Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Все тянутся пограничные сцены; наконец в Литве, на подступах к Восточной Пруссии, Карамзин увидел море.

Важнейшая, ключевая и притом такая странная сцена!

Уже много раз произнесено слово «море» — и, так же как слова «Москва» и «московский язык», оно будет повторяться постоянно. Две эти сущности, Москва и море, одновременно так схожи и так противоположны, что составляют некую фундаментальную пару, значение которой нами, возможно, не вполне осознано. Между тем это едва ли не центральная пара, то, что называется дихотомиянашей истории и географии. Не разобрав их взаимодействия, их перманентного слияния-отторжения, трудно осознать конфликтную целостность России в пространстве и во времени. Важнейшая, ключевая пара: Москва и море. Ввиду этого неизбежно русский язык, как «пространственное» сооружение, как фигура в истории, весьма чуток к спору Москвы и моря: он оформляется в этом споре, в нем много «морских» смыслов, течений и глубин. Мы постоянно будем иметь в виду это базовую мизансцену, на которой Москва смотрит в «зеркало» моря и потому так говорит и так пишет.

Карамзин, взошед на песчаные дюны Паланги, впервые наблюдает настоящее, «внешнее» море (Финский залив в Петербурге был только обещанием его); отчего-то он испытывает печаль.


Около часа сидел на берегу и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый!


Точно предчувствуя эту печаль, Карамзин еще в России заранее сторонится настоящего моря, чертит маршрут «континентально» [15]. Но вот оставлена Россия и уже никак не миновать моря, дорога выходит к самому берегу: Карамзин садится на песок и чуть не плачет.

Рискну предположить, что чувство странника было предопределено невольным сравнением того, что он сейчас наблюдает, с тем, что осталось за его спиной. Этого моря с тем — с Москвой, с невидимым и необъятным русским морем. Не два пространства, но две стихии подступили к нему с двух сторон — Москва и море: равно неодолимые. Невместимые разумом; тут, пожалуй, заплачешь.

Если так, то все предыдущие пограничные положения — под Москвой, по колена в Черной Грязи, в Нарве под дождем, в Дерпте, городе-коромысле, в Митаве, где на подъятом шлагбауме трепетала крылышками русская душа, — все они были только предварениями к выходу на главную, метафизическую границу — между Москвой и миром, Москвой и морем.

Вот истинное зеркало, вот непреходимая преграда для Москвы — настоящее море.

Москва останавливается только тогда, когда выходит на берег моря. До этой границы ее безразмерная точка готова растекаться бесконечно. В этот момент, столкнувшись с настоящим морем как с равной ей, неизмеряемой сущностью, Москва сознает, что достигла предела роста. Тут она наконец подбирает свои необъятные юбки.

Показательная сцена; Карамзин, наблюдатель, мыслитель, «рефлектор», стеснен с двух сторон необъятными сферами воды и суши, моря и Москвы. Куда-то делись немцы, членящие, размеряющие пространство, помогающие Карамзину с помощью регулярного размера справиться с идеей бесконечности. Вот, пожалуйста — сошлись краями две бесконечности, московская и морская. Разве тут помогут немцы? Они поместили между двумя стихиями узкий прибалтийский пояс. Да, весь он «в клеточку», аккуратно размерен, но он неширок; его существование между двумя стихиями по внутреннему ощущению небезопасно.

Это чувство и теперь сказывается в оформлении хрупкого пространства Прибалтики.

* * *

Интересное дело эта одушевленная геометрия. Квадраты и круги, кубы и сферы; куб Европы тщится размерить пульсирующую московскую сферу. Вот и в голове Карамзина действует немецкий куб: Николай Михайлович хочет рассчитать Москву.

Москва есть вечный вызов точному ментальному инструментарию немцев. Всех возможных — речь тут не о национальности, но о способе «черченого» мышления. Результаты наступления квадратов на восток в историческом плане довольно противоречивы.

Другой вопрос — что такое наступление немецких кубов в настоящее море, как регулярное сознание Германии шагает в море?

Как-то я об этом не задумывался, пока не увидел Карамзина, плачущего на невысокой дюне близ Паланги. А ведь его слезы не только о Москве, о которой ему напомнило море; это еще и тоска о том, до чего же неизмеримо для его «немецкого» сознания само по себе море.

Что такое вообще эта тема — немцы и море?



По-немецки «море» — See; по-английски see — «смотреть». В этом каламбуре (поверхностном, нелепом) слышен некоторый геополитический смысл. Англичане на всем протяжении истории дозволяют немцам только смотреть на море. Не выходить, не владеть — спаси Господь! — только смотреть. See?Only see!

Но так и выходит, несмотря на всю нелепость дорожного каламбура. Немцам закрыт выход в большое море; Балтийское не в счет — это внутреннее море, к тому же запертое датской «застежкой». По этой ли, или какой-то иной причине историческое отношение немцев к морю обнаруживает некоторую настороженность; море ими освоено не вполне, не до конца. Как будто море — чуждая для них стихия. Особенно это заметно в сравнении с народами-мореходами, уже упомянутыми англичанами и, скажем, близкими немцам голландцами. У тех существует культ моря; оно поэтизировано, украшено парусами кораблей, шкиперы их и матросы, тем более капитаны, суть национальные герои.

Немцы куда более сухопутны, их любимые образы ходят ногами по земле.

Временами Германию заносит, она ступает в море широкою железною стопой. Вот немцы спускают на воду крейсер размером в половину Дании (дело происходит во времена Гитлера) — совершается национальный праздник. Правда, вскоре крейсер тонет; почему-то немецкие дредноуты известны более сценами своей гибели. С другой стороны, это нам они так известны — наверное, в самой Германии прописана другая морская история. И все же более знамениты их подводные лодки. Почему? Как раз поэтому: немцев не пустили в море поверху — они прошли понизу. Так немцы покорили свое See, ускользнув от английского see.

Ну его, Гитлера, лучше вспомним Гете, тем более что он куда ближе исследуемой нами эпохе Карамзина, — Гете один из ее героев. Вспомним заключительную сцену из второй части «Фауста», самый конец, где Фауст останавливает прекрасное мгновение и умирает. Для него — и для Гете — это прекрасное мгновение то, когда он видит новую землю, отвоеванную человеком у моря. Искусственный, усилием высокого разума подъятый из темных вод (наверняка квадратный) остров счастья. Вот предел мечтаний Фауста, оптимум Гете в отношении человека и моря. Не родство с ним, не братство, но победа над ним, над его хаотическим вечным движением. Только для этой победы квадрата стоит ступать в море.

А пока оно непобедимо.

Вот и Карамзин, едва его увидев, садится на песок в восхищении и печали. Непобедимо! Не освояемо счетом (как и Москва). Взгляду не обежать его в свободном полете (как и Москву). Нет, немецкие рецепты, наложение на все и вся квадратов и кубов тут не годятся.

Это первое предупреждение мечтателю, который отправился за предел Москвы за рецептом для ее расчета и просвещения.

* * *

Во второй раз Карамзин «замечает» море в Данциге (Гданьске), смотрит с горы Штоценберг через город на водный горизонт. Там раскинулось необозримое пространство вод. Как это принять обозревателю, бумажному оптику? Он прячется за город — за квадрат, за куб пространства, он сторонится моря как неведомого чудища, главная опасность которого — непомещение во взгляд.

Можно сделать так: отвернуться и связать морское чудище словом. Просто сказать: море — и ехать далее посуху. От избытка пространства следует обороняться метафорами: это по-нашему, по-московски! Нужно на все смотреть сквозь книгу (хорошо, что он захватил с собой Стерна). Русский путешественник способен двигаться только с бумажными очками на носу.

С момента (смысловой) схватки с морем эти бумажные очки на носу Николая Михайловича сидят бессменно.

Раньше! Едва выбравшись на волю в Дерпте, он уже был готов спрятаться в книгу. Вспомним — у него еще до путешествия был «готов» роман, чтобы в его оболочке ехать себе и ехать, успешно спасаясь от являемых по дороге бездн иного.

Нужно постоянно помнить про роман: таков один из главных законов русского путешествия. Иначе последует наказание: перегружение настоящим пространством. Вот, пожалуйста: только Николай Михайлович забыл про роман, открыл глаза во всю ширь, поехал путешественником — и тут же оба глаза ему доверху залило морем.

Теперь ни-ни — он поедет через Германию, точно через библиотечную полку.

X 

Нет, не все еще сказано о море. Не сказано о свободе моря.

За первыми пограничными приключениями Карамзина все время слышен этот вопрос — о свободе. Москва не столько невидима, сколько, в ощущении внешнего путешественника, несвободна. Не о том ли с печалью размышляет Карамзин в Паланге, наблюдая бег волн, их вечное вольное движение?

Перемещаясь по Европе, Карамзин первое время все толкует о свободе.

Перед ним мешаются языки и самые пространства; сто ганзейских дорог ему открыты разом. Ледяной «кристалл» отечества, беспространственные русские теснины, где властвуют санкреи, нравственно-очищенные полицейские чины (не все ли равно, как назвать их?): все осталось позади — есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается…

Московская волна отпрянула на восток, оставив путешественника на европейском (морском) берегу свободным, как Робинзона Крузо.

Здесь все иное; в прусскую фуру (тут и дорожные снаряды новы: перед путешественником как будто вагон электрички без рессор) набились эстляндцы, лифляндцы, немцы, шведы, итальянец, парижский купец со своею дамой, офицеры и магистр и сам Карамзин; в сумме — пространство олицетворенное. Это — свобода.

Свобода как космос языков; при въезде и выезде во всяком прусском городе каждый должен записать на таможне свое имя. Попутчики пишут кто во что горазд — они вольны в своем письме: Люцифер, Мамон, Авраам (при въезде), Исаак (при выезде). Карамзин отказывается играть в такую игру — кстати, почему? В этой переменяющей личину фантазии он не свободен. Он русский человек: за ним приглядывает слово. Можно обмануть русского санкрея, слово — невозможно. Карамзин не подписывает вместо себя ложные имена. Люциферы и Мамоны пишут за него: теперь он Баракоменеверус с горы Араратской или вот — Аристид, из Афин изгнанный, Альцибиад, стремящийся в Персию. Наконец, доктор Панглос.

Панглос — Всеслов. Этот псевдоним ему нравится. Может быть, Всеслова для себя Карамзин выдумал сам, уже в Москве? Он вернулся из похода, поставил себе задачу: обнять мир русским словом. И подписался — Всеслов.

Поместить свободу в слово: задача самая сложная — предмет безразмерен и подвижен, и должно найти такой «кристалл» (грамматики?), который не повредил бы свободы слова.

Утопист, одно слово — утопист.

* * *

В море утопист не утоп. Вопрос о свободе слова, свободы в слове, отложил до возвращения в Москву. Кстати, этот вопрос станет для Карамзина одним из главных в его деятельности в России. Из него выйдет первый русский журналист, настойчиво и последовательно отстаивающий право на свободу мысли, на свободу слова, — сколько это было возможно в его эпоху.

Теперь он повернул от беспокойного, насылающего хаос на его мысль моря в черченую глубину Германии. Утешительный, отрадный поворот. Понемногу забываются замирание духа ввиду бескрайнего водного горизонта и ранящие мысли о свободе. Опять путешествие сходится с чтением. Страница и карта совпали; Карамзин, перелистывая «бумажные» города Германии, постепенно успокаивается.

* * *

По идее, несмотря на порывы и попутные развлечения, все происходит согласно заявленной Ленцем программе. В первой части пути странствие Карамзина есть постепенный (широтный) выход на «меридиан» Рейна. Он движется северным краем и затем сердцевиною Германии с тем, чтобы, достигнув Рейна, двинуться вдоль него на юг: вверх, к престолу Альп, к подножию Рейхенбахского водопада. Он сличает свой ход с идеальной картой Ленца. Все (на бумаге) верно. Путешествие русского «немца» продолжается. Все же следует признать: это путешествие человека с бумажными очками на носу, со свернутым в подзорную трубу романом Стерна, сверх меры начитанного.

XI 

Кенигсберг; здесь он говорил с Кантом, в доме коего все чисто и просто, кроме… его метафизики.

Фрауенберг, где жил и умер Коперник; вот где был открыт черченый космос, пространство неземной (невозможной на земле) свободы.

Штолпе, где педантичные немцы требовали палками наказать попутчиков, задержавшихся в харчевне. Наказать палками! Здесь все свободно, кроме дорожного расписания.

Штатгард; о Штаргарде, куда мы приехали ужинать, могу вам сказать единственно то, что он есть изрядный город и что здешняя церковь Марии считается высочайшею в Германии.



Берлин: о нем пространный рассказ в «Письмах» Карамзина (там же лучше читать о его Берлине) — рассказ, на современный вкус, странный. В нем как будто очень много лишнего, неузнаваемого нами. Мы не так привыкли представлять себе Берлин. Возможно, здесь сокрыты семена книг несостоявшихся или состоявшихся, но которых мы до сих пор не перевели на русский язык. Ощутимо проходит мимо взора этот карамзинский Берлин. От него остается впечатление обширного, не вполне чистого, какого-то пестро-серого города, где живут люди, не имеющие обоняния, не уважающие Лафатера; зато здесь есть прекрасная опера (замена мира акустическая) и библиотека (замена бумажная).

Дома вдоль его улиц смотрятся как расставленные по полкам книги.

Дрезден, которого полки по размеру не менее берлинских, но сдвинуты гораздо теснее. Всего важнее в нем галерея, содержание картин которой должно передать еще парою десятков книг. Эти описания теперь читать невозможно: многословные рассказы о картинах, тысячу раз (нами) виденных, наподобие «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Они давно и прочно — прямо, визуально — поселились в нашей памяти. Впечатление такое, что Карамзин пытается загородить их словами. На самом деле он пишет друзьям, которые никогда этих картин не видели. И все же, как тяжело читать эти страницы, где слова прямо закрывают зрение!

Мейсен: здесь опять из записной книжки является крылатое слово Лафатера о том, как нужно наблюдать себя со стороны и так различать в себе душу, и уже готов очередной оппонент, на сей раз немецкий, чтобы возразить на слишком уж материалистическое толкование души, но… вовремя останавливается дорожная бричка.

Наконец, Лейпциг — все, доехал наконец!

В Лейпциге рисуется первый промежуточный финиш в путешествии Карамзина.

Здесь — книжная ярмарка: от этого места русскому читателю нет надобности двигаться далее. Здесь все уже вперед написано. Наш путешественник прямо так и говорит: Лейпцигская книжная одна может заменить всю Европу. Сиди читай и не двинься с места до скончания века.

Так Карамзин дошел до искомого им «зеркала»: мир уже в нем отражен — это зеркало набора книжной страницы.

Он не хочет отсюда уезжать.

Что означает двинуться дальше из точки, которую ты уже нашел наилучшей из всех возможных? Опять эта досадная задача: протяжение точки. Невозможно уловить границу между покоем и движением. Душа нашего странника смущена, он готов разорваться между (бумажным) покоем Лейпцига и необходимостью продолжать путешествие. Всюду ему чудятся разрывы и нарушения в пространстве разумной вселенной.

* * *

Вот, тронулся как будто. И сразу же происходит странный эпизод, чем-то напоминающий «водные» сцены отъезда из Москвы, проливной дождь и аварию в Нарве, наблюдение морского монстра в Паланге. Что-то опять происходит с водной стихией. Это значит: что-то происходит с временем.

Ленц предупредил его: русскому паломнику предстоит путешествие по водам времени, через все состояния воды, от льда в Москве ко льду в Альпах. И вот, пожалуйста: стоило выступить (противу желания) из покойного Лейпцига, как случается очередное водное трясение. В поле под Лейпцигом Карамзина застает ужасная буря, взявшаяся из чистого неба.


В несколько минут покрылось небо тучами; заблистала молния, загремел гром, буря с градом зашумела, и — через полчаса все прошло…


Для объяснения этого происшествия нужно взглянуть в исторический календарь. Буря над головой Карамзина прогремела 14 июля 1789 года.

То есть: сокрушение вод посреди ясного неба над головой русского путешественника произошлосинхронно с взятием Бастилии в революционном Париже. Там, кстати, тоже все прошло в полчаса — и целый мир изменился.

Покой во времени, в истории и географии был роковым образом нарушен. Континуум Европы распался: с этого мгновения началось неостановимое, охватившее постепенно весь мир революционное движение.

Поле под Лейпцигом побило молниями.

Прежде, чем углубляться в метафизику, нужно выяснить два вопроса.

Первый: по какому календарю двигался и делал свои записи русский путешественник? Если по своему, русскому, то синхронность событий в Париже и Лейпциге отменяется: штурм Бастилии совершился десятью днями ранее грозы в немецком поле. (С другой стороны, может, как раз за десять дней и докатилось?).

Второй вопрос: что, если этот ощутимо вставной эпизод с бурей в чистом поле в самом деле был вставлен, только много позже, когда Карамзин уже в Москве выправлял свои «вещие» заметки? С него станется; к тому моменту мир для него весь был связан (стреножен, пленен) словом. Слово для него стало окончательно «правильнее» мира. И если, как ему стало известно задним числом, 14 июля 1789 года материя времени получила в Париже жестокую пробоину, после чего история мира пошла вразнос, то он как литератор просто обязан был найти этот день в своем путешествии и отметить его каким-нибудь соответствующим приключением, намеком судьбы. Вот, пожалуйста — в чистом поле из чистого неба на него налетела буря.

Чтобы выяснить этот вопрос, нужно лезть с головой в его черновики, оригиналы писем, которые не все сохранились. Только так можно выяснить, совпадение это или позднейшая вставка Карамзина-редактора.

Не полезу ни в какие черновики. Я русский читатель: я поверю Карамзину.

Я верю в то, что если время где-то рвется, да еще так — с взятием Бастилии, — то сия жестокая трещина обегает всю вселенную разом. Люди чувствительные слышат это потрясение, над их головами собираются облака и сверкают молнии. Я верю в то, что это было происшествие метафизическое; русский чуткий путешественник наблюдал мгновение парижского события в виде бури в чистом небе.

Тот, кто не верит, пусть считает, что Карамзину просто не хотелось уезжать из Лейпцига, выходить из страниц его большой книги на сквозняк реальности. Вот он и выдумал революционную бурю в чистом поле — и вернулся на несколько дней в город книг, захлопнул за собой створки его каменной обложки.

XII 

Нужно, однако, двигаться дальше. Карамзин переезжает в Веймар. Насмотрелся книг, теперь должно посмотреть на их авторов.

В Веймаре ему положено было повидаться с Гете, но прежде того, согласно алфавиту путешествия — с Гердером.

С Гердером поговорить удалось, и на славу, Гете же он только наблюдал: издалека, в окне. Важное греческое лицо! Более всего был заметен греческий нос. Нос этот выступал из всех тогдашних сочинений Гете.

Мы уже упоминали реформу немецкого языка, который воспользовался греческими метрическими и грамматическими конструкциями. Тогда отовсюду повылезали эти античные «носы». Все было к лучшему: язык насытился пространством. Карамзин ясно сознает это. Гердер, Гете и подобные им, присвоившие себе дух древних греков, умели и язык свой сблизить с греческим и сделать его самым богатым и для поэзии удобнейшим языком; и потому ни французы, ни англичане не имеют таких хороших переводов с греческого, какими обогатили ныне немцы свою литературу. Гомер у них Гомер…

Теперь бы этого Гомера перевезти (перевести) в Россию!

С гомерообразным Гете Карамзину поговорить не удалось: на другой день тот уехал в Йену. Довольно было показать себя в окне в профиль заезжему русскому. В профиль, только в профиль. Слово, двигаясь по строке, должно быть видно в профиль, иначе не различить его выдающийся греческий нос.

Кроме носа Гете, Карамзин в Веймаре думает о Ленце, друге Гете. Он тут бывал, чудил по обыкновению, на придворный бал приходил в домино и маске, преследовал возвышенными ухаживаниями герцогиню и строил планы по переустройству герцогского войска. Поссорился с Гете и отправился гулять по белу свету.

В Москве Ленц выглядел как правоверный масон, здесь же, в Веймаре, чудил как русский; он был тут не вольный каменщик, скорее, мейстерзингер. Дамам по окрестным деревням днями и ночами читал Шекспира.

* * *

Теперь приходят сомнения, насколько серьезна была рекомендация Ленца, и вообще — может, Карамзин сам так вырулил, по шахматной доске Германии прочертил такую траекторию, или вовсе все вышло случайно, по ходу путешествия. Расшифровок и подробностей в построении своего маршрута Карамзин, разумеется, не сообщает. Все, что связано с масонами, укладывается у него в одну букву Л*. (Ленц).

Во Франкфурте его изумило то, что старинные дома в нем раскрашены разными красками, что на взгляд весьма странно. Дома в черно-белой книге и должны быть черно-белы.

Но вот и Рейн!

В Страсбурге закончилась книжная полка Германии; далее, за Рейном, в открытом пространстве увиделась Франция. Вид ее был как-то гол (не покрыт страницею); повсюду говорили о бунте. Незадолго до приезда Карамзина Страсбург в самом деле взбунтовался; была повреждена ратуша.

В тот момент он был в Мангейме, — и тут ему явился очередной знак судьбы. Как же иначе? Карамзин совершает судьбоносное путешествие. Перед въездом в бунтующий Страсбург в Мангейме русский странник наблюдает знаменитую статую Лаокоона, атакуемого змеями. Что такое эти змеи, о чем предупреждает новых троянцев пророк Лаокоон? Эльзас весь в волнении. Карамзин поворачивает от бунта и скоро о нем забывает; он движется согласно своей идеальной схеме — вверх по Рейну, в пределы богоспасаемой Швейцарии.

XIII 

Наверное, на наш новейший вкус, язык странника (в отличие от схемы движения) не выглядит идеальным. Он пестр и неровен, его мозаика разрозненно подвижна. Но если таково его странствие? Таков его путь и путь его мысли; более того, можно предположить, что в некоем поэтическом размере рассказы о местах, что он пересекает, совпадают с рисунком этих мест. Путешествие имеет свой темп, свой модуль, который по ходу движения неизбежно меняется — и текст о нем должен меняться, мешаться мозаикой, различая пейзажи слова русский и европейский, немецкий и французский. (Тем более пестры эти заметки, которые не вполне текст, скорее, взгляды, бросаемые во все стороны от маршрута Карамзина с надеждой набраться больше воздуху для слова; ничего, будем надеяться, понемногу выправится.)

Восхождение по Рейну и далее, по ступеням гор к невидимой звезде Альп, к двери лаборатории Лафатера сопровождается у Карамзина рассказами, скажем так, пространственно самодостаточными, отдельными фигурами, не имеющими прямой связи с картой. Эти фигуры встают как будто под углом к дороге, они отдельны от нее. По ним невозможно следить за направлениями света; куда движется путник, неясно — движется текст сам по себе, сам в себе, а это совершенно иное (бумажное) помещение.

Карамзину открывается пространство Германии, как будто привычное, освоенное, хотя и в переводах — оттого его дорожные рассказы звучат как переводы с немецкого. На этом отрезке он мало подвигается к своей главной цели: самообозрения и приучения своего языка к свободному видению в режиме «сейчас». Возможно, странник в этот момент слишком собою доволен или доволен этим немецким пространством.

Так или иначе, его одолевают сантименты.

Карамзин-путешественник постоянно и намеренно душевно обнажен, чрезмерно доверчив, исполнен нежных страстей, которые прячет, порой неискусно, за сказками, притчами и прозрачными эвфемизмами. Заглядывается на дев, бежит от них — и прячется в бумагу. Ему следует вести себя как немцу, вот он и ведет себя так, словно в здешней бумаге отпечатался и стал немец.

То и дело лезет целоваться — ко всем, даже к швейцарской невесте в виду жениха. (Это будет позже, в Швейцарии, но в состоянии той же эйфории: он уже «зачитался» своим путешествием до некоторой потери сознания.)

Среди объятий и поцелуев восхождение идет незаметно. Странник движется и самому себе рассказывает сказки. Вот история о славном графе, ушедшем в Крестовый поход (еще один путь из Европы вовне с мечом-крестом координат в руке). Его войско гибнет в Палестине, но графа спасает дочь восточного владыки. Далее, забыв о кресте и укрепляющих душу христианских координатах, граф вступает с ней в любовную связь и с нею же возвращается домой, где ждет его верная жена. При этом жена (где Сад, где Ланкло?) не только прощает графу его азиатку, но к ним присоединяется третьей, и в этом странном союзе они блаженствуют до самой смерти. Памятник им наш путешественник ставит в церкви (!), не скрывая слез умиления.

Плачет поминутно. Сразу после графа — опять сквозь слезы — рассказ о монахе и монашке, которые окаменели в момент свидания, не успев согрешить. В какой, интересно, позе застигла их судьба? У Николая Михайловича нет интереса к позам, его интересуют фигуры слов. В слова нужно перевести графа, жену и любовницу-азиатку, монаха и монашку. В слове — его, Карамзина, омытом слезами слове — на них не будет скверны. А полная чувств попутчица в экипаже, сидящая вплотную, с головой, прыгающей на его плече? А «нимфы» из Пале-Рояля (тут опять мы забегаем вперед)? Нужно умудриться назвать парижских уличных шлюх нимфами. И всякий раз путешественник спешно оборачивает страсть в бумагу, в рассказ, в гладкий текст: спасается словом. Метафоры притом подбирает аптекарские: симпатические слезы в глазах ея. Ну что это? Нимфы! Книгу ему вместо клетки. Он и рвется — в книгу. В немецкую.

* * *

Заканчивается немецкая книга. Наконец Карамзин в Швейцарии; паломничество его близко к высшей точке.


Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцары!


Занятно: после этого всплеска чувств рассказ путешественника с каждым шагом продвижения в земной рай становится все спокойнее. Это отметить очень важно, потому что готовится радикальная перемена в его настроении, перемена духовного вектора во всем его путешествии. Оно приближается к высшей точке. Согласно «немецкому» раскладу (предсказуемому развитию сюжета), ему положено радоваться и подниматься настроением все выше. А Карамзин остывает, знакомым образом прищуривается, окидывая проясняющимся, пристальным взглядом цветущие окрестности.

Не в том дело, что внимательный взор его отмечает все более деталей, не вполне совпадающих с заранее нарисованной райскою картиной. К этим расхождениям внутреннего и внешнего рисунка Карамзин давно привык и, как и положено истинному путешественнику, всегда готов исправить идеальные предощущения, приземлить их и даже посмеяться над ними. Однако теперь его ждет поворот куда более значительный. Уже не частное исправление ему предстоит, но пересмотр исходной затеи в целом. Реальная Швейцария оказалась совсем не той мифической образцовой Гельвецией, которую Карамзин рассчитывал увидеть в сердце Альп.

Что такое рассказал о ней в Москве выдумщик Ленц? Здесь совсем не образец; просто — страна, разве только добившаяся среди своих граждан высокой степени договоренности о соединенном бытии.

Еще не готовый снять с глаз своих розовых очков, Карамзин продолжает взволнованный рассказ, но теперь он более уговаривает себя, нежели московских респондентов, что угодил в рай. Еще меньше надежд на то, что здесь он найдет идеальное сочетание реальности и слова, воплощенной Книги, с которой он рассчитывал сводить русскую кальку.

Немецкий язык тут просто плох. Идеальная, прямо совпадающая с лучшей из всех реальностью Книга не может быть написана таким языком.

Центральный пункт его паломнической программы оказался под угрозой. Карамзин, похоже, уже понимает, что не станет здесь писателем, по крайней мере таким писателем.

Задним числом мы можем рассудить: он станет не таким писателем. Книга его и самый язык русской книги будут оформлены иначе, на свой собственный манер.

XIV 

Вот и Лафатер. Господин с огромным носом (не греческим, каким-то корабельным; такой не собьется с курса, с мысли).

Нет больше сил скрывать: Карамзин разочарован. Вообще, в Швейцарии и конкретно — в Лафатере.

Разумеется, он не проговаривает этого прямо. Но сюжет путешествия, излагаемый им привычно размеренно, гладко, с умолчанием о неприятностях или по крайней мере представляющий их с улыбкой, в этом месте как-то опасно зависает. Русский экскурсант по земному раю в недоумении: земной, не бумажный Лафатер оказался никак не возвышен. Обыденно, обывательски мудр, не более.

Со стороны это снижение как раз ожидаемо, композиционно уместно. После симпатических немецких слез надобно было отрезветь; Карамзин стремительно трезвеет, глядя на Лафатера.

Но это отрезвление оказывается одновременно прозрением; совсем не тем, которого он ожидал, направляясь к вершинам Альп, но может быть, значительно более важным. Карамзин ожидал писательского, философского прозрения — он и получил его. Откровение было в том, что вместо идеального немецкого чертежа, который он хотел подстелить под страницу будущей всецело просвещенной русской книги, нужно искать свой собственный чертеж, свой «пространственный» принцип, которого не высмотреть ни в каком путешествии. Вернее, так: нужно двинуться в «запредельное» путешествие и оглянуться в высшей его точке на свою собственную страну и понять ее «конструктивную» оригинальность, потребность в собственном пластическом (визуальном и словесном) законе самооформления.

Вот истинное начало новой русской литературы, вот чувство, давшее ей решительный толчок. Если в древнегреческой литературе это чувство есть гнев Ахилла, который составляет композиционный нерв «Илиады», начинает ее и завершает, то для Карамзина это изначальное формообразующее чувство есть разочарование в Лафатере.

Он словно просыпается в идеальной стране Гельвеции, где пребывал до этого момента как будто вставленный в гравюру, изображающую свадьбу горних селян. Лишний человек, приставленный где-то сбоку в виде наспех наштрихованной фигуры иноземца, с глупой улыбкой, в глупом наряде, с руками, разведенными для объятий, когда ни один из хозяев нейдет с ним обниматься.

Только тут русский путешественник просыпается, отворяет пошире свои «всевидящие» глаза.

Куда он явился, зачем он здесь?

Он пришел сюда с другого полюса Европы, где властвует сон разума; как он полагал — в свет, в лучший из миров. Здесь ожидал увидеть царство мысли, а обнаружил республику очевидного.

Свет довольного собою разума благодушно и ровно ко всем обращен: равно распределен. На каждого в среднем; посредственность его модуль. Философ Лафатер, могучий ум, за советом к которому Карамзин так часто заочно обращался, оказался филантропом; не столько мыслителем-творцом, сколько аптекарем, что свои мысли раздает как по рецептам, взвешивая на весах. Эти мысли-порошки так же, в сущности, по качеству своему средни и равно пригодны всем клиентам, как хина от лихорадки и толченый уголь от вздутия живота. Как же иначе, если одним и тем же средством хитроумный альпийский мудрец собрался окормить всех и вся?

Наш путник ощутил себя внезапно объевшимся чужим лекарством.

* * *

У Карамзина достает выдержки, чтобы посмеяться над собой. Шутя, он присягает физиогномике Лафатера, его же метоскопии, науке, читающей прошлое и будущее человека по морщинам на его лбу, и подоскопии (неужели от «пода», «подошвы»?), дисциплине, различающей характер человека по рисунку его ступни.

Минуту спустя он уже посмеивается над Лафатером.

Николай Михайлович умеет улыбаться. Вторая половина его морщин (первая от «всевидения») происходит от постоянной — постоянно скрываемой — улыбки.

Вообще он азиат, и фамилия у него татарская, и пришел он не из Москвы, а с Волги, еще неизвестно с какого берега; с чего я взял, что глаза у него с прищуром, может, он просто волжским образом раскос?

* * *

Более всего ему досадно от той простой мысли, что сей гравированный эдем не переносим в его родную Азию. Да есть ли надобность в таком переносе? Собственно, и желания такого переноса у Николая Карамзина с этого момента особо не наблюдается.

Нет, это не досада.

Одновременно горечь и вместе с ней странную свободу ощутил путешественник. Свободу от ненужного, надуманного задания. Какой такой размер он надеялся здесь различить, чтобы этим размером рассчитать, к примеру, его ничем не измеримую Москву? Размеренная наука бытия возможна лишь в этих тесных пределах, где края гор вырезаны дамскими ножницами, украшены бахромой и ватным мхом; дома встают как коробки из-под дорогих сластей, а сладкого он не любит. Все это чужое, и чем оно лучше для Гельвеции, тем хуже для Маросейки и Чистых прудов, которые еще вчера именовались Погаными. Нет, до нас этого не донести, это непереносимо.

Тут надо заметить, что вслед за Карамзиным (на сто лет вперед разочарованным) сюда потянулись в паломничество его духовные дети, русские писатели — за той же целью: коснуться идеала. И с тем же результатом: потерей оного.

Они так писали свои книги, вкладывая в них собственные надежды и разочарования. Достоевский выводит отсюда князя Мышкина, Толстой — Пьера Безухова. Оба награждают своих героев — ключевых, главнейших героев русской литературы — ажурными помещениями души и одновременно сюжетами невмещения их душевного «пространства» в русскую «плоскость». Они наделили их неспособностью к трансляции здешнего, в порошках распределяемого счастья, в отверстые раны Московии.

Каждый из русских авторов, а перебывало их тут множество, рано или поздно испытывал те же чувства: досады и непременно странной свободы; горького разочарования и вместе такого же горького (русского?) вдохновения. Вдохновения от противного.

* * *

Лафатер спросил его: сочиняют ли московиты стихи?

— Молитвы, — отвечал Карамзин.

Это можно расценить как пророчество. Он, похоже, уже начинает искать новый модуль для русского слова. Мера духовного содержания должна быть в нем существенно выше, нежели у немецкого.

Он начинает искать новое московское слово.

XV 

Обещания другу Ленцу педантично выполняются. Русский путешественник осматривает место, где великая река Рейн падает с высокой ступени вниз, образуя знаменитый водопад (не Рейхенбахский).

Вид Рейнского водопада поражает Карамзина тем, насколько верх воды отличен от низа. Хоть он был о том предупрежден, но все же разность двух вод оказалась удивительна. Сверху тихий поток, бегущий по зеленой главе горы почти незаметно, вниз опадая, превращается в водяную стену, чудную тем, что она одновременно как будто недвижна, но на деле страшно подвижна; сейчас стоит и падает.

Сверху к тихому Рейну путник подошел пешком; снизу к чудному, странному Рейну он приплыл на лодке, которую качало и бросало по бурным волнам. Внизу можно пройти под рекой, в галерее, образованной самой природой (только пол в ней настелен деревянный), и наблюдать водную стену изнутри, на просвет, изумляясь метаморфозам пространства.

Возле воды живет иное пространство, потому что сама она не пространство, но время.

* * *

Карамзин покидает всеми хоженные тропы, расстается (дружески!) с Лафатером и его торной дорогой здравого смысла и сворачивает в сторону: стремится идти (словом) без дорог.

Альпы открылись ему в первозданной дикости; явился обещанный Ленцем Триммербах — водный поток, пробивший гору, воплощение воли к свободе.

А вот и Рейхенбах, столь грозный и звучный, что постигается уже не зрением, но скорее слухом: этот водопад прячется от глаз в облаках и вихрях водной пыли. Он постигается иным, возвышенным чувством, словно этот водопад представляет самого Бога [16].

Путник, сраженный его величием, опускается в молитве на мокрую траву, правда, ненадолго: откуда-то с изнанки сознания Карамзину является боязнь простуды: водопад Рейхенбах в минуту промочил его насквозь.

* * *

Ему открывается прекраснейший из альпийских ледников, Розенлавинглетчер, который, казалось, содержит в своей многозначительной неподвижности все состояния воды (как в предлинном своем названии половину букв алфавита).

Да, так оно и было: все этажи воды прошел Карамзин, поднявшись сюда, в недоступные, божественные Альпы — море, река, горный ручей, водопад, ледник на вершине. Виды и состояния столь разные, что как будто пребывают в разных мирах, собранные вместе одним лишь усилием ума. Но стоило, да, стоило совершить это усилие, наблюдать все формы вод (времен). И далее — сделав еще один шаг вверх, уже в самое небо, представить высший из всех, невидимый «слой времени» — небо. Оттуда, сверху, начинается обратный ток времени. Небо, невидимо кипя, опускается на ледники, те дают ход водопадам, ручьям и рекам (времени), пока наконец они не проливаются в его же, времени, море.

Так небо дарует земле заключенную в воде субстанцию чистого времени.

Не иначе, поэтому столь сильны проживающие в этих краях швейцарцы в производстве часов.

Но рекорды регуляции все меньше интересуют русского путника. Не то чтобы он разгадал секреты альпийского поверх-европейского, над-пространственного полюса, увидел звезду над Рейхенбахом или зеркало поверх Розенлавинглетчера — неизвестно. Пусть это останется его дорожной тайной.

Он понял, что его собственной стране дулжно жить по другим, иначе размеченным часам. Иначе владеть водой (временем), говорить и сочинять, писать иные книги.

Вряд ли так было загадано вперед, еще в Москве. Нет, я не верю: Карамзин с открытым сердцем отправился в путь; он всерьез полагался на немцев. Что же происходит с ним у престола водопада, ведущего себя, точно древний бог? Вот что: у подножия Рейхенбаха, после взгляда в «зеркало», что венчает альпийский иконостас, Карамзин решается на новое, переворачивающее прежнее вверх ногами, продолжение пути.

Достигнув вершины мира, который он полагал за идеальный и где рассчитывал найти точку покоя, «подвеса» мира к небу, Карамзин обнаружил свободно ходящий шарнир: это была подсказка (того же неба), совет свыше — продолжить путешествие.

Вдруг его развеселила «рифма»: пить на Рейне рейнское (вино).

Пора бежать из рейнского рая.

XVI 

Дальше с моей памятью происходит что-то странное. Несколько раз я перечитывал письма Карамзина и, как мне показалось, разобрался в их последовательности. Тем легче было это сделать, что они содержат связный внутренний сюжет. В основных пунктах сюжет такой: расставание с Москвой — качания на границе (их несколько, границ: старинная в Нарве, «коромысленная» в Дерпте, официальная в Митаве, метафизическая у моря) — Германия как большая библиотека — Швейцария как рай земной, неизбежное и скорое разочарование в ней (в нем) — и бегство, «падение» в революционную Францию, где Париж и «фокусы» (о них чуть ниже) — Англия и новая идея моря — возвращение домой.

Точно по нескольким классам школы, с каждым шагом добавляя своему разумению нового пространства, «отражаясь» в каждой стране, им увиденной, проходит Карамзин Европу. Во всяком ее классе он научается для себя и для своего языка чему-то новому. Иногда урок в следующем классе в чем-то отменяет прослушанное в предыдущем (так Франция наполовину отменит его швейцарский урок), но в целом курс воспринимается последовательно и связно.

И вот эта странность на границе между Швейцарией и Францией. В голове моей после первого чтения осталось «падение» Карамзина с высоты Альп сразу в «низменный» бунтующий Париж, отказ от высоких альпийских идеалов и погружение в смуту революции. Вертикальный, яркий сюжет — слишком яркий; он напоминает сцену изгнания из рая. В таком прочтении (воспоминании) он возобладал над памятью, навязал ей сказку вместо правды.

Некоторое оправдание для себя я нахожу в том, что в этом месте проходит граница между двумя публикациями «Писем» Карамзина.

Первая часть их, вышедшая в свет сразу после поездки, заканчивалась посланиями из Швейцарии, венчающим все и вся Розенглавинглетчером. Французские и английские заметки Карамзин нашел возможность опубликовать только спустя десять лет после поездки, когда с воцарением в 1801 году императора Александра I стало возможно говорить вслух о революции и Париже. При Екатерине эти темы были под негласным запретом. Карамзин тогда попросту скрыл, что был во Франции. До того ли ему было, когда начались гонения на друга его, просветителя и масона Новикова? После швейцарских сцен он сам накрывает свои заметки пеленой умолчания; нетрудно было после этого забыть о том, что произошло под этой пеленой.

* * *

На самом деле было вот что. Между ледниками Швейцарии и низиной Франции совершается некий промежуточный круг его странствия, кстати, по времени самый протяженный [17].

От высот Альп Карамзин спускается не во Францию, но в Женеву: вокруг Женевского озера он чертит этот промежуточный, невольно мною позабытый «недвижный» круг. Карамзин тут проводит осень и зиму с 89-го года на 90-й. Его время посвящено диалогам со здешними мудрецами, суть которых (диалогов) остается за кадром; не иначе очередное тайное общество наставляло его на истинный путь, уроки нового Ленца он здесь выслушивал.

На поверхности он занят воспоминаниями-размышлениями о Руссо. Руссо воспел окрестные красоты, имеющие другой род совершенства, нежели горный альпийский. Его стараниями здесь им была создана матрица сентиментального сюжета, от которой отпечаталось затем несметное множество подобий. Здесь, на берегах Женевского озера, остался их образец. Снова Карамзин погружается в пространство книги — иной, когда-то состоявшейся. Французской — с немецким языком Карамзин торжественно, не без сожаления расстался в Берне.

Теперь он принимается соразмерять себя с другим, французским языком; и для начала, заговорив на нем, попадает в некий замкнутый круг ушедшего времени.

Отчего так? оттого, что в самой Франции уже началась революция; там поселилось новое время, иное властное «сейчас». Там настоящее время, здесь еще не вполне прошедшее, но уже и не настоящее: замкнутая грамматическая фигура.

В самом деле, эта тихая заводь, словно заранее подготовленная для писания пейзажей и пасторалей, как будто пребывает вне времени. Обитатели ее живы, многоречивы, исполнены чувств, только эти чувства как будто (с нашей точки зрения) бесплодны. Или они имеют силу в ином времени и это особое время не имеет устойчивой категории в русском языке? Это примерно та же «старина», что для Пушкина и Грибоедова «времена очаковские и покоренья Крыма». Здесь та же живо-неживая эпоха, только говорящая по-французски. Ее героям кажется, что они живут в настоящем, на самом деле они в прошлом.

Магия Руссо вся в силе; под ее чарами озерные люди не замечают происходящих перемен или не хотят их замечать. Счастливый омут! Он сам себе пространство. Карамзин в нем поселяется — и на полгода погружается в этот странный омут, отверстый рядом с временем.

* * *

Наверное, это исходное свойство здешних мест; Руссо тут ни при чем, они и без него слишком хороши. Большие писатели стремятся сюда на покой — наверное, не случайно. Я помню, читал анекдот о Сименоне и Набокове: вместе, почти синхронно, они поселились когда-то в Монтре. И вдруг встретились. Не так: они прочитали записи в гостевой книге и обнаружили себя друг с другом по соседству. Оба сделали одинаковую гримасу и сказали одинаковые слова: «И этот здесь?»

И тот и этот, и те и эти — все эти ловцы слов собираются (кому это по карману) на берега голубого озера, точно словам всех языков положено плыть сюда на нерест. Нет, скорее уж на вечный сон: слова мечут икру всяк на своей родине; здесь же им положено закрывать глаза навеки.

Почему так? Только ли одни красоты Женевы так притягательны для засыпающего навеки слова, или тут имеет место иная временная аномалия? Замкнутый круг, отменяющий последовательный бег времени.

* * *

Еще одно рассуждение на тему омута и кольца времени, это уж вовсе стороннее и, пожалуй, праздное. Теперь в этих западных отрогах Альп собрались со всего мира ученые физики и округ этих волшебных мест провели под землей тоннель для запуска элементарных частиц. Проект «CERN», большой протонный (или адронный?) коллайдер, кажется, так. Что означает это клейкое слово, мне неведомо. Но замысел его в контексте наших исканий фигур времени (фигур языка и сознания) выглядит весьма показательно. Многоязыкое ученое племя готовит круглое устройство для имитации Большого взрыва, то бишь начала Вселенной, начала времени. Как тут не усмотреть совпадения? Газеты опасаются, что в результате их научных штук наступит конец времени. Вселенная моргнет и перестанет быть вовсе; хороший фокус!

Ничего не перестанет — не те места. Тут время идет по кругу; трудно взойти на этот круг, еще труднее сойти с него. Ничего не произойдет; будут крутиться протоны, изображая пульс Вселенной, и вечные старики, Сименон и Набоков, стараясь не замечать друг друга, будут следить их бег, скептически улыбаясь. Руссо не одну прольет слезу, Вольтер приветственно помашет дряблою рукой — давай беги, протон. Дистанция бега — вечность.

* * *

Карамзин тут надолго задержался, «приклеился» к коллайдеру, то бишь вечному кругу времени. Несколько месяцев он вел тут циклические разговоры с собеседниками безымянными, нам почти не известными. В какой-то момент, в декабре, он и вовсе выпал из времени, недели примерно на две. Потом сказался головной болью. Или он конспирировал, с кем-то встречался тайно? На границе с революционной Францией такое представить нетрудно. Главный его собеседник на протяжении этой «вечной» зимы — французский философ Боннет.

Мы теперь с трудом вспоминаем Боннета.

* * *

Все же — отчего я сначала забыл об этом круговом этапе путешествия Карамзина и теперь вдруг о нем вспомнил? Оттого, наверное, что в этот раз мне понадобилось увидеть не одну только магистральную линию его поездки, которая в самом деле легко укладывается в некую школьную «аллею» памяти, но и то, что осталось по бокам «аллеи».

Нужно увидеть то, что остается по ту сторону искомого нами события, появления нового русского языка. Также и по бокам, сверху и снизу — в пространстве события. В этой эпохе оказалось оставлено слишком многое; это многое рассеяно, растворено в пространстве не различаемой теперь «старины».

XVII 

Прошла зима, переменившая 1789 год на 1790-й; вот еще одно объяснение женевской паузы в его путешествии: тут Карамзин зимовал, время спало под снегом, ожидая весны, — и вот пахнуло весной, путешественник собрался с духом, прервал циклические разговоры, покинул Сименона и Набокова. Женевский омут времени оставлен за спиной.

Карамзин мчится в Париж, смотреть настоящее время. Нет больной головы, есть здоровая; любопытство странника возбуждено в сильнейшей степени.

Зачем он едет в Париж (по официальной версии собирался в Марсель и оттуда прямиком домой, но как-то не вышло), объяснять не нужно. Карамзин все же подробно объясняет: будто бы другу, с которым он недавно познакомился, опасно ехать в Париж одному, или ему недостает документов, а у Николая Михайловича есть швейцарский паспорт, или еще какая причина, высказанная для видимости и самоуспокоения, на деле же его просто влечет в Париж: как наблюдателя, как историка — теперь уж более не метафизика, искателя высокого чертежа (языка), но просто путешественника, просто писателя.

И не важно, откуда совершается этот марш-бросок, из верхней Швейцарии, из помещения немецкого языка, или из нижней, французской, где время не куб, но круг. Важно то, что теперь оно как стрела — время движется синхронно ходу кареты, не отставая на «штрафные круги» Боннета и Руссо.

Мы разбираем не весь ход путешествия, но его ключевые моменты: этот поход на Париж был драматическим решением и таким же революционным действием; книга, еще не написанная («немецкая»), была решительно отложена, и на свободе, «вне бумаги» пошла вторая половина повествования. Не пошла, но побежала, полетела стрелой.

* * *

Путь беглеца идет вниз по долине Роны (не Рейна); в какой-то момент — вот он, роковой момент падения с горных вершин в низину — Карамзин проезжает la perte du Rhone, знаменитые каменные ворота в скале, где Рона с грохотом летит через ущелье и вдруг на мгновение исчезает. Здесь она бежит как бы под мостом, на деле же под аркою, образованной самой природой. По этой арке поверху можно спокойно пройти и даже проехать небольшой повозкой.

Образ, говорящий сам за себя: словно через сточную трубу Рона проливается с поднебесья Швейцарии во Францию; господин Рейхенбах, водный бог, Гудвин, великий и ужасный, сливает нашего странника по трубе вниз, из статического помещения покоя в пространство бунта.

Не пространства, но вихря.

Это ключевое слово, Карамзин его повторяет не однажды. Он переменил не просто пространство, но время: от этого вокруг него завертелись вихри сознания и слова.


Мне казалось, что я, как маленькая песчинка, попал в ужасную пучину и кружусь в водном вихре.


* * *

Строго говоря, в категориях самого Карамзина, которых он придерживался в начале путешествия, это уже не путь, но падение.

Падение совершается по всем статьям. Ощутимы все турбуленции духа; самые лица людей «внизу» являются перевернутыми масками тех, что «вверху». О чистоте портрета более нет речи. В первой же французской гостинице хозяйка встречает его улыбкой, которой он не видал ни в Германии, ни в Швейцарии.

Пролетев Лион, Карамзин близится к Парижу. Еще и весна, март, который в тех краях то же, что в наших май: он не мог найти лучшего времени, чтобы увидеть Париж.

Вот и Париж! Этот город лишает Карамзина остатков швейцарского спокойствия. Наконец он узнает, что такое жить, а не просто дышать. Статика совершенного швейцарского мира отменена окончательно.

Здесь во всем он наблюдает вихри (Декартовы; система Декартовых вихрей могла родиться только в голове француза, парижского жителя). Париж ему их чертит во множестве. В первый же вечер он кружит приезжему голову так, что тому кажется, что он на Калипсином острове; он околдован.

Этот мир прямая противоположность швейцарскому, где все размеренно и степенно, где не говорят прежде, чем не выслушают вас и еще семь раз подумают, — французы вам ответят на вопрос раньше, чем вы толком его зададите, и тут же исчезнут — в вихре.

* * *

Есть причина этому движению (тут Карамзин рассуждает в духе химика Ломоносова); как горячий воздух влечется вверх в холодные слои, как из узкого створа вода с великим шумом стремится в широкую заводь, как всякое переполненное место стремится поделиться своим содержанием с соседней пустотой, так, полный всех и всяческих контрастов, этот великий город постоянно перемешивается сам с собой, кипит, бурлит, всходит пенными клубами. Бедный и богатый, грязный и чистый, ароматный и зловонный — Париж всегда в вихре. Он подвижен оттого, что разительно неодинаков.

К тому моменту, как русский путешественник угодил в Париж, это вихреобразное движение сделалось почти целиком политическим.

Удивительно, но некоторые здешние собеседники уверяют Карамзина, что революция явилась им как средство от скуки. Еще не настал роковой 93-й год, не полилась кровь реками, еще живы король и королева. Карамзин наблюдает их в придворной церкви и находит величественными, хоть и опечаленными. На них нельзя смотреть без слез; многие плачут. Народ любит еще кровь царскую!

Что такое это его еще? То, наверное, что русскому страннику ясно: близок бунт, и такой, когда уже никому не придет в голову, что это лекарство от скуки. Слишком близко к этому еще, вплотную пишется слово кровь.

XVIII 

Карамзин не хочет произносить этих роковых слов, даже думать об этом он страшится. Всеми силами он стремится остаться ученым наблюдателем. Он видит в Париже не только вихри, но их, социальных кружений, фокусы. Карамзин по-прежнему «оптик», по-прежнему прилежный ученик, который учится у Европы писательскому искусству. Он изучает приемы исторических и политических (и в итоге литературных) композиций.

Здесь на его глазах разворачивается подвижная композиция революции: в рисунке времени Карамзину отчетливо видны вихри и фокусы.

Николай Михайлович не самый яркий живописец из тех, что рисовали Великую французскую революцию; у него и задачи такой нет. Он смотрит на нее как на спектакль — буквально, и тем легче ему перевести ее зрелище в спектакль, что он в тот приезд в Париж буквально заболевает театром. И вот этот новый фанатик, принявший тезис, что мир — театр, другим своим, охлажденным, «зеркальным» умом отмечает следующее (в его заметках видно, насколько он был склонен увидеть в происходящем в Париже чье-то сочинение, великий и яркий опус).

Во-первых, его захватывает синхронность многих совершающихся действий, как если бы Париж в самом деле был один громадный театр и в нем по разным залам одновременно шли акты революционной пьесы.

Во-вторых, что еще важнее, он замечает, как мало в этом спектакле актеров. Публики — тысячи и тысячи парижан, которые действительно относятся к происходящему как к нескучному зрелищу. Актеров, допустим, сотни, но среди этих нескольких сотен бульшая часть статисты; активных участников десятки — главных героев единицы.

Подобная человеческая, личностная фокусировка событий, точно он навел на Париж большую линзу или монокль, дополненная резонансной синхронностью с тем, что творится в парижских «залах», чрезвычайно интересует (пугает и оттого еще более интересует) Карамзина. Это вам не равнорасставленные немецкие кубы, рассудочно распределяющие энергию времени по трем осям — «икс», «игрек», «зет», — но вихри, концентрирующие эту энергию, сжимающие самое время в точку. Такая композиция представляется начинающему писателю куда более занятной, нежели отстраненная немецкая. Следить за фокусом, еще лучше — создавать свой; опус есть фокус.

Выставить его на обозрение, стянуть к нему людские взгляды, собрать внимание, сознание публики к его центральной точке — с нее начнется твое время, твое «сейчас»: вот оно, решающее, победительное «сейчас», которому не слишком и нужны конструкции грамматики, обстоящие ровно со всех сторон твое «Я», твое сию секунду творимое слово.

* * *

Это опасно; это грозит катастрофой всему сущему.

Карамзин устрашен; не он один — некий парижский аббат находит у Рабле предсказание революции. «…Дерзкий сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина так, что в самой чудесной истории не найдем примеров подобного раздора, волнения и мятежа. Тогда нечестивые, вероломные сравняются властию с добрыми; тогда глупая чернь будет давать законы и бессмысленные сядут на место судей. О страшный, гибельный потоп! Потоп, говорю: ибо земля освободится от сего бедствия не иначе, как упившись кровию».

Революция есть момент наибольшего напряжения в историческом сердцебиении — не оттого ли она так остро пахнет кровью? Этот фокус во времени страшен, потому что протяжение жизни и самая жизнь внезапно теряют цену ввиду его сверхжизненной, мгновенной плотности. Не ровный ток, но удар во времени. Неотменимый, такой, что рано или поздно встанет в центр композиции данной нам в осознание эпохи, сделается ее фокусом, главной зарубкой в памяти, от которой мы затем будем откладывать расстояния — к нему и от него.

Карамзин в Париже, он видит: вот оно, приблизилось вплотную — великое, ужасное, кровавое «сейчас».

Эта грамматика, которая понемногу оборачивается анатомией времени, всерьез страшит и одновременно увлекает его.

Вот почему страшит, и всерьез: мы помним — до поездки в Европу Карамзин в своих постпугачевских исканиях, писательских и философских (в России все тогда было «после Пугачева»), руководствовался проектом русского «государства языка». По крайней мере он искал в теории такой язык и такое его «государство», что могли бы увести русское сознание с рокового круга: от недвижения к бунту и обратно. От бунта (сознания) он бежал в Европу, в Альпы. Но вот Швейцария и все «усредняющий» Лафатер (во всяком случае у странника сложилось такое впечатление, что скорее всего, было следствием его же завышенных ожиданий) отвадили Карамзина от идеи идеального расчета языка. Если в результате его должна явиться «аптека» русских слов, ненадобен и расчет. Примерно в таком настроении Николай Михайлович бросился с швейцарских гор в кипящую революцией французскую низину.

Здесь нарисовалось перед ним великое «сейчас» — и разом победило его «немецкие» расчеты идеей опуса как фокуса. Просветительская идея эволюции в сторону «государства языка» сменилась соблазном грамматической революции.

Великое искушение для писателя: сойтись сочинением в точку («оточить» время: ударение сначала на второй слог, потом на третий) и оным острием времени — писать. Не длить жизнь бесконечно, расплющену в гравюре, пусть идеальной, но вдруг взять и выйти из гравюры, разъять ее плоскость: взорвать время.

Это увлекает — и ужасает: выходит, что, уходя от русского «льда» и русского бунта, от той композиции, которая грозила только потрясениями, хаосом и кровью, он в конце концов угодил во что-то подобное, только на французский манер.

Кровь здесь еще не полилась, но ждать осталось недолго.

* * *

Карамзин постоянно и остро это предчувствует: от театра революции он отворачивается (прячется) в театр как таковой. Уличные постановки страшат его. Он хочет успокоиться. После революционного письма он пишет друзьям другое, театральное, длиннейшее из всех, которое более напоминает заклинание, монолог человека, зажавшего себе уши.

Не помогает — предчувствие потрясений слишком сильно; тоска опускается ему на душу. Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хладеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдаленных бедствий?

Почему отдаленных? События уже начались, далее их опасный ход только ускорится.

Беда с европейскими композициями: от немецкой литературной науки Карамзин отказался из-за ее непереводимости на русский язык, французская слишком пахнет бунтом.

* * *

Карамзин совершает прогулки ближние и дальние, озирает окрестности Парижа и его потроха и с тем бульшим старанием описывает их, чем яснее сознает, что ведет опись имущества накануне пожара.

Едва не заводит роман (в театре — где же еще?)… и уезжает в Англию.

Многословные прощания с Парижем составляют прикрытие его настоящей тоски.

Здесь он провел три месяца [18] — довольно протяженно оказалось его парижское мгновение, великое французское «сейчас».

* * *

Последнее континентальное развлечение ждет его в Кале, где, помнится, ступила на землю Европы нога Йорика, героя «Сентиментального путешествия» Стерна. Здесь для англичанина было первое континентальное приключение. Русский путешественник пытается поместить себя в тогдашние обстоятельства, в зыбкий контур путешественника английского. Ищет на песке у кромки воды отпечаток ноги Йорика. Нет отпечатка. Нет совпадения с европейским образцом.

Карамзин и Йорик противоположны в пространстве и времени.

XIX 

Следующее его письмо называется «Пакетбот». Наконец Николай Карамзин прямо выходит в море. Ненадолго: едва скрывается французский берег, впереди в тумане прорезывается английский. Но все равно — Господь да благослови путешествие! Оно лекарство от всех болезней (времени); кроме, пожалуй, морской.

Что такое морская болезнь времени? Смута, и за ней революция: страну укачало — она извергает из себя свою же собственную историю.

Пассажиры пакетбота страдают; Карамзин остается бодр или не признается, что и ему худо. Нет, пожалуй, тут он себя не приукрашивает. Ему кажется, что он не подвержен этой хвори; в сию минуту время по его организму перемещается без потрясений и смуты.

Таков же рассказ его об Англии: ровен и бодр. Переход через Ла-Манш остудил его душу, пустил твердым шагом его мысли. Французский литературный урок означал в сухом остатке надобность освоения русским писателем искусства фокусировки текста.

Событие есть центр повествования. После наблюдения роковых парижских страстей у Николая Михайловича на всю жизнь остается тяга связать литературное событие непременно с гибелью и кровью. Смерть ставит точку, в памяти не смываемую. Точка может стоять в конце рассказа, в середине, в начале и даже за его пределами, но и в этом случае она останется скрытым центром повествования.

* * *

Для англичанина есть другой образ точки, очень понятный — остров в море. Главнейшая из всех точка — главный остров, его остров, merry kingdom, старая добрая Англия. При чем тут смерть? Англичанин последователен, его рассказ есть прежде всего хорошее изложение (путешествие по дороге строки ровно бегущих слов). Он еще настегивает слова, ударяя их по первому слогу, чтобы бежали быстрее. Не то у французов: те садятся на последний слог, осаживают слово — не говорят, а гарцуют.

Карамзин скоро обвыкся в Англии и многое увидел в ней полезного — при всем его критическом настрое. Хвалю англичан, но похвала моя так же холодна, как они сами.

При этом первая похвала Гринвичу, главной композиционной затее англичан. Вот чудо-город! Через него не проведено еще нулевого меридиана, это случится много позже, сто лет спустя. Но уже упорные островитяне давно положили, что центр пространства — уточним: центр морского пространства — главная его точка находится здесь, в Гринвиче. Гринвич есть главное морское событие, вокруг него разворачивается мировая проза — уточним еще раз: «морская», то есть — полагающая время морем.

Они, островитяне, настояли на своем, поставили Гринвич в центр мира. Как это было проделано? Последовательно, упорно, деловито — по-английски. В Гринвиче был устроен госпиталь матрозов, ветеранов британского флота. Посещение Гринвича стало главным событием пребывания Карамзина в Англии. Более всего его поразило зрелище жизни славных матрозов. Здесь они живут в достатке и благополучии. Госпиталь устроен, как музей морской славы, с картами, бронзовыми глобусами, крылатыми Никами и проч.

Музей! Пункт не только в пространстве, но и во времени. Матрозы в Гринвиче и вместе с ними вся Англия крепко ухватились за этот пункт. И победили! Нулевой меридиан — полдневная, центральная черта, ось симметрии мира — сам собою именно здесь начертился.

Остров-корабль, именуемый Англией, в XIX веке уверенно утвердил себя на нулевом, исходном меридиане, укротил течение внешних вод, заставил время крутить колеса своей машины.

* * *

Если Париж стремится выиграть «сейчас», Лондон желает воцариться «здесь». Такова главная цель его грамматического строения.

* * *

Англия научила Карамзина не бояться моря — того не прирученного, не помещаемого во взгляд пространства, которое так озадачило — опечалило — его в Паланге (что делать с морем? как чертить по морю?). Очень просто: нужно фокусировать его кораблями, связывать маршрутами, каждый из которых, с ясно обозначенными началом и концом есть уже сюжет, готовая новелла.