы — от дряни.
А деспотизм — да, только — просвещенный, по прямой линии от деда А. Д. Мейна, который разбил жизнь моей матери и которого моя мать до его и своего последнего вздоха — боготворила.
А поляки — особ статья, но статья очень сильная.
Обнимаю Вас. А отвечать — не спешите. Сущее тоже не торопится.
МЦ.
Clamart (Seine)
10-го ноября 1933 г.,
канун Armistice
[955] (— а у нас. Вера, война никогда не кончилась).
Дорогая Вера,
Это письмо должно быть коротко — Вам их много придется читать.
[956] И ответа на него не нужно — Вам их много придется писать.
Хочу только, чтобы увидели: Кламар, в котором Вы может быть никогда не были, но всё равно, — любая улица — любой ноябрьский день с дождем — я, которую Вы наверное в лицо не помните — с Муром, которого Вы никогда не видели (4 ч. дня, разбег школьников) — и: — Мама, почему Вы плачете? Или это — дождь? — Дождь, Мур, дождь!
И не знаю — дождь иль слезы
На лице горят моем!
Вера, это были слезы больше чем женского сочувствия: fraternité
[957] на женский лад — восхищения — сострадания (я ведь знаю, как в жизни всё иначе) — глубочайшего удовлетворения — упокоения — и чего-то бесконечно-бóльшего и совсем несказанного.
Мур шел и показывал мне свой орден „pour le mérite“,
[958] я думала о Вашем, и вдруг поняла, что тот каменный медальон, неоткрывающийся, без ничего, кроме самого себя, который я с Вашего первого письма хотела послать Вам, как Ваш, и не посылала только из-за цепочки, мечты о цепочке, так и не сбывшейся — что тот „медальон“ вовсе и не медальон, а именно орден, и никакой цепочки не нужно. (Нужна, конечно, потому что в быту орденов не носят, но послать можно — и без.)
Теперь — ждите. Не завтра (Armistice) и не в воскресенье, а в самом начале недели. Голубой — а больше не скажу.
Вашу карточку показывала Е<вгении> И<вановне>.
[959] Сказала, что были еще лучше. А больше никому.
Обнимаю Вас.
М.
Рукопись нынче сдала.
20-го ноября 1933 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
Милая Вера,
Ваше письмо такое, каким я его ждала, — я Вас знаю изнутри себя: той жизни, того строя чувств. Вы мне напомнили Блока, когда он узнал, что у него родился сын (оказавшийся потом сыном Петра Семеновича Когана, но это неважно: он верил). Вот его слова, которые я собственными глазами читала: — „Узнав, не обрадовался, а глубокó — задумался“
[960]
А что Вы лучше одна, чем когда Вы с другими — Вера, как я Вас в этом узнаю, и в этом узнаю! У меня была такая запись: „Когда я одна — я не одна, когда не-одна — одна“, т. е. как самая брошенная собака, не вообще-брошенная (тут-то ей и хорошо!), а к волкам брошенная. А м. б. я — волк, а они собаки, скорей даже тáк, но дело не в названии, а в розни.
А Вы, Вера, не волк. Вы — кроткий овец (мне кто-то рассказывал, что Вы все время читаете Жития Святых, — м. б. врут? А если не врут — хорошо: гора, утро, чистота линий, души, глаз, — и вечная книга…) Все лучшие люди, которых я знала: Блок, Рильке, Борис Пастернак, моя сестра Ася — были кроткие. Сложно-кроткие. Как когда-то Волконский сказал о музыке (и пространстве, кажется)
ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА
А природное, рожденное овечье состояние я — мало ценю. (Начав с коз, перешла к овцам!)
_______
Итак, скоро увидимся? Радуюсь.
Хотела бы. Вера, долгий вечер наедине — как в письме. Но Вас люди съедят. Знайте, что на дорогах жизни я всегда уступаю дорогу.
_______
Честолюбия? Не „мало“, а никакого. Пустое место, нет, — все места заполнены иным. Всё льстит моему сердцу, ничто — моему самолюбию. Да, по-моему, честолюбия и нет: есть властолюбие (Наполеон), а, еще выше, le divin orgueil
[961] (мое слово — и мое чувство), т. е. окончательное уединение, упокоение.
И вот, замечаю, что ненавижу всё, что — любие: самолюбие, честолюбие, властолюбие, сластолюбие, человеколюбие — всякое по-иному, но все — равнó. Люблю любовь, Вера, а не любие. (Даже боголюбия не выношу: сразу религиозно-философские собрания, где всё, что угодно, кроме Бога и любви.)
________
Об Иловайском пока получила следующий гадательный отзыв Руднева: „Боюсь, что Вы вновь (???) отступаете от той реалистической манеры (???), которой написан Волошин“. Но покровительствующая мне Евгения Ивановна уже заронила словечко у Г<оспо>жи Фондаминской
[962] (мы незнакомы) и, кажется, (между нами) Дедушку проведут целиком. Я над ним дико старалась и потеряла на нем (11/2 месяца поправок) около пятисот фр<анков> на трех фельетонах в Последних Новостях.
Кое-что, думая о Вас и об Оле, смягчила. Напр<имер>, сначала было (<Александра> А<лександровна>) — „Она, сильно говоря, конечно была отравительницей колодца их молодости“, — стало: огорчительницей (курсивом).
________
Ну, вот.
Теперь во весь опор пишу Лесного Царя, двух Лесных Царей — Гёте и Жуковского. Совершенно разные вещи и каждая — в отца.
И в тот же весь опор сейчас мчусь за Муром в школу. Он Вам понравится, хотя целиком дитя своего века, который нам не нравится.
________
Орден отослан в субботу, думала, что Вы уже в Париже и что — разминетесь, но кто-то сказал, что Вы задержались.
Обнимаю Вас и Glück auf!
[963] И — Muth zum Glück!
[964] Во всяком случае — Muth! (Рифма — gut
[965]).
<Приписка на полях:>
Из ляписа-лазури (ордена) в древности делали краску ультрамарин.
27-го ноября 1933 г.
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
Дорогая Вера,
Вы в сто, в тысячу, в тысячу тысяч раз (в дальше я считать не умею) лучше, чем на карточке — вчера это было совершенно очаровательное видение: спиной к сцене, на ее большом фоне, во весь душевный рост, в рост своей большой судьбы.
[966] И хорошо, что рядом с Вами посадили священника, нечто неслиянное, это было как символ, люди, делая, часто не понимают, чтó они делают — и только тогда они делают хорошо. „Les Russes sont souvent romantiques“
[967] — Kaк сказал этот старый профессор.
[968] Перечеркиваю souvent и заканчиваю Жуковским: „А Романтизм, это — душа“. Так вóт, вчера, совершенное видение души, в ее чистейшем виде. Если Вы когда-нибудь читали или когда-нибудь прочтете Hoffmansthal\'a „Der Abenteurer und die Sängerin“
[969] — Вы себя, вчерашнюю, моими глазами — увидите.
И хорошо, что Вы „ничего не чувствовали“. Сейчас, т. е. именно когда надо, по заказу, — чувствуют только дураки, которым необходимо глазами видеть, ушами слышать и, главное, руками трогать. Высшая раса — вся — либо vorfühlend либо nachfühlend.
[970] Я не знаю ни одного, который сумел бы быть глупо-счастливым, просто-счастливым, сразу — счастливым. На этом неумении (неможении) основана вся лирика.