Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Слов она не поняла, но их понял Димбл.

— Сэр, — говорил Мерлин на какой-то странной латыни, — вот тут лукавейшая дама из всех живущих на земле.

— Сэр, ты неправ, — отвечал Рэнсом. — Эта дама грешна, как и все мы, но она не лукава.

— Сэр, — возразил Мерлин, — знай, что она причинила королевству величайшее зло. Ей и ее господину было суждено зачать дитя, которое, возросши, изгнало бы наших врагов на тысячу лет.

— Она недавно замужем, — объяснил Рэнсом. — Дитя еще родится.

— Сэр, — отвечал Мерлин, — оно не родится, ибо час миновал. Она и ее господин бесплодны по своей воле. Я не знал, что вам ведомы мерзости Сульвы. И в отцовском роду, и в материнском, это рождение подготовили сто поколений. Если сам Господь не совершит чуда, такое сочетание людей и звезд не повторится.

— Молчи, — тихо проговорил Рэнсом. — Она понимает, что речь идет о ней.

— Было бы великой милостью, — заметил Мерлин, — отрубить ей голову, ибо поистине тяжко глядеть на нее.

Димбл загородил собою растерянную Джейн и громко спросил:

— Рэнсом, что это значит?

Мерлин что-то говорил, и Рэнсом слушал его.

— Отвечайте! — потребовал Димбл. — Что случилось? Почему вы так одеты? Зачем вы беседуете с этим кровожадным стариком?

— Доктор Рэнсом, — сказал Макфи, глядевший на пришельца, как терьер на сенбернара, — я не знаю латыни, но прекрасно знаю, что вы разрешили загипнотизировать меня. Поверьте, не так уж приятно видеть вас в опереточном костюме с этим йогом, шаманом, или кто он там есть. Скажите ему, чтобы он на меня так не смотрел. Я его не боюсь. Если вы, доктор Рэнсом, перешли на их сторону, я здесь не нужен. Можете меня убить, но смеяться над собой я не позволю. Мы ждем ответа.

Рэнсом молча глядел на них.

— Неужели дошло до этого? — спросил он наконец. — Неужели вы мне не верите?

— Я верю вам, сэр, — сказала Джейн.

— Чувства к делу не относятся, — отрезал Макфи.

— Что ж, — сказал Рэнсом, — мы ошиблись. Ошибся и враг. Это Мерлин Амвросий. Он с нами. Вы знаете, Димбл, что такая возможность была.

— Да, — проговорил Димбл, — была… но посудите сами: вы стоите здесь, рядом, и он говорит такие жестокие слова…

— Я и сам удивляюсь его жестокости, — согласился Рэнсом, — но, в сущности, можно ли было ожидать, что он станет судить о наказании, как филантроп XIX века? Кроме того, он никак не поймет, что я не полновластный король.

— Он… он верит в Бога? — спросил Димбл.

— Да, — отвечал Рэнсом. — А оделся я так, чтобы его почтить. Он пристыдил меня. Он думал, что мы с Макфи — рабы или слуги. В его дни никто не надел бы по своей воле бесцветных или бесформенных одежд.

Мерлин заговорил снова.

— Кто эти люди? — спросил он. — Если они твои рабы, то почему они столь дерзки? Ели они твои враги, то почему ты терпишь их?

— Они мои друзья, — начал Рэнсом, но Макфи перебил его.

— Должен ли я понимать, доктор Рэнсом, — спросил он, — что вы предлагаете включить в нашу среду этого человека?

— Не совсем так, — отвечал Рэнсом. — Он давно с нами. Я могу лишь просить вас, чтобы вы это признали.

Мерлин обратился к Димблу.

— Пендрагон сказал мне, что ты считаешь меня жестоким. Это меня удивляет. Третью часть имения я отдал нищим и вдовам. Я никого не убивал, кроме негодяев и язычников. Что же до этой женщины, то пускай живет. Не я господин в этом доме. Но так ли важно, слетит ли с плеч ее голова, когда королевы и дамы, которые погнушались бы взять ее в служанки, гибли за меньшее? Даже этот висельник, что стоит за тобою — да, да, я говорю о тебе, хотя ты знаешь лишь варварское наречье! — даже этот жалкий раб, чье лицо подобно скисшему молоку, ноги — ногам аиста, а голос — скрипу пилы о полено; даже он, этот карманник, не избежал бы у меня веревки. Его не повесили бы, но высекли.

— Доктор Рэнсом, — вклинился Макфи, — я был бы вам благодарен…

— Мы все устали, — перебил его Рэнсом. — Артур, затопите камин в большой комнате. Разбудите кто-нибудь женщин, пусть покормят гостя. Поешьте и сами, а потом ложитесь. Завтра не надо рано вставать. Все будет очень хорошо.



— Да, нелегко с ним, — сказал Димбл на следующий день.

— Ты очень устал, Сесил, — забеспокоилась его жена.

— Он… с ним трудно говорить. Понимаешь, эпоха важнее, чем мы думали.

— Я заметила, за столом. Надо было догадаться, что он не видел вилки… Сперва мне было неприятно, но он так красиво ест…

— Да, он у нас джентльмен в своем роде. И все-таки… нет, ничего.

— А что было, когда вы разговаривали?

— Все приходилось объяснять, и нам, и ему. Мы еле втолковали, что Рэнсом не король и не хочет стать королем. Потом, он никак не понимал, что мы не британцы, а англичане… он называет это «саксы». А тут еще Макфи выбрал время, стал объяснять, в чем разница между Шотландией, Ирландией и Англией. Ему кажется, что он — кельт, хотя он такой же кельт, как Бультитьюд. Кстати, Мерлин Амвросий изрек о нем пророчество.

— Какое?

— Что еще до Рождества этот медведь совершит то, чего не совершал ни один медведь в Британии. Он все время пророчествует, кстати и некстати. Как будто это зависит не от него… Как будто он и сам больше не знает… просто поднялась в голове заслонка, он что-то увидел, и она опустилась. Довольно жутко.

— С Макфи они ссорились?

— Да нет. Мерлин не принимает его всерьез. Кажется, он считает его шутом Рэнсома. А Макфи, конечно, непреклонен.

— Говорили вы о делах?

— Более или менее. Нам очень трудно понять друг друга. Кто-то сказал, что у Айви муж в тюрьме, и он спросил, почему мы не возьмем тюрьму и не освободим его. И так все время.

— Сесил, а будет от него польза?

— Боюсь, что слишком большая.

— То есть как это?

— Понимаешь, мир очень сложен…

— Ты часто это говоришь, дорогой.

— Правда? Неужели так же часто, как ты говоришь, что у нас когда-то были пони и двуколки?

— Сесил! Я сто лет о них не вспоминала.

— Дорогая моя, позавчера ты рассказывала об этом Камилле.

— О, Камилле! Это другое дело. Она же не знала!

— Допустим… ведь мир исключительно сложен…

Оба они помолчали.

— Так что же твой Мерлин? — спросила м-сс Димбл.

— Да, ты замечала, что в мире абсолютно все утончается, сужается, заостряется?

Жена ждала, зная по опыту, как разворачивается его мысль.

— Понимаешь, — продолжал он, — в любом университете, городе, приходе, в любой семье, где угодно, можно увидеть, что раньше было… ну, смутнее, контрасты не так четко выделялись. А потом все станет еще четче, еще точнее. Добро становится лучше, зло — хуже; все труднее оставаться нейтральным даже с виду… Помнишь, в этих стихах, где небо и преисподняя вгрызаются в землю с обеих сторон… как это?.. «пока не туру-рум ее насквозь». Съедят? Нет, ритм не подходит. «Проедят», наверное. И это с моей памятью! Ты помнишь эту строку?

— Я тебя слушаю и вспоминаю слова из писания о том, что нас веют, как пшеницу.

— Вот именно! Быть может, «течение времени» означает только это. Речь не об одном нравственном выборе, все разделяется резче. Эволюция в том и состоит, что виды все меньше и меньше похожи друг на друга. Разум становится все духовней, плоть — все материальней. Даже поэзия и проза все дальше отходят одна от другой.

С легкостью, рожденной опытом, Матушка Димбл отвела опасность, всегда грозившую их беседам.

— Да, — сказала она. — Дух и плоть. Вот почему таким людям, как Стэддоки, не дается счастье.

— Стэддоки? — удивился Димбл. — Ах, да, да! Это связано, конечно… Но я о Мерлине. Понимаешь, в его время человек мог то, чего он сейчас не может. Сама Земля была ближе к животному. Тогда еще жили на Земле нейтральные существа…

— Нейтральные?

— Конечно, разумное сознание или повинуется Богу, или нет. Но по отношению к нам, людям, они были нейтральны.

— Это ты про эльдилов… про ангелов?

— Слово «ангел» не однозначно. Даже ойярсы не ангелы в том смысле, в каком мы говорим об ангеле-хранителе. Строго терминологически, они — силы. Но суть в другом. Даже эльдилов сейчас легче разделить на злых и добрых, чем при Мерлине. Тогда на Земле были твари… как бы это сказать?.. занятые своим делом. Они не помогали человеку и не вредили. У Павла об этом говорится. А еще раньше… все эти боги, феи, эльфы…

— Ты думаешь, они есть?

— Я думаю, они были. Теперь для них нет места, мир сузился. Наверное, не все они обладали разумом. Одни из них были наделены очень смутным сознанием, вроде животных. Другие… да я не знаю! Во всяком случае, среди них жил такой вот Мерлин.

— Даже страшно становится…

— Это и было страшно. Даже в его время, а тогда это уже кончалось, общение с ними могло быть невинным, но небезопасным. Они как бы сортировали тех, кто вступал с ними в контакт. Не нарочно, они иначе просто не могли. Мерлин благочестив и смирен, но чего-то он лишен. Он слишком спокоен, словно ограбленная усадьба. А все потому, что он знал больше, чем нужно. Это как с многоженством. Для Авраама оно грехом не было, но мы ведь чувствуем, что даже его оно в чем-то обездолило.

— Сесил, — спросила м-сс Димбл, — а это ничего, что Рэнсом использует такого человека? Не выйдет ли, что мы сражаемся с Беллбэри их же оружием?

— Нет, — сказал Димбл. — Я об этом думал. Мерлин и Беллбэри противоположны друг другу. Он — последний носитель старого порядка, при котором, с нашей точки зрения, дух и материя были едины. Он обращается с природой, словно с живым существом, словно улещивает ребенка или понукает коня. Для современных людей природа — машина, которую можно разобрать, если она плохо работает. Но еще современней — институт. Он хочет, чтобы ему помогли с ней управляться сверхъестественные… нет, противоестественные силы. Мерлин действовал изнутри, они хотят ворваться снаружи. Скорей уж Мерлин воплощает то, что мир давно утратил. Знаешь, ему запрещено прикасаться заостренным орудием к чему бы то ни было живому.

— Ах, Господи! — воскликнула м-сс Димбл. — Шесть часов! А я обещала Айви придти на кухню в четверть шестого. Нет, ты не иди.

— Удивительная ты женщина, — покачал головой Димбл. — Тридцать лет вела свой дом, а как прижилась в этом зверинце!

— А что тут такого? — удивилась м-сс Димбл. — Дом и Айви вела, а ей хуже. У меня хоть муж не в тюрьме.

— Ничего, — утешил ее Димбл. — Подожди, пока Мерлин Амвросий начнет действовать.



Тем временем Мерлин и Рэнсом беседовали в синей комнате. Рэнсом лежал на тахте, Мерлин сидел в кресле, ровно поставив ноги и положив на колени большие бледные руки, словно деревянная статуя короля. Одежд он не снял, но под ними ничего не было — он страдал от жары и боялся брюк. После купания он потребовал благовоний, и ему купили в деревне бриллиантин. Теперь его борода и волосы испускали сладкий запах. Мистер Бультитьюд так упорно стучался в дверь, что ему открыли, и он сидел поближе к волшебнику, жадно поводя носом.

— Сэр, — говорил Мерлин, — я не могу постигнуть, как ты живешь. Купанью моему позавидовал бы император, но никто не служил мне. Постель моя мягче сна, но я одеваюсь сам, словно смерд. Окна столь прозрачны и чисты, что я вижу небо, но я живу один, как узник в темнице. Вы едите сухое и пресное мясо, но тарелки ваши глаже слоновой кости и круглее солнца. В доме тихо и тепло, как в раю, но где музыканты, где благовония, где золото? У тебя нет ни псов, ни соколов. Вы живете не как лорды и не как монахи. Я говорю это сэр, ибо ты спросил меня. Важности в этом нет. Теперь, когда нас слышит последний из семи медведей Логриса, время говорить об ином.

Он смотрел на Рэнсома, и вдруг наклонился к нему.

— Рана снова терзает тебя? — спросил он.

Рэнсом покачал головой.

— Нет, — сказал он, — дело не в этом. Нам придется говорить о страшных вещах.

— Сэр, — мягче и глуше произнес Мерлин, — я могу снять боль с твоей пяты, словно смыть ее губкой. Дай мне семь дней, чтобы я осмотрелся в этом краю, обновил старую дружбу. И с лесами этими, и с полями мы побеседуем о многом.

Говоря это, он подался вперед, и лицо его было вровень с мордой медведя, словно и они беседовали о многом. Взгляд у него стал, как у зверя — не хищный и не хитрый, но исполненный терпеливого, безответного лукавства.

— Я могу, — продолжал Мерлин, — освободить тебя от мучений. Хотя он и вымылся и умаслился бриллиантином, от него все сильнее пахло мокрым листом, стоячей водой, илом, камнями. Лицо его становилось все отрешенней, словно он вслушивался в едва уловимые звуки — шорох мышей, шлепанье лягушек, журчанье струй, похрустывание сучьев, мягкие удары лесных орехов о землю, шелест травы. Медведь закрыл глаза, комната как бы засыпала под наркозом.

— Нет, — проговорил Рэнсом и поднял голову, склонившуюся было на грудь. Выпрямился и волшебник. Медведь открыл глаза.

— Нет, — повторил Рэнсом. — Тебя не для того извлекли из могилы, чтобы ты утишил мою боль. Наши лекарства сделали бы это не хуже, но я должен претерпеть до конца. Больше мы об этом говорить не будем.

— Я повинуюсь тебе, сэр, — произнес друид, — но зла я не мыслил. Былая дружба поможет мне исцелить королевство.

И снова послышался густой, сладкий запах.

— Нет, — еще громче проговорил Рэнсом. — Теперь этого делать нельзя, вода и лес утратили душу. Конечно, ты можешь разбудить их, но королевству это не поможет. Ни буре, ни наводнению не одолеть нашего врага. Оружие сломается в твоей руке, ибо мерзейшая мощь стоит перед нами, как в дни, когда царь Нимрод хотел достигнуть небес.

— Господин мой, — промолвил Мерлин, — разреши мне пробудить скрытые силы…

— Я запрещаю тебе, — ответил Рэнсом. — Это против закона. Быть может, скрытые силы еще и дремлют в земле, но будить их ты не станешь. Даже и в твои дни это было не совсем законно. Вспомни, мы думали, что ты встанешь на сторону врагов. Каждое Свое дело Господь творит ради каждого. Ты проснулся и для того, чтобы спасти душу.

Мерлин откинулся на спинку кресла, и медведь лизнул его руку.

— Сэр, — тихо сказал Мерлин, — если мне не дозволено служить вам своим искусством, ты взял в свой дом никчемную груду плоти. Сражаться я не могу.

— И не надо, — улыбнулся Рэнсом и немного помолчал. — Земная сила не справится с нашим врагом.

— Что ж, будем молиться, — заключил Мерлин. — Меня называли чернокнижником. Это ложь, но я не знаю, сэр, зачем я проснулся.

— Молиться мы будем, — согласился Рэнсом, — но я говорю не о том. Тайные силы есть не на одной Земле.

Мерлин молча глядел на него.

— Ты знаешь, о чем я говорю, — продолжал Рэнсом. — Разве я не сказал тебе сразу, что мои господа — ойярсы?

— Сказал, — кивнул Мерлин. — Потому я и понял, что ты посвящен в тайны. Ведь по этому слову мы узнаем друг друга.

— Вот как? — удивился Рэнсом. — Я и не знал.

— Почему же ты сказал так?

— Потому что это правда.

Волшебник облизнул побледневшие губы, потом простер руки.

— Ты мать и отец, — сказал он, глядя на Рэнсома, словно испуганный ребенок. — Дозволь мне говорить, или убей меня, ибо я — в твоей деснице. Когда-то я слышал, что есть люди, беседующие с богами. Власий, мой учитель, помнил несколько слов их языка. Но ты знаешь и сам, что даже то были не сами ойярсы, а их земные тени. Земная Венера, земной Меркурий, но не Переландра, и не Виритрильбия…

— Я говорю не о земных тенях, — прервал его Рэнсом. — Я стоял перед Марсом и перед Венерой в их собственном царстве. Врага одолеют они и те, кто сильнее их.

— Господин мой, — возразил Мерлин, — этого быть не может, ибо это нарушило бы Седьмой Закон.

— В чем он состоит? — спросил Рэнсом.

— Всемилостивейший Господь поставил Себе законом не посылать этих сил на Землю до конца времен. Быть может, конец наступил?

— Быть может, он начался, — тихо произнес Рэнсом, — но я ничего о том не знаю. Мальдедил поставил законом не посылать небесных сил на Землю, но техникой и наукой люди проникли на небо и потревожили эти силы. Все это происходило в пределах природы. Злой человек на утлой машине проник в сферу Марса, и я был его пленником. На Малакандре и на Переландре я встретил моих повелителей. Ты понимаешь меня?

Мерлин склонил голову.

— Так злой человек, подобно Иуде, сделал не то, что думал. Теперь на Земле один из всех людей узнал ойярсов и говорил на их языке не чудом Господним и не волшебством Нуминора, а просто, как путник, повстречавший других на дороге. Наши враги лишили себя защиты Седьмого Закона. Они сломали барьер, который Сам Бог не пожелал бы сломать. Вот почему силы небес приходили в этот дом и в комнате, где ты сидишь, беседовали со мной.

Мерлин побледнел еще сильнее. Медведь незаметно нюхал его руку.

— Я стал мостом, — пояснил Рэнсом. — Посредником.

— Сэр, — проговорил Мерлин, — если они будут действовать сами, они разрушат Землю.

— Они не будут, — ответил Рэнсом. — Вот почему им нужен человек.

Волшебник провел по лбу своей большой ладонью.

— Человек, чей разум открыт им, и кто открывает его по своей воле. Господь свидетель, я сделал бы это, но они не хотят входить в неискушенную душу. И чернокнижник не нужен им, он не вместит их чистоты. Им нужен тот, в чьи дни волшебство еще не стало злом… и все же, он должен быть способным к покаянию. Скажу прямо, им требуется хорошее, но не слишком хорошее орудие. Кроме тебя, у нас, в западной части мира, таких людей нет. Ты же…

Он остановился, ибо Мерлин встал, и из уст его вырвался дикий вопль, подобный звериному реву, хотя это было древним кельтским плачем. Рэнсом даже испугался, увидев, как по длинной бороде бегут крупные, детские слезы. Все римское слетело с волшебника, он был теперь не знающим стыда чудищем, воющим на диких наречиях, одно из которых напоминало кельтский язык, другое — испанский.

— Прекрати! — закричал Рэнсом. — Не срами и себя, и меня!

Безумие прекратилось сразу. Мерлин сел в кресло. Как ни странно, он ничуть не был смущен тем, что до такой степени утратил власть над собой.

— И для меня, — продолжил Рэнсом, — непросто встретить тех, кто спускается в мой дом. На сей раз придут не только Малакандра и Переландра. Я не знаю, как сможем мы глядеть им в лицо. Но мы не вправе глядеть в лицо Божье, если от этого откажемся.

Волшебник ударил ладонью по колену.

— Не слишком ли мы поспешны?! — воскликнул он. Ты — Пендрагон, но и я — верховный советник королевства, и я посоветую тебе иное. Если силы уничтожат нас, да свершится воля Божья. Но дошло ли до этого, сэр? Ваш саксонский король, сидящий в Виндзоре, может помочь нам.

— Он ничем не может помочь.

— Если он так слаб, почему бы его не свергнуть?

— Я не собираюсь свергать королей. Их помазал на царство архиепископ. В Логрисе я Пендрагон, в Британии же — королевский подданный.

— Значит, графы, легаты, епископы, творят зло без его ведома?

— Творят, конечно, но не они нам опасны.

— Разве мы не можем встретить врагов в честном бою?

— Нас четверо мужчин, пять женщин и медведь.

— Некогда Логрис состоял из меня, одного рыцаря и двух отроков. Но мы победили.

— Сейчас не то. У них есть орудие, называемое прессой. Мы умрем, и никто даже не узнает о нас.

— А как же священство? Неужели нам не помогут служители Божьи? Не может быть, чтобы они все развратились.

— Вера теперь разорвана на куски. Но если бы она и была едина, христиан очень мало. Не жди от них помощи.

— Тогда позовем людей из-за моря. Разве не явятся на наш зов христиане из Нейстрии, Ирландии, Бенвика, чтобы очистить эту землю?

— Христианских королей больше нет. Страны, о которых ты говоришь, стали частью Британии или еще глубже погрязли в неправде.

— Что ж, обратимся к тому, кто поставлен сражать тиранов и оживлять королевства. Воззовем к императору.

— Императора больше нет.

— Нет императора?!. — начал Мерлин и не смог продолжить. Несколько минут он сидел молча, потом проговорил:

— Да, в дурной век я проснулся. Но если весь Запад отступил от Бога, быть может, мы не преступим закона, если взглянем дальше. В мои времена я слышал, что существуют люди, не знающие нашей веры, но почитающие Творца. Сэр, мы вправе искать помощи там, за Византийским царством. Вам виднее, что там есть — Вавилон ли, Аравия — ибо ваши корабли обошли вокруг всего света.

Рэнсом покачал головой.

— Ты все поймешь, — сказал он. — Яд варили здесь, у нас, но он теперь повсюду. Куда бы ты не пошел, ты увидишь машины, многолюдные города, пустые троны, бесплодные ложа, обманные писания, людей, обольщаемых ложной надеждой и мучимых истинной скорбью, поклоняющихся творенью своих рук, но отрезанных от матери своей, Земли, и отца своего, неба. Можешь идти на Восток, пока он не станет Западом, и ты не вернешься сюда через океан. Повсюду ты увидишь лишь тень крыла, накрывающего Землю.

— Значит, это конец? — тихо спросил Мерлин.

— Нет, — спокойно произнес Рэнсом, — это значит, что есть только один путь. Да, если бы враги наши не ошиблись, у нас не было бы надежды. Если бы собственной злой волей они не ворвались туда, к нездешним силам, теперь бы настал их час победы. Но они пришли к богам, которые не шли к ним, и обрушили на себя небо. Тем самым, они погибнут. Ты видишь, другого выхода нет. Осталось одно: повинуйся.

Бледное лицо стало медленно меняться, понемногу обретя почти звериное выражение — очень земное, очень простое и довольно хитрое.

— Знал бы я это все, — сказал наконец Мерлин, — я бы тебя усыпил, как твоего шута.

— Я плохо сплю с тех пор, как побывал на небе, — ответил Рэнсом.

14. «ЖИЗНЬ — ЭТО ВСТРЕЧА»

День и ночь слились для Марка, и он не знал, сколько минут или часов проспал он, когда к нему снова явился Фрост. Он так и не ел. Профессор пришел спросить, надумал ли он что-нибудь после их разговора. Марк решил сдаваться не сразу, чтобы получилось убедительней, и ответил, что его беспокоит лишь одно: он не совсем понял, какая польза ему в частности и людям вообще от сотрудничества с макробами. Он ясно видит, что все действуют так или иначе отнюдь не из долга перед обществом (это лишь пристойный ярлык). Человеческие поступки порождает организм, и их различие определяется особенностями поведенческих моделей данного социума. Что заменит теперь эти внеразумные мотивы? На каком основании следует отныне осуждать или одобрять тот или иной поступок?

— Если вы хотите употреблять эти термины, — ответил Фрост, — лучший ответ дал нам Уолдингтон. Существование само себя оправдывает. Процесс, именуемый эволюцией, оправдан тем, что именно так действуют биологические сообщества. Контакт между высшим биологическим видом и макробами оправдан тем, что он существует.

— Значит, — заключил Марк, — нет смысла спрашивать, не движется ли Вселенная к тому, что мы назвали бы злом?

— Никакого смысла, — подтвердил Фрост. — Суждение ваше отражает лишь чувства. Сам Гексли впадал в такую ошибку, называя «беспощадной» борьбу за существование. На самом деле, по словам Уолдингтона, межвидовая борьба настолько же вне эмоций, как и интеграл. При объективном взгляде на вещи нет внешнего, нравственного критерия, порожденного чувством.

— Следовательно, — снова сделал вывод Марк, — нынешний ход событий оправдан, даже если он приведет к исчезновению жизни?

— Несомненно, — снова подтвердил Фрост, — если вы настаиваете на таких понятиях. На самом деле вопрос ваш вообще не имеет смысла. Он предполагает причинно-следственную модель мира, идущую от Аристотеля, который, в свою очередь, лишь привел в систему опыт аграрного общества времен железного века. Вы попусту тратите время, размышляя о причинах. Не причина порождает действие, а действие причину. Когда вы достигнете объективности, вы увидите, что все мотивы — чисто телесны, субъективны. Вам они не будут нужны. Их место займет то, чего вы сейчас не поймете. Действия же ваши станут много эффективней.

— Понимаю… — протянул Марк. Такую философию он знал и действительно понял, что именно к этому придешь, если думать, как он думал прежде. Это было ему чрезвычайно противно.

— Именно поэтому, — продолжал Фрост, — вы должны пройти систематический курс объективности. Представьте себе, что у вас убивают в зубе нерв. Мы просто уничтожим систему инстинктивных предпочтений, как этических, так и эстетических, какой бы логикой они не прикрывались.

— Ясно, — сказал Марк и прибавил про себя, что если уж освобождаться от этики, он бы прежде всего расквасил профессору морду.

Потом Фрост куда-то его повел и чем-то покормил. Здесь тоже не было окон, горел свет. Профессор стоял и смотрел на Марка. Тот не знал, нравится ли ему еда, но был слишком голоден, чтобы отказаться, да это и не было возможно. Когда он поел, Фрост повел его к Голове, но, как ни странно, ни мыться, ни облачаться в одежды хирурга они не стали, а быстро прошли к какой-то дверце. Впуская его неизвестно куда, Фрост сказал: «Я скоро вернусь», — и ушел.

Сперва в этой комнате Марку стало легче. Он увидел длинный стол, как для заседаний, восемь-девять стульев, какие-то картины и, что удивительно, стремянку. Окон снова не было, а свет поистине напоминал дневной, таким он был серым и холодным. Не было и камина, и казалось, что в комнате очень холодно.

Наблюдательный человек заметил бы, что все немного смещено. Марк почувствовал что-то, но причину понял не сразу. Дверь направо от него была не совсем посередине стены и казалась чуточку кривой. Он начал искать, с какой же точки это впечатление пропадает, но ему стало страшно, и он отвернулся.

Тогда он увидел пятна на потолке. Не от сырости, настоящие черные пятна, разбросанные там и сям по бледно-бурому фону. И не так уж много, штук тридцать… а, может, все сто? Он решил не попадаться в ловушку, не считать их. Но его раздражало, что они расположены без всякого порядка. А может, он есть? Вон там, справа, пять штук… Да, какой-то рисунок проступает. Потому это все так и уродливо, что вроде проступает, а вроде и нет… Тут Марк понял, что это еще одна ловушка, и стал смотреть вниз.

Пятна были и на столе, только белые. Не совсем круглые. Кажется, они были разбросаны так же, как и те, на потолке. Или нет? Ах, вон оно что! Сейчас, сейчас… Рисунок такой же, но не везде. Марк снова одернул себя, встал и принялся рассматривать картины.

Некоторые из них принадлежали к школе, которую он знал. Был среди них портрет девицы, разинувшей рот, который всплошную порос изнутри густыми волосами, и каждый волос был выписан с фотографической точностью, хоть потрогай. Был большой жук, играющий на скрипке, пока другой жук его ест, и человек с пробочниками вместо рук, купающийся в мелком, невеселой окраски море, под зимним закатным небом. Но больше было других картин. Сперва они показались Марку весьма обычными, хотя его и удивило, что сюжеты их, главным образом — из Евангелия. Только со второго или третьего взгляда он заметил, что фигуры стоят как-то странно. И кто это между Христом и Лазарем? Почему под столом Тайной Вечери столько мелких тварей? Только ли из-за освещения каждая картина похожа на страшный сон? Когда Марк задал себе эти вопросы, обычность картин стала для него самым страшным в них. Каждая складка, каждая колонна значили что-то, чего он понять не мог. Перед этим сюрреализм казался просто дурачеством. Когда-то Марк слышал, что «крайнее зло невинно для непосвященных», и тщетно пытался это понять. Теперь он понял.

Отвернувшись от картин, он снова сел. Он знал, что никто не собирается свести его с ума в том смысле, в каком он, Марк, понимал эти слова прежде. Фрост делал то, что сказал. Комната эта была первым классом объективности — здесь начиналось уничтожение чисто человеческих реакций, мешавших макробам. Дальше пойдет другое — он будет есть какую-нибудь мерзость, копаться в крови и грязи, выполнять ритуальные непристойности. С ним ведут себя честно: ему предлагают то же самое, что прошли и они, чтобы отделиться от всех людей. Именно так Уизер стал развалиной, а Фрост — твердой сверкающей иглой.

Примерно через час длинная, словно гроб, комната привела к тому, о чем ни Фрост, ни Уизер не помышляли. Вчерашнего нападения не было, и — потому ли, что он через это прошел, потому ли, что неизбежность смерти уничтожила привычную тягу к избранным, или потому, наконец, что он воззвал о помощи — но нарочитая извращенность комнаты породила в его памяти дивный образ чистоты и правды. На свете существовала нормальная жизнь. Он никогда об этом не думал, но она существовала и была такой же реальной, как то, что мы трогаем, едим, любим. К ней имели отношение и Джейн, и яичница, и мыло, и солнечный свет, и галки, кричавшие в Кьюр Харди, и мысли о том, что где-то сейчас день. Марк не думал о нравственности, хотя (что почти то же самое) впервые приобщился к нравственному опыту. Он выбирал, и выбрал нормальное. Он выбрал «все это». Если научная точка зрения уводит от «этого», черт с ней! Решение так потрясло его, что у него перехватило дух. Такого он еще не испытывал. Теперь ему было все равно, убьют его или нет.

Я не знаю, надолго ли его хватило бы, но когда Фрост вернулся, он был на самом подъеме. Фрост повел его в комнату, где пылал камин и спал какой-то человек. Свет, игравший на хрустале и серебре, так развеселил его сердце, что он едва слушал, когда Фрост приказывал сообщить им с Уизером, если человек проснется. Говорить ничего не надо, да это и бесполезно, так как неизвестный не понимает по-английски.

Фрост ушел. Марк огляделся с новой, неведомой ему беспечностью. Он не знал, как остаться живым, если не служить макробам, но пока можно было хорошо поесть. Еще бы и покурить у камина…

— Тьфу ты! — сказал он, не найдя сигарет в кармане. Тогда человек открыл глаза.

— Простите… — начал Марк.

Человек присел в постели и мигнул в сторону дверей.

— Э? — сказал он.

— Простите… — повторил Марк.

— Э? — снова сказал человек. — Иностранцы, да?

— Вы говорите по-английски? — изумился Марк.

— Ну!.. — сказал человек, помолчал и добавил: — Хозяин, табачку не найдется?



— Кажется, — сказала Матушка Димбл, — больше тут сделать ничего нельзя. Цветы расставим попозже.

Обращалась она к Джейн, а обе они находились в павильоне, то есть в каменном домике у той калитки, через которую Джейн впервые вошла в усадьбу. Они готовили комнату для Айви и ее мужа. Сегодня кончался его срок, и Айви еще с вечера поехала в город, чтобы переночевать у родственницы и встретить его утром, когда он выйдет за ворота тюрьмы.

Когда м-сс Димбл сказала, куда пойдет, м-р Димбл отвечал: «Ну, это надолго». Я — мужчина, как и он, и потому не знаю, что могли делать здесь две женщины столько часов кряду. Джейн и та удивлялась. Матушка Димбл обратила немудреное занятие не то в игру, не то в обряд, напоминавший Джейн, как в детстве она помогала украшать церковь перед Пасхой или Рождеством. Вспоминала она и эпиталамы XVI века, полные шуток, древних суеверий и сентиментальных предрассудков, касающихся супружеского ложа. Джейн вспоминала добрые знаменья у порога, фей у очага и все то, чего и в малой мере не было в ее жизни. Совсем недавно она сказала бы, что это ей не нравится. И впрямь, как нелеп этот строгий и одновременно лукавый мир, где сочетаются чувственность и чопорность, стилизованный пыл жениха и условная скромность невесты, благословения, непристойности и полная уверенность в том, что всякий, кроме главных действующих лиц, должен напиться на свадьбе до бесчувствия! Почему люди сковали ритуалами самое свободное на свете? Однако сейчас она сама не знала, что чувствует, и была уверена лишь в том, что Матушка Димбл — в этом мире, а она — нет. Матушка хлопотала и восторгалась совсем как те женщины, которые могли отпускать шекспировские шуточки о гульфиках или рогоносцах, и тут же преклонять колени перед алтарем. Все это было очень похоже — в умном разговоре она и сама могла говорить о непристойных вещах, а м-сс Димбл, дама 90-х годов, сделала бы вид, что не слышит. Быть может, и погода разволновала Джейн — мороз кончился, и стоял один из тех мягких светлых дней, какие бывают в начале зимы.

Вчера, до отъезда, Айви рассказывала ей про свои дела. Муж ее украл немного денег в прачечной, где работал истопником. Случилось это раньше, чем они познакомились, он был тогда в плохой компании. Когда она стала с ним гулять, он совсем исправился, но тут-то все и открылось, и его посадили через полтора месяца после свадьбы. Джейн почти ничего не говорила. Айви не стыдилась того, что муж ее в тюрьме, а Джейн не могла проявить ту машинальную доброту, с которой принимают горести бедных. Не могла она проявить и широты взглядов, ибо Айви твердо знала, что красть нельзя. Однако, ей и в голову не приходило, что это как-нибудь может повлиять на ее отношения с мужем — словно, выходя замуж, идешь и на этот риск.

— Не выйдешь замуж, — говорила она, — никогда о них все не узнаешь!

Джейн с этим согласилась.

— Да у них то же самое, — продолжала Айви. — Отец говорил: в жизни бы не женился, если бы знал, как мать храпит!

— Это не совсем одно и то же, — возразила Джейн.

— Ну, не одно, так другое, — не сдавалась Айви. — Им с нами тоже нелегко. Приходится им, беднягам, жениться, если они не подлецы, а все ж, скажу, и с нами намучаешься, даже с самыми хорошими. Помню, еще до вас, матушка что-то говорила своему доктору, а он сидит, читает, чиркает чего-то карандашиком, а ей все «Да, да», «Да, да». Я говорю: «Вот, матушка, как они с женами. Даже и не слушают». А она мне и ответ: «Айви, разве можно слушать все, что мы говорим?» Я уступать не хотела, особенно при нем, и отвечаю: «Можно». Но вообще-то она права. Бывает, говоришь ему, говоришь, он спросит: «Что?», а ты сама и не помнишь.

— Это совсем другое дело, — опять не согласилась Джейн. — Так бывает, когда у людей разные интересы…

— Ой, а как там мистер Стэддок? — вспомнила вдруг Айви. — Я бы на вашем месте и ночи не спала! Но вы не бойтесь, хозяин все уладит, все будет хорошо…

…Сейчас м-сс Димбл ушла в дом за какой-то вещью, которая должна была завершить их работу. Джейн немного устала и присела на подоконник, подпершись рукой. Солнце светило так, что стало почти жарко. Она знала, что если Марк вернется, она будет с ним, но это не пугало ее, ей просто было совсем не интересно. Теперь она не сердилась, что он когда-то предпочитал ее самое — ее словам, а свои слова — и тому, и другому. Собственно, почему он должен ее слушать? Такое смирение было бы ей приятно, если бы речь шла о ком-нибудь более увлекательном, чем Марк. Конечно, с ним придется обращаться по-новому, когда они встретятся; но радости в этих мыслях она не находила, словно предстояло заново решить скучную задачу, на исписанном уже листке. Джейн застыдилась, что ей настолько все равно, и тут же поняла, что это не совсем так. Впервые она представила себе, что Марк может и не вернуться. Она не подумала, как будет жить после этого сама, она просто увидела, что он лежит на кровати, и руки его (к худу ли, к добру ли, но непохожие ни на чьи другие) вытянуты и неподвижны, как у куклы. Ей стало холодно, хотя солнце пекло гораздо сильнее, чем бывает в это время года. Кроме того, стояла такая тишина, что она слышала, как прыгает по дорожке какая-то птичка. Дорожка вела к калитке, через которую она сама вошла в усадьбу. Птичка допрыгала до самого павильона и присела к кому-то на ногу. Только тогда Джейн обратила внимание, что очень близко, на пороге, кто-то сидит — так тихо, что она его до сих пор и не заметила.

Женщина, сидевшая на пороге, была одета в длинное, огненного цвета платье с очень низким вырезом. Такое платье Джейн видела у жрицы, на минойской вазе. Лицо и руки у женщины были темно-золотистые, как мед, голову она держала очень прямо, на щеках ее выступал густой румянец, а черные, большие, коровьи глаза смотрели прямо на Джейн. Женщина ничуть не походила на м-сс Димбл, но, глядя на нее, Джейн увидела то, что сегодня пыталась и не могла уловить в матушкином лице. «Она смеется надо мной, — подумала Джейн. — Нет, она меня не видит». Стараясь не смотреть на нее, Джейн вдруг обнаружила, что сад кишит каким-то смешными существами, толстыми, крохотными, в красных колпачках с кисточками — вот они, без сомнения, над ней смеялись. Они показывали на нее пальцами, кивали, подмигивали, гримасничали, кувыркались, ходили на головах. Джейн не испугалась — быть может, потому, что становилось все жарче — но рассердилась, ибо снова подумала то, что уже мелькало у нее в мыслях: а вдруг мир просто глуп? При этом ей припомнилось, как громко, нагло, бесстыже смеялись ее холостые дядюшки, и как она злилась на них в детстве. Собственно, от этого и пыталась она убежать, когда, еще в школе, так захотела приобщиться к умным спорам.

И тут она все-таки испугалась. Женщина встала — она была огромна — и, полыхая пламенем платья, вошла в комнату. Карлики кинулись за ней. В руке у нее оказался факел, и комнату наполнил сладкий, удушливый дым. «Так и поджечь недолго…» — подумала Джейн, но тут же заметила, что карлики переворачивают все вверх дном. Они стащили простыни на пол, кидали вверх подушки, перья летели, и Джейн закричала: «Да что же это вы?» Женщина коснулась факелом вазы, и от вазы поднялся столб пламенного света. Женщина коснулась картины, свет хлынул и из нее. Все пылало, когда Джейн поняла, что это не пламя и не свет, а цветы. Из ножек кровати выползал плющ, на красных колпачках цвели розы, и лилии, выросшие у ног, показывали ей желтые языки. От запахов, жары и шума ей стало дурно, но она и не подумала, что это сон. Сны принимают за видения; видения не принимают за сны.

— Джейн! Джейн! — раздался голос м-сс Димбл. — Что это с вами?

Джейн выпрямилась. Все исчезло, только постель была разворочена. Сама она сидела на полу. Ее знобило.

— Что случилось? — спросила м-сс Димбл.

— Не знаю, — ответила Джейн.

— Вам плохо?

— Я должна видеть м-ра Рэнсома. Нет, все в порядке, вы не волнуйтесь, я сама встану. Только мне надо его сейчас же видеть.



Душа у мистера Бультитьюда была мохнатой, как и его тело. В отличие от человека, он не помнил ни зоологического сада, откуда сбежал, ни прихода своего в усадьбу, ни того, как он доверился ее обитателям и привязался к ним. Он не знал, что любит их и верит им. Он не знал, что они — люди, а он — медведь. Он вообще не знал, что он — это он; все, выраженное словами «я» и «ты», не вмещалось в его сознании. Когда Айви давала ему меду, он не различал ее и себя; благо являлось к нему, и он радовался. Конечно, вы можете сказать, что любовь его была корыстной — он любил людей за то, что они его кормят, греют, ласкают, утешают. Но с корыстной любовью обычно связывают расчет и холод; у него же их не было. На своекорыстного человека он походил не больше, чем на великодушного. В жизни его не было прозы. Выгоды, которые мы можем презирать, сияли для него райским светом. Если бы один из нас вернулся на миг в теплое, радужное озерцо его души, он подумал бы, что попал на небо — и выше, и ниже нашего разума все не так, как здесь, посредине. Иногда нам является из детства образ безымянного блаженства или страха, не связанного ни с чем — чистое качество, прилагательное, плывущее в лишенном существительных мире. В такие минуты мы и заглядываем туда, где м-р Бультитьюд жил постоянно, нежась в теплой и темной водице.

Сегодня, против обыкновения, его пустили погулять без намордника. Намордник ему надевали потому, что он любил фрукты и сладкие овощи. «Он смирный, — объясняла Айви своей бывшей хозяйке, — а вот честности в нем нет. Дай ему волю, все подъест». Сегодня намордник надеть забыли, и м-р Бультитьюд провел приятнейшее утро среди брюквы. Попозже, когда перевалило за полдень, он подошел к садовой стене. У стены рос каштан, на который легко влезть, чтобы потом спрыгнуть на ту сторону, и медведь стоял, глядя на этот каштан. Айви Мэггс описала бы то, что он чувствовал, словами: «Он-то знает, что туда ему нельзя!» М-р Бультитьюд видел все иначе. Нравственных запретов он не ведал, но Рэнсом запретил ему выходить из сада. И вот, когда он приближался к стене, таинственная сила вставала перед ним, словно облако; однако, другая сила влекла его на волю. Он не знал, в чем тут дело, и даже не мог подумать об этом. На человеческом языке это вылилось бы не в мысль, а в миф. Мистер Бультитьюд видел в саду пчел, но не видел улья. Пчелы улетали туда, за стену, и его тянуло туда же. Я думаю, ему мерещились бескрайние луга, бесчисленные ульи и крупные, как птицы, пчелы, чей мед золотистей, гуще, слаще самого меда.

Сегодня он терзался у стены больше, чем обычно. Ему не хватало Айви Мэггс. Он не знал, что она живет на свете, и он не вспомнил ее, как человек, но ему чего-то не хватало. Она и Рэнсом, каждый по-своему, были его божествами. Он чувствовал, что Рэнсом — важнее; встречи с ним были тем, чем бывает для нас, людей, мистический опыт, ибо этот человек принес с Переландры отблеск потерянной нами власти и мог возвышать души зверей. При нем м-р Бультитьюд мыслил немыслимое, делал невозможное, трепетно внемля тому, что являлось из-за пределов его мохнатого мира. С Айви он радовался, как радуется дикарь, трепещущий перед далеким Богом, среди незлобивых богов рощи и ручья. Айви кормила его, бранила, целый день говорила с ним. Она твердо верила, что он все понимает. В прямом смысле это было неверно, слов он не понимал. Но речь самой Айви выражала не столько мысли, сколько чувства, ведомые и Бультитьюду — послушание, довольство, привязанность. Тем самым, они действительно друг друга понимали.

М-р Бультитьюд трижды подходил к дереву и трижды отступал. Потом, очень тихо и воровато, он полез на дерево. Над стеной он посидел с полчаса, глядя на зеленый откос, спускающийся к дороге. Иногда его клонило в сон, но в конце концов он грузно спрыгнул. Тут он так перепугался, что сел на траву и не двигался, пока не услышал рокота.

На дороге показался крытый грузовик. Один человек в институтской форме вел его, другой сидел рядом.

— Эй, глянь! — крикнул второй. — Может, прихватим?

— Чего это? — поинтересовался водитель.

— Возьми глаза в руки!

— Ух ты! — дошло наконец до шофера. — Медведюга! А это не наш?

— Наша в клетке сидит, — отозвался его спутник.

— Может, сбежал?

— Досюда бы не дошлепала. Это ж по сорок миль в час! Нет, это не она. Давай-ка и этого возьмем.

— Приказа нет, — возразил водитель.

— Так-то оно так, да ведь волка нам не дали…

— Ничего не попишешь. Вот старуха собачья. Не продам, говорит, ты свидетель. Уж мы ей и то, и это, и опыты у нас — одно удовольствие, и зверей жуть как любят… В жизни столько не врал. Не иначе, Лин, как ей натрепались.

— Верно, Сид, мы ни при чем. Только нашим это все одно. Или делай дело, или сматывай.

— Сматывай? — Сида передернуло. — Хотел бы я видеть, кто от них смотался!

Лин сплюнул.

— В общем, — заключил Сид, — чего его тащить?

— Все лучше, чем с пустыми руками, — резонно возразил Лин. — Они, медведи, денег стоят. Да и нужен им, я сам слышал. А тут вон, гуляет.

— Ладно, — не без иронии заметил Сид. — Приспичило — веди его сюда.

— А мы его усыпим…

— Свой обед не дам! — ответил Сид.

— Да уж, от тебя жди, — буркнул Лин, вынимая промасленный сверток. — Скажи спасибо, что я капать не люблю.

— Прям, не любишь! — проворчал Сид. — Все знаем!

Тем временем Лин извлек из свертка толстый бутерброд и полил его чем-то из склянки. Потом он открыл дверцу, вылез и сделал один шаг, придерживая дверцу рукой. Медведь сидел очень тихо ярдах в шести от машины. Лин изловчился и швырнул ему бутерброд.

Через пятнадцать минут медведь лежал на боку, тяжело дыша. Лин и Сид завязали ему морду, связали лапы и с трудом поволокли к машине.

— Надорвался я чего-то… — прокряхтел Сид, держась за левый бок.

— Трам-тара-рам, твою мать, — выругался Лин, отирая пот, заливавший ему глаза. — Поехали!

Сид влез на свое место и посидел немного, с трудом выговаривая: «Ох ты, Господи» через равные промежутки времени. Потом он завел мотор, и машина скрылась за поворотом.



Теперь, когда Марк не спал, время его делилось между незнакомцем и уроками объективности. Мы не можем подробно описать, что именно он делал в комнате, где потолок был испещрен пятнами. Ничего значительного и даже страшного не происходило, но подробности для печати не подходят и по детскому своему непотребству, и просто по нелепости. Иногда Марк чувствовал, что хороший, здоровый смех мигом разогнал бы здешнюю атмосферу, но, к несчастью, о смехе не могло быть и речи. В том и заключался ужас, что мелкие пакости, способные позабавить лишь глупого ребенка, приходилось делать с научной скрупулезностью, под надзором Фроста, который держал секундомер и записывал что-то в книжечку. Некоторых вещей Марк вообще не понимал. Например, нужно было время от времени влезать на стремянку и трогать какое-нибудь пятно, просто трогать, а потом спускаться. Но то ли под влиянием всего остального, то ли еще почему, упражнение это казалось ему самым непотребным. А образ нормального укреплялся с каждым днем. Марк не знал до сих пор, что такое идея; он думал, что это — мысль, мелькающая в сознании. Теперь, когда сознание постоянно отвлекали, а то и наполняли гнусными образами, идея стояла перед ним, сама по себе, как гора, как скала, которую не сокрушишь, но на которую можно опереться.

Спастись ему помогал и незнакомец. Трудно сказать, что они беседовали. Каждый из них говорил, но получалась не беседа, а что-то другое. Незнакомец изъяснялся так туманно и питал такую склонность к пантомиме, что более простые способы общения на него не действовали. Когда Марк объяснил, что табачка у него нет, он шесть раз кряду высыпал на колено воображаемый табак, чиркал невидимой спичкой и изображал на своем лице такое наслаждение, какого Марку встречать не доводилось. Тогда Марк сказал, что «они» — не иностранцы, но люди чрезвычайно опасные, и лучше всего не вступать с ними в общение.

— Ну!.. — отвечал незнакомец. — Э?.. — и, не прикладывая пальца к губам, разыграл сплошную пантомиму, означавшую то же самое. Отвлечь его от этой темы было нелегко. Он то и дело повторял: «Чтоб я, да им?.. Не-е! Это уж спасибо… мы-то с вами… а?» — и взгляд его говорил о таком тайном единении, что у Марка теплело на сердце. Решив, наконец, что тема исчерпана, Марк начал было:

— Значит, нам надо… — но незнакомец снова принялся за свою пантомиму, повторяя то «э?», то «э!»

— Конечно, — прервал наконец Марк. — Мы с вами в опасности. Поэтому…

— Э!.. — сказал незнакомец. — Иностранцы, да?

— Нет, нет, — зашептал Марк. — Они англичане. Они думают, что вы иностранец. Поэтому они…

— Ну! — прервал его в свою очередь незнакомец. — Я и говорю — иностранцы! Уж я-то их знаю! Чтоб я им… да мы с вами… э!

— Я все думаю, что бы нам предпринять, — попытался снова завладеть инициативой Марк.

— Ну, — подбодрил его незнакомец.

— И вот… — начал Марк, но незнакомец с силой воскликнул:

— То-то и оно!

— Простите? — не понял Марк.

— А! — махнул рукой незнакомец и выразительно похлопал себя по животу.

— Что вы имеете в виду? — спросил Марк.

Незнакомец ударил одним указательным пальцем по другому, словно отсчитал первый довод в философском споре.

— Сырку поджарим, — пояснил он.

— Я сказал «предпринять» в смысле побега, — несколько удивился Марк.

— Ну, — кивнул незнакомец. — Папаша мой, понимаешь. В жизнь свою не болел. Э? Сколько жил, не болел.

— Это поразительно, — признал Марк.

— Ну! — подтвердил незнакомец. — Брюхо, понимаешь. Э? — и он пояснил наглядно, чем именно не болел его отец.

— Вероятно, ему был полезен свежий воздух, — предположил Марк.

— А почему? — спросил незнакомец, с удовольствием выговаривая такую связную фразу. — Э?

Марк хотел ответить, но его собеседник дал понять, что вопрос риторический.

— А потому, — торжественно произнес он, — что жарил сыр. Воду гонит из брюха. Гонит воду. Э? Брюхо чистит. Ну!

Следующие беседы шли примерно так же. Марк всячески пытался понять, как его собеседник попал в Беллбэри, но это было нелегко. Почетный гость говорил, преимущественно, о себе, но речь его состояла из каких-то ответов неизвестно на что. Даже тогда, когда она становилась яснее, Марк не мог разобраться в иллюзиях, ибо ничего не знал о бродягах, хотя и написал статью о бродяжничестве. Примерно получалось, что совершенно чужой человек заставил незнакомца отдать ему одежду и усыпил его. Конечно, в такой форме историю Марк не слышал. Бродяга говорил так, словно Марк все знает, а любой вопрос вызывал к жизни лишь очередную пантомиму. После долгих и обильных возлияний Марк добился лишь возгласов «Ну! Он уж, прямо скажем!..», «Сам понимаешь!..», «Да, таких поискать!..» Произносил это бродяга с умилением и восторгом, словно кража его собственных брюк восхищала его.

Вообще, восторг был основной его эмоцией. Он ни разу не высказал нравственного суждения, не пожаловался, ничего не объяснил. Судя по рассказам, с ним вечно творилось что-то несправедливое и непонятное, но он никогда не обижался, и даже радовался, лишь бы это было в достаточной мере удивительно.

Нынешнее положение не вызывало в нем любопытства. Он его не понимал, но он и не ждал смысла от того, что с ним случалось. Он горевал, что нет табачку и считал иностранцев опасными, но знал свое: надо побольше есть и пить, пока дают. Постепенно Марк этим заразился. От бродяги плохо пахло, он жрал, как зверь, но непрерывная пирушка, похожая на детский праздник, перенесла Марка в то царство, где веселились мы все, пока не пришло время приличий. Каждый из них не понимал и десятой части того, что говорит другой, но они становились все ближе. Лишь много лет спустя Марк понял, что здесь, где не осталось места тщеславию, а надежды было не больше, чем на кухне у людоеда, он вошел в самый тайный и самый замкнутый круг.

Время от времени их уединение нарушали. Фрост, или Уизер, или они оба, приводили какого-нибудь человека, который обращался к бродяге на неведомом языке, не получал ответа и удалялся. Бродяга, покорный непонятному и по-звериному хитрый, держался превосходно. Ему и в голову не приходило разочаровывать своих тюремщиков, ответив по-английски. Он вообще не любил разочаровывать. Спокойное безразличие, сменявшееся иногда загадочно-острым взглядом, сбивало его хозяев с толку. Уизер тщетно искал на его лице признаки зла, но не было там и признаков добродетели. Такого он еще не встречал. Он знал дураков, знал трусов, знал предателей, возможных сообщников, соперников, честных людей, глядевших на него с ненавистью, но такого он не знал.

Так шли дела, пока, наконец, все не переменилось.



— Похоже на ожившую картину Тициана, — подытожил Рэнсом, когда Джейн поведала ему, что с ней произошло.

— Да, но… — начала Джейн и замолчала. — Конечно, похоже, — снова заговорила она, — и женщина, и карлики… и свет. Мне казалось, что я люблю Тициана, но я, наверное, не принимала его картин всерьез. Знаете, все хвалят Возрождение…

— А когда вы увидели это сами, это вам не понравилось?

Джейн кивнула.

— А было ли это, сэр? — спросила она. — Бывают ли такие вещи?

— Да, — ответил Рэнсом, — я думаю, это было. Даже на этом отрезке земли, в нашей усадьбе, есть тысячи вещей, которых я не знаю. Кроме того, Мерлин многое притягивает. С тех пор, как он здесь, мы не совсем в ХХ веке. А вы… вы же ясновидящая. Наверное, вам суждено ее встретить. Ведь именно к ней вы бы и пришли, если бы не нашли другого.