Она посмотрела на него.
— Как ты.
— А потом?.
— Потом? Родился твой брат. Отец работал у Рикома, и Риком отправил его на свою ферму в Сен-Лапотр.
— Сент-Апотр?
— Да-да. А потом началась война. Он погиб. Мне прислали осколок снаряда.
Осколок снаряда, пробивший голову отцу, лежал в коробке из-под печенья, под теми же самыми полотенцами в шкафу, вместе с его открытками с фронта, такими отрывистыми и краткими, что Жак помнил их наизусть. «Дорогая Люси. У меня все хорошо. Завтра нас переводят в другое место. Береги детей. Целую тебя. Твой муж».
Да, во тьме той самой ночи, когда он, эмигрант, сын эмигрантов, появился на свет во время переезда, Европа уже готовила пушки, которые должны были выстрелить все разом несколько месяцев спустя, выгнав супругов Кормери из Сент-Апотра, его — на призывной пункт, а ее с ребенком, опухшим от москитных укусов, — в маленькую бабушкину квартирку на окраине Алжира. «Не беспокойтесь, мама. Как только Анри вернется, мы тут же уедем». Бабка, прямая, с пучком седых волос на затылке и светлыми суровыми глазами, дала свой ответ: «Придется работать, дочка».
— Отец был зуавом?
— Да. Он воевал в Марокко.
Действительно. Жак забыл. В тысяча девятьсот пятом. Отцу было двадцать лет. Он, как тогда говорили, служил в Марокко в действующей армии
[40]. Жак вспомнил, как ему рассказывал об этом директор школы, когда он несколько лет назад встретил его здесь, в Алжире. Мсье Левек был призван одновременно с его отцом. Но они всего месяц прослужили вместе в одной части. По его словам, он плохо знал Кормери, потому что тот был неразговорчив. Выносливый, молчаливый, но с легким характером и справедливый. Только однажды Кормери вышел из себя. Это было ночью, после нестерпимо жаркого дня в глубине Атласа, где их подразделение расположилось лагерем на одном из холмов под защитой скалистого ущелья. Кормери и Левек должны были сменить в ущелье часового. Никто не отозвался на их оклик. Они обнаружили своего товарища возле зарослей кактусов, он лежал с запрокинутой головой, как-то странно повернутой к луне. Сначала они даже не узнали его, у него было что-то непонятное с лицом. Но все оказалось просто. Ему перерезали горло, а синеватая опухоль над губами была его отрезанным половым органом, торчащим изо рта. Только теперь они заметили, что нога у него раздвинуты, форменные штаны вспороты и на этом месте, почти не освещенном луной, темнеет густая лужа
[41]. В ста метрах оттуда, за скалой, лежал еще один часовой в таком же виде. Забили тревогу, усилили посты. На рассвете, когда они вернулись в лагерь, Кормери сказал: «Они не люди». Левек задумался и возразил, что, по их представлениям, настоящие мужчины должны поступать именно так, потому что это их земля, и они сопротивляются любыми способами. Кормери набычился. «Наверно. Но это гнусно. Человек не может делать такое». Левек ответил, что, видимо, по их понятиям, иногда человек должен идти на все и [все уничтожать]. Но Кормери закричал, словно в каком-то исступлении: «Нет, человек должен себя обуздывать. Тогда он человек, а иначе…» Потом вдруг успокоился. «Я нищий, — сказал он глухо, — я вырос в приюте, на меня нацепили эту форму и погнали на войну, но я обуздываю себя». — «Среди французов тоже бывают такие, которые себя не обуздывают», — сказал Левек. — «Значит, они тоже не люди…»
И вдруг он заорал: «Выродки! Что за выродки! Все, все…» И, бледный как полотно, ушел в свою палатку.
Вспоминая об этом, Жак понял, что именно от этого старого учителя, которого давно потерял из виду, он больше всего узнал об отце. Но, если не считать подробностей, это было немногим больше, чем он сам угадывал за молчанием матери. Человек суровый, с горечью в душе, который всю жизнь работал, убивал по приказу, принимал все, чего нельзя было избежать, но где-то глубоко внутри не поступался своей сутью. Словом, человек бедный, ибо бедняки не выбирают, как им жить, но могут сохранить себя. И Жак пытался, исходя из того немногого, что знал от матери, представить себе того же самого человека девять лет спустя, уже женатого, отца двоих детей, добившегося чуть более приличного положения в жизни и внезапно вызванного в Алжир для мобилизации
[42]: долгая ночная поездка в поезде с безропотной женой и капризничающими детьми, прощание на вокзале, а потом, через три дня, его внезапное появление в маленькой квартирке в Белькуре, в красивой красно-синей форме зуавов с широченными штанами из плотной шерсти, в которых он истекал потом под июльским солнцем
[43], и шляпой канотье в руке, поскольку ни фески, ни каски ему не выдали. Он сбежал самовольно со сборного пункта, чтобы в последний раз поцеловать жену и детей перед назначенной на вечер того же дня отправкой во Францию, которую он никогда в жизни не видел
[44], по морю, по которому никогда не плавал, и, поцеловав их крепко и быстро, сразу же побежал назад, а жена с балкона махала ему рукой, и он, оглянувшись на бегу, остановился, помахал в ответ шляпой и снова бросился бежать по улице, серой от жары и пыли, и наконец исчез вдали за кинотеатром, в ослепительном утреннем свете, чтобы никогда больше не вернуться. Остальное можно было только угадывать. Тут не могли помочь рассказы матери, не имевшей понятия ни об истории, ни о географии, она знала только, что живет на земле возле моря, что Франция находится где-то по ту сторону этого моря, по которому она тоже никогда не плавала, да и сама эта Франция представлялась ей каким-то неведомым краем, погруженным в неясную мглу, куда попадают через порт под названием Марсель, — он виделся ей в точности таким же, как их порт в Алжире, — и где есть сверкающий город, говорят, очень красивый — Париж, и еще некая область Эльзас, откуда происходили родители мужа, но они бежали оттуда когда-то очень давно под натиском врагов, именуемых немцами, и поселились в Алжире, который тоже нужно было отвоевывать у всё тех же врагов, злых и беспощадных, особенно по отношению к французам, не сделавшим им ничего плохого. Французы почему-то были вынуждены вечно обороняться от этих воинственных, жестоких людей, не умеющих мирно жить. По соседству с Францией находилась Испания, тоже неведомо где, но все-таки поближе, оттуда уехали ее родители, маонцы, примерно тогда же, когда и родители мужа, и осели в Алжире, потому что подыхали с голоду на Маоне, про который она даже не знала, что это — остров, и не понимала, что означает это слово, так как никогда не видела островов. Ее иногда поражали названия других стран, но она никогда не могла их правильно выговорить. Во всяком случае, она ни разу в жизни не слышала ни об Австро-Венгрии, ни о Сербии; Россия, как и Англия, имели слишком сложные названия, она не знала, что такое эрцгерцог и никогда не сумела бы без ошибок произнести все четыре слога слова «Сараево». Война пришла, как зловещая туча, чреватая непонятной угрозой, ее нельзя было остановить, как нельзя остановить саранчу или опустошительные грозы, гремевшие над алжирскими плоскогорьями. Немцы опять заставили Францию воевать, и всех ожидали страдания — для этого не было никаких причин, она не знала ни истории Франции, ни вообще что такое история. Она едва знала историю собственной жизни и жизни тех, кого любила, — их всех тоже ожидали страдания, как и ее. Во тьме мироздания, недоступного ее воображению, и истории, непостижимой для ее ума, наступила еще более темная ночь, вот и все, пришли непонятные приказы, принесенные в их глушь усталым, потным жандармом, и им пришлось покинуть ферму, где уже все было готово к сбору винограда, — кюре приехал на станцию в Бон, откуда уезжали мобилизованные: «Надо молить Бога», — сказал он ей, и она ответила: «Да, мсье кюре», — хотя на самом деле ничего не услышала, потому что он говорил тихо, да ей и не пришло бы в голову молить Бога, она не любила никого беспокоить, — и вот ее муж уехал в новом нарядном костюме, он скоро вернется, так говорили все, и немцы будут наказаны, но пока что надо было искать работу. К счастью, кто-то из соседей сказал бабушке, что на заводе боеприпасов при Арсенале требуются женщины, причем предпочтение будет отдаваться женам мобилизованных, особенно если у них на иждивении дети, так что, если повезет, она получит возможность работать по десять часов в день, сортируя картонные гильзы по цвету и размеру, сможет приносить бабушке деньги и кормить детей, пока немцы не будут наказаны и не вернется Анри. Разумеется, она ничего не слыхала о существовании русского фронта, да и не знала, что такое фронт, не подозревала о том, что война идет и на Балканах, и на Ближнем Востоке, по всей планете, — всё происходило только во Франции, куда немцы ворвались без предупреждения и начали убивать детей. Всё и вправду происходило там, куда были посланы в спешном порядке африканские части, и среди них Кормери, — в загадочном месте, о котором все говорили, на Марне; их перебрасывали так срочно, что даже не успели достать касок, а поскольку солнце там не такое горячее, чтобы быстро выжечь все краски, то алжирские солдаты — арабы и французы, в ярких, кричащих формах и соломенных шляпах, этакие красно-синие мишени, заметные за сотни метров, — шли сотнями под огонь и сотнями погибали, удобряя своими телами узкую полоску земли, где на протяжении четырех лет люди со всего мира, забившись в тесные, полные жидкой грязи берлоги, цеплялись за каждый метр, а небо над ними ощетинивалось осветительными ракетами и ревущими снарядами под грохот артиллерийских обстрелов, возвещавших бессмысленные атаки
[45]. Но поначалу не было даже этих берлог, африканские части просто таяли под огнем, как размалеванные восковые куклы, и во всех уголках Алжира рождались тысячи сирот, арабов и французов, дочерей и сыновей, которым предстояло учиться жить без наставников и без наследства. Прошло всего несколько недель, и вот воскресным утром, когда Люси Кормери и ее мать сидели на низких стульях посреди узкой площадки своего второго — и последнего — этажа, между лестницей и уборными — двумя темными кабинками с круглой дырой в кирпичной кладке, которые без конца чистили крезолом, но они не переставали от этого вонять, — и перебирали чечевицу при слабом уличном свете, падавшем из фрамуги над лестницей, а младенец, лежа в бельевой корзине, сосал обслюнявленную морковку, в пролете появился скорбный, хорошо одетый господин с каким-то конвертом к руке. Удивленные женщины отставили в сторону тарелки с чечевицей, которую брали горстями из большой кастрюли, стоявшей между ними, и вытерли руки, но господин, остановившись на предпоследней ступеньке, сказал, чтоб они не вставали, и выразил желание видеть мадам Кормери. «Вот она, — сказала бабушка, — я ее мать», тогда господин сообщил, что он мэр и принес печальное известие о том, что ее муж пал смертью храбрых и что Франция оплакивает его и гордится им. Люси Кормери не расслышала, она встала и почтительно протянула ему руку, а бабушка отшатнулась и прижала ладонь ко рту, повторяя по-испански «О Господи!» Мэр задержал руку Люси в своей, потом еще раз пожал ее обеими руками, пробормотал слова соболезнования, вручил конверт, повернулся и тяжелым шагом начал спускаться. «Что он сказал?» — спросила Люси. — «Анри погиб. Его убили». Люси смотрела на конверт, не вскрывая его, — ни она, ни мать читать не умели, — она вертела его в руке, без слез, не говоря ни слова, не в силах представить себе эту далекую смерть где-то в глубине неведомой ночи. Потом она положила конверт в карман фартука, прошла, не взглянув на ребенка, к себе в комнату, где спала с обоими детьми, закрыла дверь и ставни, легла на кровать и пролежала так много часов, молча, с сухими глазами, сжимая в кармане извещение, которое не умела прочесть, и пытаясь разглядеть во тьме непонятную ей беду
[46].
— Мама, — сказал Жак.
Она продолжала смотреть на улицу с тем же выражением лица, не слыша его. Он тронул ее худую морщинистую руку, и она с улыбкой повернулась к нему.
— Папины открытки из госпиталя…
— Да?
— Ты получила их после прихода мэра?
— Дa.
Он был ранен в голову осколком снаряда, и его поместили в хлюпающий кровью санитарный поезд, заваленный грязными бинтами и соломой, один из тех, что во множестве курсировали между бойней и госпиталями Сен-Бриё. Там он сумел нацарапать две открытки, вслепую, потому что уже ничего не видел. «Я ранен. Это пустяки. Твой муж». Потом он умер, через несколько дней. Сестра милосердия написала: «Так лучше. Он остался бы слепым или слабоумным. Он держался очень мужественно». Потом прислали осколок.
Под окном прошел вооруженный патруль из трех десантников. Они двигались гуськом, внимательно глядя по сторонам. Один из них был неф, высокий и гибкий, похожий на красивого зверя в пятнистой шкуре.
— Это все из-за бандитов, — сказала она. — Я рада, что ты съездил к нему на могилу. Я уже стара, к тому же это далеко. Там красиво?
— Где? На кладбище?
— Дa.
— Красиво. Там много цветов.
— Хорошо. Французы — настоящие герои.
Она говорила и сама в это верила, но уже не думала о своем муже, давно забытом, как и то старое горе. Ничего не осталось ни в ней самой, ни в доме от этого человека, сгинувшего в мировом огне и оставившего по себе лишь воспоминание, неосязаемое, как пепел от крыльев мотылька, сгоревшего в лесном пожаре.
— Подожди, у меня рагу горит.
[47]Она встала, пошла на кухню, он сел на ее место и тоже стал смотреть на улицу, не изменившуюся за столько лет, и магазины на ней были всё те же, с блеклыми, облупившимися от солнца фасадами. Только в табачной лавке напротив висела теперь на двери пестрая пластиковая штора вместо старого занавеса из тонких полых тростинок. Жак до сих пор помнил, как они шуршали, когда он раздвигал их и входил, вдыхая восхитительный запах табака и типографской краски, и покупал там новые выпуски «Неустрашимого», которыми он упивался, читая истории о благородстве и мужестве. На улице царило воскресное оживление. Рабочие в белых рубашках, свежевыстиранных и отглаженных, направлялись, беседуя, к трем-четырем кафе, откуда веяло прохладой и анисом. Мимо проходили арабы, тоже бедные, но опрятно одетые, с женами, по-прежнему закрывающими лица и обутыми в остроносые туфли в стиле Людовика XV. Попадались и целые арабские семейства в праздничной одежде. Одна такая семья шла с тремя детьми, и мальчик у них был наряжен десантником. Навстречу как раз шагали патрульные, с виду спокойные и даже равнодушные. В ту минуту, когда Люси Кормери вернулась из кухни, раздался взрыв.
Грохнуло совсем рядом, с огромной силой, и всё вокруг еще долго сотрясалось от взрывной волны. Даже когда шум уже стих, над столом все еще качалась лампа в стеклянном плафоне. Мать побледнела, отпрянула и застыла в глубине комнаты: ноги едва держали ее, а в ее глазах был ужас, с которым она не в силах была совладать. «Это здесь. Здесь», — повторяла она. — «Нет», — сказал Жак и кинулся к окну. Люди куда-то бежали, он не мог понять куда; какая-то арабская семья бросилась в галантерею напротив, заталкивая перед собой детей, галантерейщик впустил их, закрыл дверь, запер ее, а сам остановился у окна и продолжал смотреть на улицу. Вновь появились патрульные: они мчались со всех ног. Машины одна за другой останавливались и выстраивались вдоль тротуаров. В несколько секунд улица опустела. Но, высунувшись, Жак увидел, что вдали, между кинотеатром «Мюссе» и трамвайной остановкой, бурлит толпа. «Пойду посмотрю», — сказал он.
На улице Прево-Парадоль
[48][49] шумела группа людей. «Чурки проклятые!» — крикнул рабочий в майке, глядя на какого-то араба, забившегося в подворотню возле кафе. И направился к нему. «Я ничего не сделал», — сказал араб. — «Все вы из одной банды, ублюдки!» Рабочий бросился на него. Стоящие рядом его удержали. Жак сказал арабу: «Пойдем со мной», — и вошел с ним в кафе, оно принадлежало теперь Жану, его другу детства, сыну парикмахера. Жан был на месте, все такой же, только весь в морщинах, худой и маленький, с настороженным лисьим лицом. «Он ни при чем, — сказал Жак. — Спрячь его». Жан, вытирая стойку, посмотрел на араба. «Пошли», — сказал он, и они исчезли в глубине зала. На улице рабочий зло посмотрел на Жака. «Он не виноват», — сказал Жак. — «Всех их надо к стенке, до одного!» — «Ты так сгоряча говоришь. Разберись сначала». Тот пожал плечами: «Сходи туда, посмотри на эту кашу, тогда рассуждай». Приближались настойчивые короткие гудки «Скорой помощи». Жак побежал к скоплению народа. Бомба взорвалась в фонарном столбе, прямо на остановке. Там было много людей, ждавших трамвая, все принаряженные по-воскресному. Из маленького кафе неподалеку неслись крики, и непонятно было, кричат от ярости и
[50] от боли.
Он вернулся к матери. Она стояла прямая как струна, без кровинки в лице.
— Сядь, — Жак подвел ее к стулу, возле стола. Сам сел рядом и взял ее за руки.
— Второй раз за неделю, — сказала она. — Страшно выходить из дому.
— Ничего, — сказал Жак, — это скоро кончится.
— Да, — ответила она.
Она смотрела на него с какой-то неуверенностью, словно колебалась между верой в его ум и своим собственным убеждением, что вся жизнь состоит из страдания, перед которым люди бессильны, и можно только терпеть.
— Понимаешь, — продолжала она, — я ведь уже старая. Я не могу убежать.
Кровь постепенно вновь приливала к ее щекам. Вдали раздавались короткие, настойчивые гудки «Скорой помощи». Но мать их не слышала. Она глубоко вздохнула, немного успокоилась и улыбнулась сыну своей красивой мужественной улыбкой. Как и вся ее семья, она выросла среди опасностей, страх мог леденить ей душу, но она сносила его, как и все остальное. Но он не мог вынести ее внезапно застывшего, как предсмертная маска, лица. «Поедем со мной во Францию», — сказал он, но она с грустной решимостью покачала головой: «О, нет! Там холодно. Я уже слишком стара. Лучше я останусь тут».
И вот теперь Яночка чувствовала, как в бок впилась булавка, которая после третьего урока заменила отлетевшую пуговицу.
6. Семья
День не задался с самого утра. Не успели просохнуть после вчерашней стирки две пары джинсов, а на третью Павлик, милый братец, умудрился пролить за завтраком чашку чая с молоком и медом. Пришлось срочно переодеваться. Оставалась юбка. Спешно стягивая промокшие джинсы и влезая в юбку, Яночка совершенно забыла, что одна пуговица уже давно висела на нитке. Вспомнила о ней только на переменке, после третьего урока, когда пуговица наконец оторвалась. Пришлось воспользоваться булавкой. Булавка вполне заменила пуговицу и вела себя прилично, а вот теперь вдруг впилась в бок. Произошло это на улице. Яночка возвращалась домой от своей подруги Беатки, у которой девочки вместе делали уроки сразу после школы. Беатка была полной тупицей в области математики, зато прекрасно писала сочинения, Яночка наоборот. Вот они и скооперировались. Яночка решала заданные на дом задачки, а Беатка с удовольствием писала два сочинения, одно для себя, другое для подруги. Девочки уже отработали методику взаимовыгодного сотрудничества: два раза в неделю Яночка прямо из школы отправлялась с подругой к ней домой, там они обедали и садились за домашние задания. На этот раз занятия немного затянулись. Во-первых, пришлось начать с фильма, ведь кассету следовало завтра же вернуть. Просмотрели фильм, а потом выяснилось, что Беаткина прабабушка дала девочке посмотреть старинные фотографии своей молодости, страшно смешные! Женщины на них были в длинных платьях и шляпах с перьями, а мужчины все как один с лихо закрученными усами. Просто смех! Только потом сели за уроки, вот почему сегодня Яночка возвращалась домой позже, чем обычно. Не так уж поздно было, еще не ночь, но вечер давно наступил, полвосьмого, а полная темнота. Ничего удивительного, ведь конец ноября. В воздухе висела какая-то мразь — не то мелкий дождь, не то густой туман, сквозь который еле пробивался свет фонарей. Ну и конечно, грязь под ногами.
— Я люблю, когда ты приезжаешь, — сказала мать. — Но приходи вечером пораньше, а то мне одной так тоскливо. Вечером особенно, а зимой темнеет рано. Если бы я хоть умела читать. Но я и вязать при электричестве не могу, глаза болят. Когда Этьена нет дома, я ложусь и жду, когда пора будет ужинать. Время так медленно тянется. Если бы девочки были со мной, я могла бы с ними поболтать. Но они приходят ненадолго и уходят. Я старая. Может быть, от меня плохо пахнет. И вот так, совсем одна…
Яночка торопилась домой и почти бежала к автобусной остановке, откуда был прямой автобус до дома. Она уже почти прошла улицу Чишевского, когда проклятая булавка вдруг впилась в бок. И с каждым шагом все сильнее колола! Вот уже колет не в бок, а вроде как в спину. Похоже, расстегнулась совсем, и юбка перекрутилась. Остановившись, Яночка попыталась вытащить проклятую булавку, но та, мало того что впилась в бок, зацепилась к тому же и за колготки и никак не вытаскивалась. А тут еще обе руки заняты. В одной тяжелый ранец, в другой — не менее тяжелая сумка с книжками. Не поставишь же их в грязь! Господи, ну и месиво под ногами, грязь со снегом. Снег сыпал вчера и уже стал таять, вот и образовалось это месиво, лучше бы уж лежал чистый снежок. На него Яночка могла бы положить и ранец, и сумку, а тут... Что делать?
Она говорила на одном дыхании, короткими простыми фразами, без пауз, словно давая выход мысли, которую до этой минуты не облекала в слова. Исчерпав мысль, она умолкла, опять плотно сомкнула губы и устремила мягкий безучастный взгляд на горячий свет, пробивавшийся сквозь закрытые ставни столовой; она сидела все на том же месте, на том же неудобном стуле, а сын ее, как в былые времена, кружил вокруг обеденного стола
[51].
Она смотрит, как он опять кружит вокруг стола
[52].
Извиваясь всем телом, как это делают исполнительницы танца живота, девочка попыталась таким способом передвинуть юбку, ведь впереди булавку легче вытащить. Получилось только хуже, проклятая булавка воспользовалась возможностью еще глубже впиться в тело. Вспомнив размеры булавки, Яночка подумала — еще немного и та проткнет ее насквозь! Нет, надо найти укромное место и привести свой туалет в порядок, иначе до дома не дотянешь. Яночка огляделась в поисках укромной арки или подъезда дома.
— Там красиво, в Сольферино.
Как назло дома на улице были почти все с домофонами, подъезды заперты крепко-накрепко, так просто не войдешь. Ну ладно, не войдешь в подъезд, но ведь перед закрытой дверью с домофоном есть небольшой предбанник, куда ведет с улицы застекленная дверь. Туда-то войти можно!
— Да, там очень чисто. Но все, наверно, изменилось с тех пор, как ты там жила.
И девочка решительно свернула к ближайшему дому, открыла тяжелую дверь и вошла в застекленный предбанник. Тут было темно, свет на лестнице зажигался только теми, кто открывал вторую дверь своим ключом или им открывали из квартиры по домофону, но слабого света уличного фонаря было вполне достаточно. Читать здесь она не собиралась. Освоившись немного с темнотой, девочка разглядела грязную затоптанную дорожку, ведущую от входной двери к внутренней, углы же прихожей вроде чистые.
— Да, все меняется.
— Доктор передает тебе привет. Ты помнишь его?
Сложив в углу свою ношу, Яночка смогла наконец заняться юбкой. Промучилась не меньше пяти минут, пока смогла развернуть юбку булавкой вперед. Она действительно зацепилась за колготки и намертво соединила с ними юбку. Как Яночка ее ни дергала, булавка держалась твердо, не отцеплялась. Оторвать ее силой от колготок и от юбки не удавалось, слишком прочными оказались оба материала. Что же, так до конца жизни и сидеть в этом углу? Стиснув зубы, Яночка нагнулась и достала из ранца пенал, в котором, кроме шариковой ручки, карандашей, резинки, точилки, двух скрепок, одной поломанной сережки в форме клеверного листочка, находились и миниатюрные ножницы. Без колебаний девочка вырезала дыру в колготках, после чего булавка легко извлеклась из юбки. Теперь можно было снова закрепить юбку булавкой, на всякий случай оставив ее торчать впереди и снаружи. Ничего, под курткой не видно, а больше рисковать не следовало.
— Нет, это было так давно.
Приведя в порядок свой туалет, девочка нагнулась, чтобы спрятать в ранец пенал, и тут у самого подъезда вдруг взревела сирена автомашины. Сработало противоугонное устройство. Обычное явление в Варшаве наших дней, но взревело так оглушительно и так близко, что от неожиданности Яночка уронила пенал на пол. От удара пенал раскрылся, и его содержимое разлетелось по кафельному полу. Яночка выглянула сквозь стекло входной двери.
— Никто там не помнит папу.
Выла машина, припаркованная по другую сторону улицы. В нее как раз садился владелец, видимо, забыв отключить звуковую сигнализацию.
— Ну! — вслух раздраженно произнесла Яночка. — Выключи же ее наконец!
— Мы там жили совсем недолго. И потом, он мало говорил.
И тут сквозь раздирающее душу прерывистое взревывание сирены до девочки донеслись еще какие-то громкие звуки. Вроде бы они доносились откуда-то сверху. Открыв дверь, девочка посмотрела вверх. Ничего не увидела, зато услышала, ибо вытье сирены внезапно прекратилось.
— Мама!
— Вон из моей машины! — орал какой-то мужчина сверху, похоже, из распахнутого окна. — Люди, он хочет украсть мою машину! Это вор! Вылезай, стрелять буду! На помощь, держите мерзавца!
Она посмотрела на него нежным рассеянным взглядом, без улыбки.
Выйдя из подъезда, Яночка увидела, что кричал мужчина не из окна, а с балкона на пятом этаже. Он метался на балконе и кричал громким голосом, а вор, не обращая на него внимания, включил двигатель и задом отъезжал от бровки мостовой. Яночка снова взглянула вверх. Женщина, наверное жена, быстро сунула мужу в руки телефонную трубку, и было слышно, как он сообщал в полицию об угоне машины. Не понижая голоса, он орал так же, как только что на вора:
— Мне казалось, вы с папой никогда не жили вместе в Алжире.
— Уезжает, стерва, я его вижу! Да я же на пятом этаже! «Фольксваген-гольф», темно-синий, номер...
— Нет, нет.
Тем временем угонщик выехал на мостовую задом и стал разворачиваться, потому что улица заканчивалась тупиком. Владелец на балконе швырнул трубку и исчез. Поняв суть инцидента, Яночка на всякий случай попыталась рассмотреть вора, который маневрировал на машине как раз перед ней. Правда, видела она лишь его профиль, зато хорошо освещенный светом из какого-то окна на первом этаже дома. Машина уехала, девочка вернулась в прихожую и сквозь стекло внутренней двери увидела сбегавшего по лестнице того самого человека с балкона. Он, видимо, и включил свет на лестнице. Летел вниз, перескакивая через несколько ступенек и держась за перила, откидывался всем телом назад, чтобы противостоять воздействию центробежной силы и не упасть.
— Ты меня поняла?
Она не поняла, он угадал это по ее слегка испуганному, извиняющемуся виду и повторил вопрос, четко выговаривая каждое слово:
При свете Яночка быстро собрала вылетевшие из пенала вещи, сунула пенал в ранец и выскочила вслед за мужчиной на улицу. Темно-синий «гольф» уже был в конце ее. Бормоча нецензурные выражения, владелец похищенной машины бросился в маленький «фиат», припаркованный рядом с пустым местом, где раньше стоял «гольф», тоже выехал задом, тоже развернулся и помчался в погоню за украденной машиной.
— Вы никогда не жили вместе в Алжире?
— На маленьком «фиате» собирался догнать «фольксваген»? — удивился Павлик, когда дома сестра поведала брату о событии, свидетельницей которого стала. — Это совсем уж надо с ума сойти.
— Нет, — ответила она.
— Похоже, он и сошел, — согласилась Яночка. — Да и неудивительно, кажется, его «гольф» был совсем новый.
Мальчика очень интересовали подробности.
— А когда же папа ходил смотреть на казнь Пирета?
— И вор прямо на твоих глазах взломал дверцу? — допытывался он.
Он провел по горлу ребром ладони, чтобы она поняла. Мать быстро ответила:
— Ничего он не взламывал! — ответила Яночка. — Дверцу открыл нормально, ключом, и потом эту связку ключей воткнул куда надо, мотор заработал, и он уехал. Только вот сирену отключить не смог, она жутко выла, из-за этого я видела все. Чего это, думаю, так воет?
— Да, да, он встал в три часа, чтобы попасть в тюрьму Барбароссы.
Павлик недоверчиво покачал головой.
— Значит, вы жили в это время в Алжире?
— Нет, так не может быть, наверное, ты чего-то не заметила. Откуда у вора могут быть ключи от машины? Сначала украл ключи, а потом машину?
— Да.
— А разве так не бывает? — возразила сестра. — Или подобрал ключи. Вот интересно, хозяин машины догнал его?
— Когда это было?
— Да нет, вряд ли. Но мне тоже интересно. И что сделал, если догнал. Ты ведь будешь в тех краях?
— Буду, конечно. Беатка ведь там живет, через три дома.
— Не знаю. Он работал у Рикома.
— Постарайся узнать, — попросил Павлик. — Посмотри хотя бы, стоит там снова этот «гольф» или нет. Номер запомнила?
— До того, как вы уехали в Сольферино?
— Запомнила. И хозяин сверху орал, когда звонил в полицию. В автобусе я сразу его записала. На всякий случай. Но ведь если вор хоть что-то соображает...
— ... первым делом сменит номера, — докончил брат. — А ты все-таки посмотри, вдруг стоит на месте и номера те же самые.
— Да.
— И вора я запомнила, — похвасталась девочка. — Среднего роста, ни толстый, ни тощий, волосы черные, кудлатые такие. В профиль я бы его опознала. А вот прямо в лицо не видела.
— Но ты уверена, что он открывал дверь ключом? Видела собственными глазами? — допытывался брат.
— Ну не совсем, — засомневалась вдруг Яночка. — Как он начинал открывать дверцу, как вставлял ключ — не видела. Выглянула я, как начало выть, а он уже раскрыл дверцу и садился за руль. Ведь если бы взламывал дверь, не успел бы за эти секунды влезть в машину, да и стекло какое-нибудь оказалось бы выбитым, а тут полный порядок. Я еще подумала, не ошибся ли тот, с балкона.
Брат очень жалел, что сестра, а не он, стала свидетелем интересного происшествия. Уж он бы все разглядел! Особенно мальчика заинтересовали ключи. Непонятное что-то... Ну да ничего не поделаешь, теперь пусть сестра попытается разузнать, чем дело кончилось. Яночка обещала и принялась пришивать к юбке злосчастную пуговицу.
Она говорила «да», но, возможно, все было и не так, ничего нельзя было узнать точно, пробиваясь в прошлое сквозь ее затуманенную память. Память у бедняков вообще не так богата, как у людей состоятельных, у них меньше вех в пространстве, поскольку они редко покидают места, где живут, меньше вех во времени, так как жизнь у них течет серо и однообразно. Существует, конечно, память сердца, которая считается самой надежной, но сердце изнашивается от труда и горя и под бременем усталости становится забывчивым. Утраченное время не исчезает бесследно только у богатых. У бедных оно оставляет лишь размытые следы на пути к смерти. К тому же, чтобы вынести эту жизнь, лучше поменьше вспоминать, придерживаться течения дней, час за часом, как делала его мать, пусть отчасти и не по своей воле, ибо перенесенная в детстве болезнь (по словам бабушки, брюшной тиф. Но от брюшного тифа не бывает таких осложнений. Может быть, сыпной? Или что-то другое? Это тоже было покрыто мраком) обернулась для нее глухотой и затрудненной речью и помешала выучиться тому, чему учат даже самых обездоленных, принудив ее навсегда к безмолвному смирению, но это оказался и единственный доступный ей способ противостоять жизни: что ей оставалось другого, да и кто на ее месте придумал бы что-то лучше? Конечно, ему бы хотелось, чтобы она с жаром предалась воспоминаниям о человеке, умершем сорок лет назад, чью судьбу она разделяла (да и разделяла ли?) в течение пяти лет. Она была неспособна на это, он даже не был уверен в том, что она его страстно любила, во всяком случае, не мог спросить ее об этом прямо, ибо перед ней он тоже чувствовал себя немым и по-своему неполноценным, в глубине души ему не хотелось знать, что происходило между ними, в общем, надо было отказаться от мысли что-либо через нее выяснить. Даже эту историю, которая в детстве произвела на него такое впечатление и преследовала потом всю жизнь, часто возвращаясь во сне, — о том, как отец встал в три часа ночи и пошел смотреть казнь знаменитого преступника, — он услышал от бабушки. Пирет был сельскохозяйственным рабочим на ферме в Сахеле, недалеко от Алжира. Он убил молотком своих хозяев и их троих детей. «Чтобы ограбить?» — спросил тогда Жак. «Да», — сказал дядя Этьен. «Нет», — сказала бабушка, но больше ничего объяснять не стала. В доме обнаружили изуродованные трупы, стены были забрызганы кровью до потолка, а под одной из кроватей нашли самого младшего из детей, он еще дышал, перед смертью он успел написать на побеленной стене, обмакнув палец в кровь: «Это Пирет». Бросились разыскивать убийцу и нашли его где-то в полях с помутившимся рассудком. Негодующая общественность потребовала для него смертной казни. Суд не пришлось уговаривать, и казнь состоялась в Алжире, перед тюрьмой Барбароссы, в присутствии большого скопления народа. Отец Жака встал затемно, чтобы присутствовать при показательном возмездии за преступление, которое, по словам бабушки, глубоко его возмутило. Никто так никогда и не узнал, что там произошло. Казнь, судя по всему, совершилась без неожиданностей. Но отец Жака вернулся домой бледный как полотно, лег на кровать, несколько раз вскакивал и выходил, его рвало, потом он снова ложился. Он так и не захотел никому открыть ни тогда, ни потом, что он там видел. В тот вечер, когда Жаку рассказали про этот случай, он долго лежал в кровати, на самом краю, чтобы случайно не задеть брата, весь съежившись, и тоже едва сдерживал подступавшую от ужаса тошноту, снова и снова перебирая подробности, которые услышал от бабушки или вообразил сам. Всю жизнь потом эти видения преследовали его по ночам, и не часто, но регулярно ему снился кошмарный сон, который слегка видоизменялся, но тема была всегда одна и та же: за ним, Жаком, приходят, чтобы вести его на казнь. Много лет, просыпаясь, он стряхивал с себя оцепенение и ужас и с облегчением возвращался к уютной действительности, где не существовало ровно никакой вероятности, что его могут казнить. Пока он не стал взрослым и в истории не произошли сдвиги, поставившие казнь в ряд событий, напротив, вполне возможных, и он уже не испытывал облегчения, возвращаясь от снов к действительности, пронизанной в течение [определенных] лет той же самой тревогой, которая терзала его отца и которую тот передал ему как единственное и неоспоримое наследство. Эта загадочная связь между ним и незнакомым человеком, похороненным в Сен-Бриё (который тоже, в общем, не думал, что может умереть насильственной смертью), не имела отношения к матери, хотя она знала про этот случай, видела, как отца рвалоУже через два дня Яночка смогла удовлетворить любопытство брата. В этот день в ожидании сестры Павлик играл во дворе с Хабром. Игру он выдумал такую. Велев собаке лежать у дверей дома, мчался в самый дальний угол сада и там клал палочку в кучу точно таких же палок. А потом командовал псу: «Ищи!» Хабр, самая умная собака в мире, прямиком мчался к куче палок и безошибочно выбирал нужную, принося ее в зубах Павлику. И по выражению его ли... морды ясно было, что такое задание для него тьфу! Павлик и не сомневался в этом, просто сейчас не мог придумать для гениальной собаки занятие, более достойное ее. О, вроде бы придумал. Сейчас он в двадцать пятый раз спрячет свою палочку и на всякий случай потрогает еще несколько в куче. Интересно, как отреагирует Хабр?
, но уже не помнила про то утро, равно как и не замечала, что времена переменились. Для нее времена всегда были одни и те же, чреватые непредсказуемыми бедами, готовыми обрушиться в любую минуту.
Мальчик не успел осуществить своего намерения, потому что гениальный пес вдруг бросился к калитке, всем своим видом выражая радость. Павлик понял — Яночка уже близко, хотя ее еще и не было видно на улице. Павлик дождался ее у калитки и наябедничал:
— За обедом опять говорили о том, что опасно тебе одной возвращаться в темноте. Бабушка говорит, хоть бы с собакой ходила...
Бабушка
[53], в отличие от нее, имела более трезвое представление о жизни. «Ты кончишь на эшафоте», — не раз говорила она Жаку. Почему бы нет, в этом не было теперь ничего невероятного. Она не могла этого предвидеть, но в силу склада своего ума ничему бы не удивилась. Прямая, похожая на прорицательницу в своем длинном черном платье, невежественная и непреклонная, она, во всяком случае, никогда не была покорной. Детство Жака прошло, в сущности, под ее властью. Воспитанная на маленькой ферме в Сахеле, она очень рано вышла замуж за молодого маонца, худого и хрупкого, — его братья переселились в Алжир еще в 1848 году, после трагической гибели их деда по отцовской линии, который был подвержен поэтическому зуду и слагал стихи, разъезжая по острову верхом на ослице между невысокими каменными стенами чужих огородов. Во время одной из таких прогулок какой-то обманутый муж, введенный в заблуждение его широченной черной шляпой, принял его за своего обидчика и выстрелил ему в спину, убив по ошибке поэта и образцового семьянина, не оставившего, впрочем, ни гроша своим детям. Одним из отдаленных последствий этого трагического недоразумения было появление на алжирском побережье целого выводка его неграмотных потомков, которые продолжали там размножаться вдали от каких бы то ни было школ, зная лишь изнурительную работу под беспощадным солнцем. Но муж бабки, как свидетельствуют фотографии, унаследовал кое-что от своего вдохновенного деда и, судя по тонкому, правильному лицу с мечтательными глазами и высоким лбом, был явно не создан для того, чтобы противостоять молодой, красивой и энергичной жене. Она родила ему девять человек детей, из коих двое умерли в младенчестве, одна дочь еле выжила и почти перестала слышать, а самый младший родился чуть ли не глухонемым. Не переставая работать наравне со всеми, она растила на маленькой ферме свое потомство и, восседая во главе стола, неизменно держала при себе длинную палку, что избавляло ее от всяких ненужных замечаний, ибо провинившийся незамедлительно получал удар по голове. Она царила в семье, требуя почтения к себе и к мужу, и дети по испанскому обычаю должны были говорить им «вы». Но мужу не суждено было долго наслаждаться этим почетом: он скончался в расцвете лет, не выдержав жары и непосильного труда, а быть может, и своего супружества, и Жак так никогда и не дознался, от какой болезни он умер. Овдовев, бабушка продала ферму и переселилась в Алжир вместе с младшими детьми — старшие были отправлены на заработки, едва успев подрасти.
— Песик мой драгоценный! — здоровалась Яночка с Хабром, лаская его.
Поднявшись, девочка недовольно сказала:
В те годы, когда Жак, став постарше, мог наблюдать ее, она была все такой же сильной и непреклонной: ни нужда, ни тяготы жизни не сломили ее характера. К тому времени из всех детей при ней оставалось только трое: Катрин
[54] Кормери, занимавшаяся поденной работой в чужих домах, младший, глухонемой, который уже вырос и стал богатырем-бочаром, и старший, Жозеф, холостяк, работавший на железной дороге. Все трое получали нищенское жалование, на которое в сумме должна была прожить семья из пяти человек. Бабушка распоряжалась всеми деньгами в доме, и первое, что врезалось когда-то в сознание Жака, — это ее скупость, хотя скрягой она не была, ибо берегла деньги, как можно беречь воздух, которым дышишь.
— Интересно, как я буду с ним ходить? Не могу же я брать его с собой в школу!
Все трое пошли к дому, а по дороге Яночка вспомнила еще один аргумент:
— И вообще с ним к Беате не пойду! Один раз ходила, хватит!
Она сама покупала детям одежду. Мать возвращалась домой поздно, молча смотрела и слушала, и, подавленная напором бабушки, ни во что не вмешивалась. Поэтому Жак все детство проходил в плащах до пят, ибо бабушка покупала их на вырост, рассчитывая, что природа возьмет свое и плащ рано или поздно будет ему впору. Но Жак рос медленно и только годам к пятнадцати вытянулся по-настоящему, так что одежда снашивалась прежде, чем оказывалась ему хороша. Новую покупали, исходя из тех же принципов экономии, и Жаку, которого дразнили однокашники, не оставалось ничего другого, кроме как перетягивать плащ поясом и носить с напуском, дабы сделать оригинальным то, что было смешным. Впрочем, эти краткие моменты стыда сразу же забывались в классе, где Жак вновь обретал превосходство, и в школьном дворе, ибо на футбольном поле он был царь. Однако это царство было запретным. Потому что двор в школе был цементный, и подметки снашивались там с такой быстротой, что бабушка запретила Жаку играть на переменах в футбол. Она покупала для внуков грубые, наглухо закрытые ботинки, которые казались ей вечными. Вдобавок, чтобы продлить их существование, она отдавала их в мастерскую, где их подбивали огромными гвоздями, имевшими целых два полезных свойства: они укрепляли подметку и с головой выдавали игрока в футбол. Беготня по цементному двору быстро изнашивала шляпки, и они приобретали блеск, мгновенно изобличавший виновного. Каждый вечер, придя домой, Жак должен был являться на кухню, где Кассандра священнодействовала над кастрюлями, и, задрав ногу подошвой вверх, как лошадь, которой меняют подкову, показывать свои подметки. Конечно, он не мог устоять перед уговорами товарищей и искушением поиграть в любимую игру, поэтому все его усилия сосредотачивались не на стремлении к невозможной добродетели, а на сокрытии вины. После занятий в школе, а потом и в лицее, он подолгу тер подметки о мокрую землю. Иногда эта хитрость удавалась. Но рано или поздно приходил час, когда изношенность гвоздей становилась вопиющей, а то и сама подметка оказывалась подпорчена, или, что было уже полной катастрофой, из-за неудачного удара ногой по цементу или по железной решетке вокруг деревьев подметка просто отлетала, и Жак являлся домой в башмаке, перевязанном бечевкой. В такие вечера от «бычьей жилы» спасения не было. Вместо утешения мать говорила плачущему Жаку: «Ботинки ведь и правда стоят дорого. Почему ж ты их не бережешь?» Но она никогда не била своих сыновей. Назавтра Жака обували в тапочки, а башмаки несли к сапожнику. Он получал их дня через два сверкающими созвездием новых гвоздей и должен был заново учиться держать равновесие на неустойчивых скользких подметках.
— Что так?
— У Беаты ведь маленькая сестра, такой гаденыш! Вцепилась в нашего песика — не оторвать! А я не желаю, чтобы моему дорогому, чтобы моему сокровищу, чтобы нашему драгоценному Хабру выковыривали глаза, вырывали клочьями шерсть, отрывали уши, ездили на нем и еще не знаю что! Слышал бы ты, какой рев подняла, когда я у нее отняла собаку! Ведь он же, наш драгоценный, не станет ребенка кусать. А надо бы! Летом я бы могла оставлять его на улице, а сейчас где? В этой грязи? На этом холоде?
Бабушка была способна зайти и гораздо дальше — даже теперь, спустя столько лет, Жак не мог вспомнить тот случай без спазма стыда и отвращения
[55]. Они с братом никогда не получали карманных денег, кроме тех редких, случаев, когда соглашались пойти в гости к своему дяде-коммерсанту или к тетке, удачно вышедшей замуж. К дяде — это было еще ничего, они его любили. Но тетка умела так подчеркнуть их бедность и свое относительное богатство, что мальчики предпочитали обходиться без денег и без удовольствий, которые на них можно купить, нежели чувствовать себя униженными. И все-таки, хотя море, солнце, уличные игры были радостями бесплатными, но хрустящая картошка, леденцы, арабские сладости и, что особенно было важно для Жака, возможность иногда сходить на футбол стояли денег, пусть всего несколько су. Однажды вечером Жак возвращался с покупками домой, неся на вытянутых руках противень с картофельной запеканкой, который он на обратном пути забрал у булочника (в доме у них не было ни газа, ни плиты, еду готовили на спиртовке. Соответственно, не было и духовки, и, когда требовалось что-нибудь испечь, приготовленное блюдо относили к булочнику по соседству, и тот за небольшую плату ставил его в печь и за ним присматривал). Запеканка дымилась прямо перед ним сквозь полотенце, прикрывавшее ее от пыли и позволявшее держать противень за края. На руке Жака болталась к тому же сетка с продуктами, которые покупались всегда в очень небольшом количестве (полфунта сахару, четверть фунта масла, на пять су тертого сыра и тому подобное), сетка была легкой, Жак быстро шагал, вдыхая вкусный запах запеканки и обходя прохожих, заполнявших в этот час улицы квартала.
— Вроде грязи уже нет, подморозило, — заметил Павлик.
И тут через дырку в кармане у него выпала монетка в два франка и, звякнув, покатилась по тротуару. Жак поднял ее, пересчитал всю сдачу — она оказалась в целости — и переложил деньги в другой карман. «А ведь я мог потерять эту монетку», — внезапно подумал он. И мысль о завтрашнем футбольном матче, которую он до сих пор гнал от себя, снова завладела его умом.
— Дурак! — рассердилась сестра.
— Точно, дурак, — согласился брат. — Болтаю с тобой о глупостях, вместо того чтобы о деле спросить. Ну как, узнала?
Гордо тряхнув головой, девочка остановилась, не дойдя до дома.
Никто, в сущности, никогда не объяснял ему, что хорошо, а что дурно. Некоторые вещи делать запрещалось, и за нарушение полагалась суровая кара. Все прочее было разрешено. Только учителя в школе, когда оставалось время от урока, иногда говорили детям о нравственных законах, но и тут запреты оказывались более внятными, чем объяснения. Единственное, что было открыто Жаку в плане морали, это повседневная жизнь его семьи, где явно никому не приходило в голову, что, кроме тяжкого труда, существуют какие-то иные способы добывать необходимые для жизни деньги. Но это служило уроком стойкости, а не нравственности. Тем не менее, Жак знал, что утаить два франка нехорошо. И не хотел этого делать. Он не собирался этого делать, он мог, наверно, как в прошлый раз, пролезть между досками забора на старый стадион на плацу и посмотреть матч бесплатно. Поэтому он и сам не понимал, почему не отдал сразу принесенную сдачу, а вместо этого, сходив в уборную, объявил, что монета провалилась в дырку, когда он какал. Слою «уборная» звучало даже чересчур изысканно применительно к тесному закутку, оборудованному в углублении каменной стены на лестничной площадке их этажа. Ни воздуха, ни электричества, ни водопроводного крана там не было, было лишь небольшое возвышение, зажатое между дверью и стеной, и в нем — отверстие без сиденья, куда после пользования лили воду из бидонов. Это не спасало однако от непобедимой вони, распространявшейся оттуда на лестницу. Объяснение Жака выглядело правдоподобным
[56]. Оно избавляло его от неминуемого приказа отправляться на улицу искать потерянную монету и к тому же исключало всякое продолжение этой истории. Но когда он все это говорил, душа у него была не на месте. Бабушка резала чеснок и петрушку на старой искромсанной доске, потемневшей от долгого употребления. Она прервала свое занятие и посмотрела на Жака, который ожидал взрыва. Однако она молчала, глядя на него в упор своими холодными светлыми глазами. «Ты уверен?» — спросила она наконец. «Да, я почувствовал, как она вывалилась». Бабушка продолжала смотреть на него. «Хорошо, — сказала она. — Сейчас проверим». Жак с ужасом увидел, что она засучивает рукав, обнажая белую узловатую руку, и выходит на площадку. Он опрометью бросился в столовую, с трудом сдерживая тошноту. Наконец бабушка позвала его, и он застал ее перед раковиной: она отмывала руку, намыленную по локоть серым мылом. «Там ничего нет, — сказала она. — Ты меня обманул». — «Ее, наверно, смыло водой», — пробормотал он. Бабушка заколебалась. — «Может быть. Но если ты соврал, это не пойдет тебе впрок». Да, это не пошло впрок, ибо в ту же самую минуту он понял, что вовсе не жадность заставила бабушку рыться в нечистотах, а чудовищная нужда, ибо в их доме два франка — это были деньги. Он вдруг отчетливо осознал, содрогаясь от стыда, что украл эти два франка из жалкого заработка своих близких. И даже сегодня, глядя на мать, сидевшую у окна, Жак не понимал, как он мог тогда не вернуть монету и, более того, с удовольствием смотреть на следующий день футбольный матч.
— Все узнала! Я говорила с ним.
— С кем? Хозяином машины? — уточнил Павлик.
Воспоминания о бабушке были связаны для него и с минутами стыда менее оправданного. По ее настоянию, Анри, старший брат Жака, брал уроки игры на скрипке. Жак увильнул от этого, отговорившись тем, что от дополнительной нагрузки пострадают его успехи в школе. В конце концов его брат научился извлекать некоторое количество чудовищных звуков из безжизненной скрипки и даже играть, не слишком сильно фальшивя, модные песенки. Развлечения ради Жак, имевший приличный слух, выучил те же самые песни, никак не предполагая, что это невинное занятие будет иметь столь катастрофические последствия. По воскресеньям, когда бабушку навещали ее замужние дочери
[57], тоже солдатские вдовы, или сестра, которая по-прежнему жила где-то на ферме в Сахеле и охотнее говорила на маонском диалекте, чем по-испански, бабушка, поставив на стол большие чашки черного кофе, звала внуков и заставляла их давать домашний концерт. Они уныло несли в столовую металлический пюпитр и ноты популярных песен. Отступать было некуда. Жак, кое-как подстраиваясь к ковыляющему аккомпанементу Анри, пел «Району»: «Района, сон волшебный снился мне, что мы идем вдвоем по сказочной стране…» или: «Танцуй, танцуй, Джальме, душа летит к тебе…» Или еще, оставаясь в пределах восточной темы: «Ночи Китая нежно ласкают. Ночь любви, ночь томленья и упоенья…» Иногда специально для бабушки их просили исполнить «жизненную» песню. И Жак пел: «Ты ли это, мой друг дорогой, что поклялся быть вечно со мной, обещал, что с тобой, как в раю, я слезы ни одной не пролью». Эта песня, кстати, была единственная, которую Жак пел с искренним чувством, потому что героиня в конце повторяла свой припев среди толпы, собравшейся на казнь ее ветреного любовника. Но особое пристрастие бабушка питала к песне, где ее, видимо, привлекали задушевность и нежность, начисто отсутствовавшие в ее собственной натуре. Это была «Серенада» Тозелли, и они исполняли ее не без блеска, хотя алжирский акцент, разумеется, никак не сочетался с описанием чарующих минут, о которых пелось в песне. В солнечный послеобеденный час четыре или пять женщин в черном, снявших — все, кроме бабушки, — свои черные испанские платки, сидели в бедно обставленной комнате с белыми стенами и одобрительно кивали в особо патетических местах, подбадривая исполнителей, пока бабушка, не умевшая отличить «до» от «си» и вообще не знавшая названия нот, не прерывала вдруг их священнодействие кратким: «Соврал!», отчего у артистов мгновенно пропадал лирический настрой. Они заново повторяли неудачное место. «Так!» — говорила бабушка, когда коварный пассаж был исполнен на ее взгляд удовлетворительно, публика кивала и в заключение награждала аплодисментами юных виртуозов, которые спешно убирали свои принадлежности и пулей вылетали из дому, чтобы присоединиться к друзьям на улице. Только Катрин Кормери, сидя в углу, не произносила ни слова. Жак до сих пор помнил одно из таких воскресений, когда, уже выходя из комнаты с нотами под мышкой, он услышал, как в ответ на чьи-то комплименты в его адрес мать сказала: «Да, он хорошо спел. Он умный», — как будто одно с другим было как-то связано. Но, обернувшись, он понял эту связь. Нежный взгляд матери, взволнованный, лихорадочный, был устремлен на него с таким выражением, что он попятился, замер в нерешительности и убежал. «Она меня любит. Она меня все-таки любит», — мысленно твердил он себе на лестнице, вдруг осознав, что сам любит ее безумно и всегда страстно хотел быть любимым ею, но до сих пор не был уверен, что это возможно.
— Не стану же я разговаривать с ворами! — обиделась сестра.
С трудом удержавшись от похвалы — иначе избалуешь девчонку, — Павлик ограничился лишь вопросом:
— Как это было?
Еще хуже было в кино… Торжественный выход тоже происходил по воскресеньям, а иногда и по четвергам. Ближайший кинотеатр находился в нескольких шагах от дома и носил имя поэта-романтика, в честь которого была названа и улица. Чтобы войти туда, надо было пробиться сквозь беспорядочные ряды арабских лотков, где лежали вперемешку горки арахиса, соленого и поджаренного нута, люпиновых семечек, длинных леденцов ядовитого цвета и липких «кисленьких» карамелек. Кто-то продавал яркие разноцветные сладости и среди прочего огромные витые пирамиды из крема, посыпанные розовой сахарной пудрой, кто-то — арабские блинчики, сочащиеся маслом и медом. Вокруг лотков вились тучи мух и детей, слетавшихся на одни и те же сладости, они гудели и верещали, гоняясь друг за другом под брань торговцев, опасавшихся за свои лотки и отгонявших одним и тем же жестом и мух, и детвору. Кое-кому из лоточников удавалось захватить место под стеклянным навесом кинотеатра, тянувшимся вдоль одной из стен, другим приходилось раскладывать свои тающие сокровища под горячим солнцем, в клубах пыли, поднятой детской возней. Жак шел с бабушкой, которая по такому случаю гладко зачесывала назад седые волосы и пристегивала к своему вечному черному платью серебряную брошку. Она властно отстраняла крикливую ребятню, толпившуюся у входа, подходила к единственной кассе и спрашивала билеты на «нумерованные» места. По правде говоря, выбор был только между этими «нумерованными» жесткими креслами, с громко хлопавшим откидным сиденьем, и длинными лавками, куда, толкаясь и ссорясь из-за мест, забирались дети — им открывали боковую дверь в самый последний момент. По обе стороны от этих скамеек стояли полицейские с хлыстами, они блюли порядок в своем секторе и нередко выводили из зала какого-нибудь мальчишку или даже взрослого за чересчур шумное поведение. Кино тогда было немое: сначала показывали хронику, потом короткометражную комедию, за ней большой фильм и, наконец, сериал — по одной серии в неделю. Бабушка особенно любила эти раздробленные эпопеи, где каждая серия обрывалась на самом интересном месте. Мускулистый герой с раненой белокурой красавицей на руках вступает на подвесной мост из лиан, раскачивающийся высоко над каньоном, где течет бурный поток. А в самом последнем кадре еженедельной порции мы видим, как татуированная рука огромным дикарским ножом режет лианы, на которых держится мост. Герой продолжает бесстрашно идти вперед по мосту, невзирая на предупредительный рев «скамеек»
[58]. Вопрос был не в том, спасутся ли они, поскольку сомнения на этот счет исключались, главное было узнать, как именно это произойдет, и множество зрителей, французов и арабов, ради этого снова приходили в кино через неделю, дабы увидеть, как летящие в пропасть влюбленные избегнут верной гибели, зацепившись за чудом подвернувшееся дерево. Показ сопровождался фортепианной игрой пожилой барышни, которая противопоставляла гоготу «скамеек» бесстрашную неподвижность худощавой спины, похожей на бутылку минеральной воды, прикрытую белой ажурной салфеткой. Жаку казалось тогда признаком особого аристократизма то, что эта колоритная особа не снимала митенок даже в самую нестерпимую жару. Впрочем, задача ее была не так проста, как могло показаться. Особенно во время хроники, когда ей приходилось менять мелодию в зависимости от характера событий. Так, она без паузы переходила от веселой кадрили, которой сопровождалась демонстрация весенних мод, к траурному маршу Шопена, когда на экране возникали кадры наводнения в Китае или похорон какой-нибудь важной персоны государственного или мирового значения. Но что бы ни происходило на экране, се исполнение было неукоснительным, как будто десять маленьких молоточков совершали на старой пожелтелой клавиатуре некие механические операции, давным-давно отлаженные точным прибором. В зале с голыми стенами и горами ореховой скорлупы стоял запах крезола, смешанный с острым запахом человеческого тела. Ей удавалось разом пресечь оглушительный гам, придании педали к полу и обрушив на зал громкую прелюдию, которая должна была создать атмосферу раннего yтpa. Чудовищный треск возвещал о том, что проекционный аппарат запущен, и тут для Жака начиналась каторга. Фильмы, хотя и были немыми, сопровождались большим количеством титров, имевших целью объяснить смысл происходящего. Поскольку бабушка была неграмотна, Жаку приходилось все это ей читать. Несмотря на возраст, слух у нее был отличный. Но все равно требовалось перекричать, в— Очень просто. Закончили мы с Беаткой делать уроки, и я пошла на свой автобус. Тут, по дороге, как раз его дом, я тебе говорила. Я видела, с какого балкона он кричал, вычислила квартиру, и точно! Сразу попала. Окно у них светилось, были дома, и он спросил в домофон — Kто?
-первых, музыку, а во-вторых, шум зала, реагировавшего на зрелище весьма бурно. И хотя тексты были крайне просты, там попадалось довольно много слов, для бабушки непривычных, а то и вовсе ей неизвестных. Не желая мешать соседям, но главное, боясь, как бы весь зал не узнал, что бабушка не умеет читать (иногда она сама, вдруг застеснявшись, громко говорила перед началом сеанса: «Ты будешь мне читать, я забыла очки»), Жак читал текст тише, чем нужно. В результате бабушка половины не разбирала и просила повторить, причем громче. Жак читал громче, на него со всех сторон шикали, он сгорал от какого-то гадкого стыда, сбивался, бабушка его ругала, а вскоре появлялся новый текст, еще более непонятный для бедной старухи, не усвоившей предыдущего. Все запутывалось еще больше, пока наконец Жак не выходил из положения, сведя к одной фразе решающий эпизод, например, «Знака Зорро» с Дугласом Фэрбенксом. «Злодей хочет похитить у него девушку», — твердо и четко выговаривал Жак, воспользовавшись паузой в музыке или затишьем в зале. Все прояснялось, фильм продолжался, мальчик мог перевести дух. Как правило, неприятности этим и ограничивались. Но некоторые фильмы, вроде «Двух сироток», были действительно слишком сложны, и, обезумев от настойчивых требований бабушки и все более сердитых замечаний соседей, Жак в конце концов просто умолкал. Он до сих пор помнил один из таких сеансов, когда бабушка вне себя вышла из зала, не досмотрев фильм, а он плелся за ней, заливаясь слезами и страдая от мысли, что погубил одно из редких удовольствий в ее жизни и те жалкие деньги, которые были за это заплачены
[59].
— А ты что ответила?
Мать его в кино не ходила. Она тоже не умела читать и вдобавок почти ничего не слышала. К тому же запас слов у нее был еще беднее, чем у бабушки. Даже теперь она жила без всяких развлечений. За сорок лет она была в кино дважды, ничего не поняла и только сказала, не желая огорчать тех, кто ее пригласил, что все платья очень красивые, а у усатого свирепый вид. Не могла она и слушать радио. Разве что иногда листала иллюстрированные журналы, просила сыновей или внучек объяснить, что изображено на фотографиях, приходила к выводу, что у английской королевы печальное лицо, закрывала журнал и снова смотрела все в то же окно на ту же улицу, на которую смотрела половину своей жизни
[60].
— Спросила — это у него увели машину два дня назад? Я видела. Ох и обрадовался же он! Сразу открыл дверь, ждал меня на лестнице. Сказал — я единственный свидетель, который признался сам, что свидетель, все остальные оглохли и ослепли, и в полиции ему сказали, что первыми с места преступления обычно сбегают свидетели.
Этьен
Очень толково рассказывала сестра, и столько интересного! Павлик слушал, не перебивая, но так как она вдруг замолчала, поторопил ее:
В каком-то смысле, она была даже дальше от жизни, чем ее брат Эрнест
[61], живший вместе с ними, хотя, в отличие от нее, он был совершенно глухой и объяснялся с помощью звукоподражаний, жестов да нескольких десятков простейших слов. Зато Эрнест, который в детстве не годился для работы, все-таки какое-то время ходил в школу и научился разбирать буквы. Иногда он отправлялся в кино и рассказывал потом удивительные вещи, ошеломлявшие тех, кто уже видел фильм, ибо богатство воображения восполняло пробелы в понимании. Он был неглуп и даже по-своему хитер, инстинктивная природная сообразительность помогала ему ориентироваться в жизни и общаться с людьми, хотя они были погружены для него в непроницаемое безмолвие. Благодаря все той же сообразительности, он мог каждый день просматривать газеты, где прочитывал крупные заголовки, и имел хоть какое-то представление о том, что творится в мире. «Гитлер, — к примеру говорил он Жаку, когда тот стал взрослым, — это плохо, а?» Да, ничего не скажешь, это было плохо. «От этих бошей один вред», — прибавлял дядя. Нет, тут Жак был не согласен. «Бывают, конечно, и хорошие, — кивал дядя. — Но Гитлер — это плохо». И сразу же его насмешливый нрав брал верх: «Леви (галантерейщик напротив) трясется со страху». Он фыркал от смеха. Жак принимался объяснять. Дядя снова становился серьезным: «Да. Почему он хочет вредить евреям? Они такие же люди, как все».
— А дальше что?
Девочка прекрасно понимала, что больше всего интересует брата. Сделав несколько шагов к двери в дом, она передала тяжелый ранец мальчику, очень уж устали руки, мог бы и сам догадаться.
— Хозяин сказал — у вора и в самом деле были ключи от его машины.
Он всегда любил Жака на свой лад. Восхищался его успехами в школе. Жесткой, заскорузлой от работы рукой трепал мальчика по голове. «Умная голова. Упрямая (он постукивал себя по лбу здоровенным кулаком), но умная». И иногда добавлял: «Как у отца». Однажды, воспользовавшись случаем, Жак спросил у него, умный ли человек был его отец. «Твой отец был упрямый. Все делал по-своему. Мать — «да», всегда «да». Больше ничего вытянуть из него не удалось. Эрнест часто брал мальчика с собой, когда куда-нибудь шел. Его сила и внутренняя мощь, которые не могли найти выражения в разговорах и сложных отношениях общественной жизни, прорывались в жизни тела и чувств. Когда его, спящего, как все глухие, беспробудным сном, расталкивали по утрам, он вскакивал, ошалело озирался и мычал: «У-у, у-у», словно доисторический зверь, который просыпается каждый день в неведомом и враждебном мире. Зато, наконец опомнившись, он уверенно ощущал себя на земле, благодаря своему телу и его отправлениям. Несмотря на нелегкое ремесло бочара, он любил плавать и охотиться. Он брал с собой Жака, еще совсем маленького
[62], на пляж Саблет, сажал его себе на спину и заплывал с ним очень далеко примитивным, но сильным брассом, испуская нечленораздельные крики, выражавшие сначала недовольство холодной водой, потом наслаждение от погружения в нее или раздражение от встречной волны. Время от времени он говорил Жаку: «Не бойся». Жак боялся, однако молчал, завороженный безлюдьем между двух одинаково огромных пустынь воды и неба, но когда он оглядывался назад и видел берег, превратившийся в едва различимую линию, у него сводило живот от сосущего страха, и на грани паники он представлял себе темную, бездонную глубь, в которую он уйдет как камень, если только дядя не удержит его. В такие минуты он крепко сжимал мускулистую шею пловца. «Тебе страшно», — тут же говорил дядя. — «Нет, но давай лучше вернемся». Дядя покорно поворачивал, коротко переводил дух и плыл назад к пляжу, так же уверенно, как если бы под ним была твердая земля. На берегу, быстро отдышавшись, он с громким хохотом растирал Жака сильными руками, потом отворачивался и шумно мочился, по-прежнему смеясь и выражая вслух радость от прекрасной работы своего мочевого пузыря: он похлопывал себя по животу и повторял свое вечное «Хорошо, хорошо», коим у него сопровождались все приятные ощущения, независимо от того, были они связаны с едой или испражнением, причем в обоих случаях он с одинаковой непосредственностью демонстрировал получаемое удовольствие, постоянно желая поделиться им с близкими, что нередко вызывало за столом возмущение бабушки — она, разумеется, находила естественными разговоры об этих вещах и говорила о них сама, но, как она выражалась, «не за столом», хотя и терпела дядины представления с арбузом, имеющим, как известно, сильные мочегонные свойства: Эрнест обожал арбуз и приступал к его уничтожению со смешками, хитрыми подмигиваниями в адрес бабушки и разными громкими звуками — чмоканьем, урчанием, чавканием, а после первых кусков, которые он откусывал от огромного ломтя, начиналась главная пантомима, когда он недвусмысленно показывал руками, как прекрасный розовый плод продвигается у него внутри от языка к мочеиспускательному органу, и его лицо при этом выражало наслаждение — он гримасничал, выкатывал глаза и приговаривал: «Хорошо, хорошо. Там все промоется. Хорошо, хорошо», — так что все в конце концов, не выдержав, покатывались со смеху. С той же первобытной непосредственностью он приходил в волнение из-за массы каких-то мимолетных недомоганий, на которые то и дело жаловался, хмуря брови и устремив взор в глубь себя, словно всматривался в загадочную тьму собственной утробы. Он объявлял, что у него где-нибудь «колет», причем в самых неожиданных местах, или что у него внутри «комок», который тоже мог оказаться в любой части тела. Позже, когда Жак начал ходить в лицей, дядя, убежденный, что наука одна на все случаи жизни, спрашивал его, указывая на поясницу: «Тут ноет. Это плохо?» Нет, Жак ничего страшного не находил. Дядя вздыхал с облегчением, быстро сбегал вниз по лестнице и присоединялся к приятелям в каком-нибудь из ближайших кафе с деревянными столами и оцинкованной стойкой, где пахло опилками и анисом и куда Жак заходил за ним, чтобы позвать его ужинать. Жак не без удивления смотрел на этого глухонемого, который восседал за стойкой в окружении друзей и разглагольствовал до изнеможения под всеобщий смех, нисколько для него не обидный, ибо товарищи обожали Эрнеста за щедрость и веселый нрав
[63][64][65][66].
— Расскажи по порядку, — попросил мальчик.
— Значит, так. Он услышал, как завыла машина, а в тот день... ну, в тот вечер он первый раз поставил ее перед домом, до этого держал в гараже у знакомого. Услышал, значит, сирену и выскочил на балкон. Моментально! А телефон рядом, на столе у двери. Он на угонщика кричал, а жена номер полиции набирала. И он одновременно и на вора орал, и на полицию. А видел все с самого начала. Ну так вот, он уверяет, что у мерзавца были ключи, и, видно, хорошие, потому что с одного раза открыл дверь, ключ вошел как в масло. А сирену тот отключить сразу не мог, ведь владелец звуковую сигнализацию переделал сразу, как купил машину. Потому и выло так долго. И знаешь что он еще сказал? Уже не первый раз сталкивается с таким финтом. Люди покупают новую машину, а у воров к ней уже ключи имеются. Такое у него подозрение, что тут какая-то мафия действует, ее главари дают своим бандитам и ключи от новой машины, и адрес того, кто ее купит. А бандюги только проверят, есть ли у владельца машины гараж, и действуют. Представляешь?
Жак чувствовал это, когда дядя вместе со своими друзьями — бочарами, портовыми рабочими или железнодорожниками — брал его с собой на охоту. В такие дни они вставали на рассвете. Жаку поручалось разбудить спавшего в столовой дядю, которого никакой будильник разбудить не мог. Сам Жак поднимался по звонку, брат, что-то бурча, переворачивался на другой бок, а мать, не просыпаясь, тихонько шевелилась на соседней кровати. Он вставал в темноте, на ощупь чиркал спичкой и зажигал маленькую керосиновую лампу, стоявшую на ночном столике между кроватями. (Ах, обстановка той комнаты: две железные кровати, односпальная, где спала мать, и двухспальная, где спали они с братом, между ними общий ночной столик и напротив него — зеркальный шкаф. В ногах материнской кровати было окно, выходившее во двор. Под этим окном стоял большой фибровый сундук, покрытый ажурным нитяным покрывалом. Пока Жак не подрос, ему приходилось забираться на этот сундук, чтобы закрыть ставни. И ни одного стула.) Потом он шел в столовую и расталкивал дядю, тот рычал, уставившись безумным взглядом на лампу, и наконец приходил в себя. Они одевались. Жак разогревал остатки кофе на маленькой спиртовке в кухне, а дядя собирал рюкзаки, укладывая в них провизию — сыр, копченые колбаски, помидоры с солью и перцем и полбуханки хлеба, разрезанного вдоль, куда засовывался большой омлет, приготовленный бабушкой накануне. Потом дядя в последний раз проверял двустволку и патроны, вокруг которых накануне вечером происходила целая церемония. После ужина со стола все убирали и тщательно вытирали клеенку. Дядя, усевшись, торжественно раскладывал перед собой, при свете подвесной керосиновой лампы, части разобранного ружья и старательно их смазывал. Жак, сидя напротив, ждал своей очереди. Пес Брийян тоже. Ибо в доме был пес, дворняга с примесью сеттера, доброты невероятной, неспособный обидеть даже насекомое, что он наглядно демонстрировал, если ему случалось заглотнуть на лету муху: он немедленно выплевывал ее с видом глубокого отвращения, отфыркиваясь и помогая себе языком. Эрнест и пес были неразлучны и жили душа в душу. При взгляде на них невольно возникала мысль о семейной чете (только человек, не знающий и не любящий собак, может усмотреть в этом насмешку). Собака платила человеку послушанием и любовью за его заботу, которую ей не приходилось ни с кем делить. Они жили одной жизнью, никогда не расставаясь, вместе спали в столовой (человек на диване, собака на старом коврике, затертом до дыр), вместе ходили на работу (собака дремала на ложе из стружек, сооруженном специально для нее под верстаком), вместе проводили вечера в кафе, и собака терпеливо ждала, устроившись у ног хозяина, пока кончатся его разглагольствования. Они объяснялись непонятными звуками и любили запах друг друга. Лучше было не говорить Эрнесту, что от его любимца, которого редко мыли, несет псиной, особенно после дождя. «Ничем от него не несет», — отвечал он и нежно обнюхивал большие подрагивающие собачьи уши. Охота для них обоих была особым праздником, утонченным прожиганием жизни. Стоило Эрнесту достать рюкзак, как пес пускался в бешеную скачку по тесной столовой, опрокидывая задними ногами стулья и колотя хвостом по стенкам буфета. Эрнест смеялся: «Он понял, понял», — потом призывал пса к порядку, и тот, положив свою большую морду на стол, следил за всеми приготовлениями, время от времени тихо зевая, но не сводя глаз с этого восхитительного зрелища до самого конца
[67][68].
— А он тогда догнал вора?
— Нет, конечно. Говорит, погнался просто в отчаянии. Маленький «фиат» тоже его машина, собирался продать «малюха» после покупки новой, да не успел. Хотя довольно долго держался в хвосте своего «фольксвагена». Тот помчался по Лазенковской трассе и уже на Праге затерялся. И опять же, такой случай: по дороге, как гнался за вором, навстречу катила патрульная машина. Так полицейские даже не знали, что мимо них промчался бандит на украденной машине! Они не слышали срочного сообщения Главной дорожной инспекции. Заняты, видите ли, были.
Собрав ружье, дядя передавал его Жаку. Жак почтительно принимал его и, вооружившись старой шерстяной тряпкой, до блеска натирал стволы. Тем временем Эрнест готовил патроны. Он раскладывал на столе ярко раскрашенные картонные гильзы с медным донцем, хранившиеся в мешочке, из которого он вынимал еще какие-то металлические сосуды, вроде фляг, где лежали порох, дробь и пучки темного войлока. Он тщательно набивал гильзы порохом и войлоком. Потом вытаскивал машинку, куда вставлялись патроны, и маленькая ручка приводила в движение механизм, который скатывал верхнюю часть картонной гильзы до того места, где был войлок. Готовые патроны Эрнест передавал один за другим Жаку, и тот благоговейно укладывал их в патронташ. Когда наутро Эрнест надевал тяжелый патронташ на разбухший от двух свитеров живот, это было сигналом к выходу. Жак помогал Эрнесту застегнуть пряжку сзади. А Брийян, который исходил от нетерпения, но до сих пор лишь молча сновал взад и вперед, приученный сдерживать свое ликование, чтобы никого не разбудить, вставал перед хозяином на задние лапы, клал передние ему на грудь и, вытягивая изо всех сил шею, пытался крепко и от души лизнуть любимое лицо.
— Чем, интересно ?
— Дракой у кафе. Ну, и плакала его тачка!
В чуть поредевшей темноте они выходили на улицу, где витал свежий запах фикусов, и быстро шли к вокзалу Аги, а пес зигзагами мчался вперед, скользя с разбегу по мокрым от ночной сырости тротуарам, потом так же быстро бежал назад, перепугавшись, что потерял их — Этьена, шагавшего с рюкзаком, ягдташем и ружьем в брезентовом чехле, и Жака, который нес за плечом большую холщовую сумку, засунув руки в карманы коротких штанов. На вокзале их уже ждали друзья, тоже с собаками, покидавшими хозяев лишь ради того, чтобы быстро заглянуть под хвост своим собратьям. Там были Даниель и Пьер
[69], два брата, товарищи Эрнеста по мастерской: Даниель — жизнерадостный, вечно смеющийся, Пьер — более сдержанный, более методичный, склонный рассматривать факты с разных сторон и судить осмотрительно о жизни и людях. Еще был Жорж, который работал на газовом заводе и иногда участвовал в боксерских поединках, что давало ему некоторый дополнительный доход. Часто бывало еще два-три человека, все симпатичные — во всяком случае, в этой ситуации, — счастливые оттого, что удалось сбежать на денек от мастерской, от тесной квартиры, в которой негде повернуться, а иногда и от жены, раскованные и полные веселой снисходительности друг к другу, свойственной мужчинам, когда они собираются своей компанией для короткого и буйного развлечения. Вся компания бодро забиралась в вагон, где у каждого купе был свой выход на перрон, передавали друг другу рюкзаки, помогали подняться собакам, потом рассаживались, радуясь, что сидят наконец рядом, разделяя общее тепло. В такие воскресенья Жак узнал, что мужская компания — хорошая вещь и может дать пищу сердцу. Поезд трогался, потом набирал скорость, чуть попыхивая и изредка издавая короткий сонный гудок. Некоторое время он шел через Сахель, и, когда начинались поля, мужчины, такие большие и шумные, вдруг почему-то умолкали и смотрели, как занимается день над тщательно перепаханными землями, где клочья утреннего тумана цеплялись за высокие тростниковые изгороди, служившие границей между полями. Временами в окно вплывали купы деревьев вместе с выбеленной известью фермой, которую они укрывали и где сейчас все спало. Из рва, тянувшегося вдоль насыпи, вдруг выпархивала потревоженная птица, она взлетала до высоты окна и летела в том же направлении, что и поезд, словно пыталась состязаться с ним в скорости, потом вдруг резко сворачивала в сторону, и тогда казалось, будто она внезапно оторвалась от вагонного окна и ее отбросило назад встречным ветром. Зеленый горизонт розовел, потом сразу делался красным, появлялось солнце и на глазах поднималось над землей. Оно поглощало туманы на полях, поднималось еще, и в купе внезапно становилось жарко: мужчины снимали сначала один свитер, потом второй, приказывали лежать зашевелившимся вдруг собакам, начинали шутить, и Эрнест принимался рассказывать на свой манер какие-нибудь истории о еде, о болезнях или [о] драках, в которых он всегда оказывался победителем. Время от времени один из спутников спрашивал у Жака что-нибудь про школу, потом заговаривал о другом или выражал восхищение мимикой Эрнеста: «Дядька твой — просто орел».
Из двери выглянула мама.
— Дети, почему не входите в дом? Намерены весь вечер простоять во дворе? Поговорить можно и дома.
Пейзаж менялся, становился более гористым, вместо апельсиновых деревьев появлялись дубы, и маленький поезд пыхтел изо всех сил, выбрасывая большие клубы пара. Внезапно делалось холоднее, потому что солнце заслоняла гора, и все вдруг вспоминали, что еще нет и семи часов. Наконец раздавался последний свисток, поезд замедлял ход, медленно брал крутой поворот и выезжал в лощину к маленькой одинокой станции, пустынной и тихой, которая обслуживала только горные шахты, ее окружали огромные эвкалипты с серповидными листьями, дрожавшими от утреннего ветерка. Высадка происходила в такой же шумной суматохе, собаки скатывались кубарем, не попадая лапами на крутые вагонные ступеньки, люди снова вставали в цепочку и передавали друг другу ружья и рюкзаки. Но при выходе со станции, расположенной прямо у подножия первых горных склонов, безмолвие дикой природы постепенно поглощало восклицания и крики, маленький отряд в конце концов затихал и молча поднимался в гору, а собаки неутомимо петляли вокруг хозяев. Жак не позволял себе отставать от своих могучих спутников. Даниель, его любимец, забирал у него сумку, несмотря на все его протесты, но ему все равно приходилось делать усилие, чтобы держаться рядом со всеми, и острый утренний воздух обжигал ему легкие. Примерно через час они выбирались наконец на большое плато с пологими холмами, поросшее карликовыми дубами и можжевельником, где огромное прохладное небо, слегка освещенное солнцем, раскинуло во всю ширь свои просторы. Это и было место охоты. Собаки, не дожидаясь команды, возвращались к хозяевам. Охотники договаривались о встрече — обед назначался в два часа в сосновой рощице, где имелся небольшой, удобно расположенный источник на краю плато и открывался вид на лощину и на равнину вдали. Сверяли часы. Затем разбивались по двое, подзывали собак и расходились в разные стороны. Эрнест и Даниель охотились вместе. Жаку вручался ягдташ, который он бережно надевал на плечо. Эрнест издали кричал остальным, что принесет больше дичи, чем все они вместе взятые. Охотники смеялись, махали на прощание рукой и исчезали.
— Ты права, мамочка. Брр, какой холод! — вздрогнула Яночка, только сейчас ощутив пронизывающую насквозь сырость поздней осени.
— А застраховать он хотя бы ее успел? — снимая уличную обувь, поинтересовался мальчик.
И тут для Жака начиналось хмельное счастье, о котором он до сих пор вспоминал со сладостным сожалением. Мужчины шагали на расстоянии двух метров, но не отставая друг от друга, собака впереди, а Жак сзади — дядя то и дело оглядывался и хитрым, каким-то вдруг диковатым взглядом следил, соблюдает ли он дистанцию. Это была бесконечная безмолвная ходьба по горным зарослям, откуда раздавался иногда пронзительный крик не нужной охотникам птицы, спуски в небольшие ложбинки, полные запахов, где они какое-то время шли низом, а потом вновь поднимались к солнцу, лучезарно сиявшему и все более и более горячему, так что от него буквально на глазах высыхала земля, еще влажная в начале пути. Выстрелы по ту сторону ложбины, отрывистое хлопанье крыльев, взлет стайки пыльно-серых куропаток, поднятых собакой, двойной выстрел, и сразу же за ним такой же второй, стремительный бег пса и его возвращение — с обезумевшими глазами и окровавленной пастью, откуда свешивался ком перьев: его осторожно забирали Эрнест и Даниель, а секунду спустя получал Жак со смесью восторга и ужаса; потом были поиски других подстреленных птиц, упавших на их глазах, гиканье Эрнеста, похожее порой до неузнаваемости на лай Брийяна, и снова ходьба через кустарники, под солнцем, от которого Жак уже начинал изнемогать, несмотря на соломенную шляпу, а земля вокруг глухо вибрировала, как наковальня под молотом солнца, и снова выстрелы, один или два, редко больше, ибо только один из охотников успевал заметить улепетывающего кролика или зайца, заранее обреченного, если он попадался на глаза Эрнесту, ловкому и проворному, словно обезьяна, и бегущему в таких случаях едва ли не быстрее своего пса, с таким же рычанием, как и он, чтобы поднять убитого зверя за задние лапы и показать издали Даниелю и Жаку, которые подбегали к нему, ликующие и запыхавшиеся. Жак широко раскрывал ягдташ для нового трофея, и опять шагал дальше, пошатываясь под солнцем, весь в его власти, и так нескончаемыми часами, по бесконечным холмам, когда голова пылала от ослепительного сверкания, взор терялся в огромных пространствах неба, и Жак чувствовал себя самым богатым из всех мальчишек в мире. Возвращаясь на обед к месту встречи, они еще продолжали высматривать дичь, но уже без азарта. Шли медленно, утирая лбы, всем хотелось есть. Охотники подходили пара за парой, издали показывая друг другу свою добычу, дразнили тех, кто возвращался с пустыми руками, смеясь, утверждали, будто это всегда одни и те же, рассказывали наперебой о своих подвигах, и у каждого было что прибавить. Но главным сказителем был Эрнест, ему в конце концов удавалось всех переговорить, и он жестами, точность которых Жак и Даниель вполне могли оценить, показывал, как взлетели куропатки и как кролик, удирая, описал две петли и покатился кубарем, словно игрок в регби, приземляющийся с мячом за линией ворот. Тем временем Пьер методично разливал анисовку по металлическим кружкам, которые он брал у каждого, и доливал ключевой водой из источника, тихо журчавшего в корнях сосен. Сооружалось некое подобие стола, расстилались кухонные полотенца, и каждый доставал свои припасы. Эрнест, обладавший кулинарными талантами (летом на рыбалке он всегда варил рыбную похлебку с чесноком и был так щедр на пряности, что во рту вспыхивал настоящий пожар), затачивал тонкие палочки, насаживал на них кусочки копченых колбасок и поджаривал на тлеющем костре, пока они не лопались и из них не начинал капать красный сок, треща и вспыхивая на углях. Он раздавал друзьям горячее ароматное угощение, вкладывая каждую порцию между двумя ломтями хлеба, все разбирали их с возгласами восхищения и ели, запивая розовым вином, заранее охлажденным в роднике. Потом начиналось веселье, рассказы о смешных случаях на работе, шутки, которые обессилевший Жак, с грязными, липкими руками и ртом, едва слушал, ибо его одолевал сон. На самом деле, спать хотелось всем, еще какое-то время они сидели разморенные, бездумно глядя на долину, покрытую маревом зноя, или попросту засыпали, как Эрнест, прикрыв лицо носовым платком. Но в четыре надо было спускаться, чтобы успеть к поезду пять тридцать. И вот они уже сидели в купе, притихшие от усталости; изнуренные собаки спали под сиденьями или у ног хозяев тяжелым сном, полным кровавых сновидений. Когда поезд выезжал на равнину, солнце уже клонилось к закату и наступали короткие африканские сумерки, стремительно сменявшиеся тьмой, всегда тревожной на этих бескрайних пространствах. Потом, на вокзале, торопясь домой, чтобы пораньше поужинать и успеть выс— Да, успел, — влезая в теплые тапки, ответила Яночка. — Единственный светлый момент во всем этом, так сказал. Деньги ему вернут, но не скоро. Ведется расследование, сначала должны убедиться, что машину у него действительно украли, а не он сам ее где-то припрятал, чтобы получить страховку. Вот почему он так мне обрадовался. Ведь я же видела сам момент кражи!
паться перед завтрашним рабочим днем, они наспех прощались в темноте, почти без слов, крепко хлопая друг друга по спине. Жак слышал их удалявшиеся шаги, ловил звуки добрых грубоватых голосов — он их всех любил. Потом он догонял Эрнеста, который, казалось, не чувствовал усталости, тогда как Жак еле волочил нога. Возле дома, на темной улице, дядя оборачивался к нему: «Ну, тебе понравилось?» Жак не отвечал. Дядя смеялся и свистом подзывал собаку. Но через несколько секунд мальчик вкладывал свою маленькую руку в жесткую от мозолей руку дяди, и тот крепко сжимал ее. Так они и шли молча до самого дома.
Тяжело вздохнув, Павлик опять пожалел, что не он видел такой завлекательный момент. Впрочем, не в его характере было долго завидовать, к тому же он признавал — на сей раз свидетелем интересного события сестра была по справедливости, потому что перед этим именно ему довелось принимать участие в другом сногсшибательном приключении. Должно же и сестре когда-то повезти.
[70][71]Однако Эрнест был способен и на вспышки ярости, такой же спонтанной и необузданной, как его радость. Урезонивать его или даже просто пытаться вставить слово не имело никакого смысла: это было все равно, что спорить со стихией. Когда собирается гроза, надо ее переждать. Другого пути нет. Как у многих глухих, у Эрнеста было прекрасное обоняние (не считая тех случаев, когда речь шла о его собаке). Это свойство доставляло ему немало радостей, когда он нюхал гороховый суп или свои любимые блюда — кальмаров в собственном соку, омлет с сосисками или рагу из говяжьих потрохов, куда входили сердце и легкие, — шедевр бабушкиной кулинарии, «бургиньон» для бедных, который, благодаря его дешевизне, часто бывал у них на столе, — или когда опрыскивался по воскресеньям дешевым одеколоном или лосьоном под названием [Помперо] (им пользовалась и мать Жака), с нежным и стойким запахом бергамота, постоянно витавшим в столовой и в волосах Эрнеста, который, прежде чем подушиться, нюхал флакон с выражением блаженства на лице… Но столь обостренная чувствительность причиняла ему и неудобства. Он не выносил некоторых запахов, неощутимых для человека с нормальным обонянием. Например, у него была привычка обнюхивать перед едой свою тарелку, и он ужасно сердился, если, как он утверждал, она пахла яичницей. Бабушка брала у него подозрительную тарелку, нюхала ее, объявляла, что она ничем не пахнет, и передавала дочери, чтобы та подтвердила. Катрин Кормери поводила изящным носом над фарфором и, даже не принюхиваясь, мягко говорила: нет, тарелка ничем не пахнет. Дабы прийти к окончательному мнению, они все обнюхивали по очереди свои тарелки, за исключением детей — дети ели из металлических мисок. (Почему — оставалось загадкой, возможно, из-за нехватки посуды, а может быть, как однажды заявила бабушка, чтобы они ничего не разбили, хотя ни он, ни брат никогда не были растяпами. Но семейные традиции чаще всего не имеют оснований более веских, и меня весьма забавляют этнологи, которые пытаются отыскать смысл каких-то непонятных ритуалов. Подлинная разгадка в большинстве случаев заключается в том, что смысла не существует вовсе.) Наконец бабушка выносила окончательный вердикт: тарелка не пахнет. Собственно, к иному выводу бабушка и не могла прийти, особенно если она сама мыла накануне посуду. И тут Эрнест впадал в настоящую ярость, ибо ему к тому же не хватало слов, чтобы доказать свою правоту
[72]. Разражалась гроза, и надо было дать ей отгреметь, — в итоге, он либо вовсе отказывался обедать, либо с отвращением ковырялся в тарелке, которую бабушка, однако, всегда заменяла, либо просто выскакивал из-за стола и бросался вон из дому, объявив, что идет в ресторан, где, впрочем, никогда в жизни не бывал, равно как и все остальные члены семьи, хотя бабушка, если кто-нибудь за столом выражал хоть малейшее недовольство, не упускала случая произнести сакраментальную фразу: «Иди в ресторан!» Ресторан представлялся им вследствие этого неким дьявольским заведением, окруженным обманчивым ореолом соблазна, где всё кажется доступным, если в кармане есть деньги, но за первые же богопротивные наслаждения, полученные там, грешник рано или поздно жестоко расплачивается несварением желудка. Как бы то ни было, бабушка никогда не спорила с Эрнестом во время таких приступов. Во-первых, она знала, что это бесполезно, во-вторых, всегда питала к младшему сыну особую слабость, которую Жак, прочитав некоторое количество книг, склонен был отнести на счет его неполноценности (хотя существует масса примеров, когда родители, вопреки распространенному предрассудку, отворачиваются от неполноценных детей), и только позднее Жак нашел более верное объяснение, перехватив однажды бабушкин взгляд, смягченный не свойственной ей нежностью: он обернулся и увидел дядю, надевавшего свой воскресный пиджак. В темном он казался еще стройнее — гладко выбритый, с тонким юным лицом, тщательно причесанный, великолепно выглядевший в свежей рубашке и галстуке, он был похож на принаряженного греческого пастуха, и Жак вдруг впервые заметил, насколько Эрнест красив. Тогда он наконец осознал, что бабушка любит своего сына физически, что она, как и все вокруг, влюблена в его фацию и силу и ее непостижимая слабость к нему, в сущности, вполне понятна — все мы подвержены ей в той или иной мере, причем отдаемся ей с наслаждением, и только она делает наш мир переносимым, ибо это есть влечение к красоте.
Однако ее рассказ произвел на мальчика сильное впечатление, и, возвращаясь из школы на следующий день, он просто не мог пройти равнодушно мимо припаркованных на улице и во дворах машин. Его как магнитом тянуло к тем, вокруг которых крутились люди. А вдруг повезет и на его глазах тоже уведут машину? Вот он и присматривался на всякий случай... И ему таки повезло!
В дом он ворвался, как буря, сбросил с ног в прихожей ботинки, забыл обуть тапки, бросил на вешалку куртку, а ранец на бегу зашвырнул в свою комнату и рванул дверь Яночкиной комнаты. Девочка уже сидела в ожидании, ибо грохот и стук разносились по всему дому.
Жак помнил и более серьезный случай, когда Эрнест впал в ярость и это едва не кончилось дракой с дядей Жозефеном, работавшим на железной дороге. Жозефен не ночевал у них в доме (да и где бы он там спал?). У него была комната неподалеку (куда он, впрочем, никого из них не приглашал, и Жак никогда в жизни там не был), но столовался он у бабушки, выдавая ей на это ежемесячно небольшие суммы. Жозефен не походил на брата ни в чем. Он был старше лет на десять, носил короткие усики и стрижку бобриком, был более крупным, скрытным и, главное, более расчетливым. Эрнест обвинял его в жадности. В его устах это звучало просто: «Он мзабит». Мзабитами он называл бакалейщиков, действительно прибывших из Мзаба: они годами жили впроголодь, без женщин, ютясь в комнатушках за лавкой, где стоял неистребимый запах корицы и растительного масла, и все это ради того, чтобы прокормить свои семьи в городах Мзаба, посреди пустыни, где это племя еретиков, что-то вроде исламских пуритан, жестоко преследуемых официальными религиозными властями, обосновалось несколько веков назад, избрав для жизни такое место, которое у них наверняка никто не стал бы оспаривать, ибо там не было ничего, кроме камней, и находилось оно так же далеко от полуцивилизованного мира побережья, как какая-нибудь мертвая, покрытая кратерами планета от нашей земли; это однако не помешало им основать там пять городов вокруг скудных источников, придумав для своего мужского населения странную аскезу — заниматься торговлей на побережье: здоровые мужчины должны были добывать там средства, дабы поддерживать это порождение ума, и только ума, пока им на смену не прибудут другие, чтобы позволить им наконец вернуться в свои далекие города, обнесенные укреплениями из земли и глины, и провести остаток жизни, наслаждаясь завоеванным для веры царством. Убогую жизнь и скупость этих людей можно было понять только в связи с их высшими целями. Но рабочее население квартала, не знавшее ни ислама, ни его ересей, видело только то, что лежало на поверхности. Поэтому для Эрнеста, как и для всех прочих, сравнить брата с мзабитом означало то же самое, что сравнить его с Гарпагоном. Надо сказать, Жозефен действительно был довольно прижимист, в противоположность Эрнесту, у которого, как говорила бабушка, была «щедрая рука». (Правда, когда она сердилась на него, то, напротив, кричала, что руки у него дырявые.) Однако помимо разницы в характерах, имелось еще то обстоятельство, что Жозефен зарабатывал чуть больше, чем Эрнест, а щедрость всегда легче дается тому, у кого ничего нет. Мало кто остается расточительным, получив для этого возможность. Такие люди — цари жизни, и перед ними следует снимать шляпу. Жозефен, конечно, в золоте не купался, но, кроме зарплаты, которую он расходовал весьма аккуратно (он пользовался так называемым методом раскладывания по конвертам, но, будучи слишком скупым, чтобы покупать настоящие конверты, делал их сам из газеты или из оберточной бумаги), у него был и дополнительный доход благодаря тщательно продуманным торговым операциям. Как железнодорожник, он имел право два раза в месяц на бесплатный проезд. Пользуясь этим, он каждые две недели по воскресеньям садился на поезд и отправлялся, как он говорил, в «глубинку», где обходил арабские фермы и покупал по дешевке яйца, кроликов или чахлых цыплят. Все это он привозил в город и продавал соседям с умеренной наценкой. Жизнь его была во всех отношениях упорядоченной. Он никогда не был замечен в связях с женщинами. Разумеется, полная рабочая неделя и торговые вылазки по воскресеньям не оставляли ему досуга, коего требует сладострастие. Однако он всегда говорил, что женится в сорок лет на женщине с хорошим положением. До той поры он собирался снимать комнату, копить деньги и жить наполовину у матери. Как ни странно, несмотря на свою непривлекательность, он сумел осуществить это намерение и действительно женился на учительнице музыки, которая была вовсе не дурна собой и подарила ему, вместе со своей мебелью, несколько лет семейного счастья. Правда, в итоге Жозефену удалось сохранить при себе только мебель, а жену нет. Но это уже другая история, а пока, строя планы, Жозефен не учел одного: что после ссоры с Этьеном ему придется прекратить столоваться у матери и прибегнуть к разорительным услугам ресторана. Жак не помнил, из-за чего произошел скандал. Между родственниками существовали какие-то загадочные раздоры, суть которых никто толком не смог бы объяснить, тем более, что у них у всех было плохо с памятью, и они, забыв причины, механически блюли сл— Ну? — спросила она, пока ее брат пытался отдышаться.
дствия, раз и навсегда принятые и не подлежащие обсуждению. Жак помнил только, что Эрнест стоял в тот день перед накрытым столом и выкрикивал какие-то ругательства, сплошь непонятные, за исключением слова «мзабит», в адрес своего брата, а тот сидел и невозмутимо продолжал есть. Тогда Эрнест ударил его по лицу. Жозефен вскочил и отступил назад, чтобы на него броситься. Но бабушка уже вцепилась в Эрнеста, а мать Жака, без кровинки в лице, обхватила сзади Жозефена. «Не трогай его, не трогай его», — повторяла она, а дети смотрели на них, оцепенев и разинув рты, и слушали поток яростной брани, остававшейся без ответа, пока Жозефен не сказал наконец со злостью: «Он просто животное. Неохота связываться!» — после чего, отступая, обогнул стол, а бабушка изо всех сил держала Эрнеста, чтобы тот не кинулся вслед за братом. Даже после того, как хлопнула входная дверь, Эрнест все еще продолжал бушевать. «Пусти, пусти, — кричал он бабушке, — а то будет больно». Но она схватила его за волосы и хорошенько тряхнула: «Ты что, на мать руку поднимаешь?» Эрнест рухнул на стул и заплакал: «Нет, нет, на тебя — нет. Ты для меня все равно что Господь Бог!» Мать Жака пошла спать, так и не доев свой ужин, а назавтра у нее болела голова. Жозефен с тех пор больше не приходил, разве что изредка навестить бабушку, и то когда был уверен, что Эрнеста нет дома.
— В самую точку попал! — крикнул брат, бросаясь на тахту. — Ну прямо как по заказу. И если бы ты мне вчера не рассказала об угонщике, прошел бы мимо, как пить дать! А я специально присматривался, и понял, и стал подслушивать, и потом даже об этом поболтал. Ну, чисто цирк, говорю тебе!
[73]Был и еще один взрыв гнева, о котором Жак не любил вспоминать, потому что в глубине души не хотел знать его причину. Какое-то время к ним в дом чуть ли не ежедневно приходил по вечерам, перед ужином, некий мсье Антуан, какой-то знакомый Эрнеста, торговец рыбой с городского рынка, по происхождению мальтиец, довольно красивый, высокий и худощавый, неизменно носивший темную шляпу наподобие котелка и клетчатый шейный платок, который он повязывал под воротом рубашки. Впоследствии, размышляя об этом, Жак вспомнил кое-что, чего в свое время не замечал: мать в ту пору начала одеваться чуть более кокетливо, фартуки ее стали светлее и ярче и на щеках появилось некое подобие румян. Это было время, когда у женщин вошла в моду короткая стрижка, что прежде было не принято. Жак, надо сказать, всегда любил смотреть, как мать и бабушка священнодействуют над своими длинными волосами. Накинув на плечи полотенце, с полным ртом шпилек, они долго орудовали гребнем, потом поднимали волосы кверху, стягивали гладкие пряди к затылку, делали шиньон, пронзали его шпильками, которые держали в плотно сжатых зубах и, вынимая из приоткрытых губ по одной, втыкали в тяжелую массу волос. Бабушке новая мода казалась нелепой и греховной, она явно недооценивала подлинную власть моды и утверждала, нисколько не заботясь о логике, что только «гулящие» женщины могут так себя уродовать. Мать хорошо это усвоила, однако год спустя, примерно тогда же, когда начались визиты Антуана, она пришла однажды домой с короткой стрижкой, помолодевшая и посвежевшая, и с нарочитой веселостью, в которой сквозила тревога, объявила, что хотела сделать им сюрприз.
Яночка вместе со стулом развернулась спиной к столу, лицом к брату и недовольно произнесла:
Для бабушки это действительно оказалось сюрпризом: сурово глядя на дочь и созерцая непоправимое несчастье, она коротко объявила ей в присутствии Жака, что теперь она выглядит настоящей шлюхой. Потом повернулась и ушла на кухню. Улыбка исчезла с губ Катрин Кормери, и на лице ее выразились бесконечная усталость и горе. Она встретила пристальный взгляд сына, попыталась снова улыбнуться, но губы у нее задрожали, она расплакалась, побежала к себе в комнату и бросилась на кровать, которая была единственным прибежищем ее одиночества и печалей. Жак нерешительно подошел к ней. Она зарылась лицом в подушку, открытая под короткими завитками шея и худая спина вздрагивали от рыданий. «Мама, мама, — проговорил Жак, робко тронув ее рукой. — Ты такая красивая с этой прической». Но она не расслышала и знаком попросила его уйти. Он попятился к двери и, прислонясь к косяку, тоже расплакался от бессилия и от любви
[74].
— Может, все-таки расскажешь толком? Я так и не поняла, при чем тут цирк.
Несколько дней бабушка с ней не разговаривала. Одновременно и Антуана стали принимать холоднее, чем прежде. Особенно Эрнест, который во время его визитов сидел с каменным лицом. Антуан, хотя он был достаточно самодоволен и развязен, прекрасно это почувствовал. Что же произошло потом? Жак несколько раз видел следы слез в красивых глазах матери. Эрнест почти все время молчал и был груб даже с Брийяном. Однажды летним вечером Жак обнаружил, что Эрнест стоит на балконе и как будто кого-то высматривает. «Даниель придет?» — спросил мальчик. Тот огрызнулся. И вдруг Жак заметил, что к их дому направляется Антуан, который не появлялся несколько дней. Эрнест побежал к дверям, и через минуту с лестницы послышался глухой шум. Жак бросился туда и увидел, что они молча дерутся в темноте. Эрнест, не чувствуя боли, бил и бил куда попало своими кулачищами, твердыми как железо, и мгновение спустя Антуан уже летел вниз; он поднялся с окровавленным ртом, вынул платок и вытер кровь, не сводя глаз с бесновавшегося Эрнеста. Вернувшись, Жак увидел, что мать сидит в столовой, неподвижная, с окаменевшим лицом. Он подошел и ни слова не говоря сел рядом
[75]. Вернулся Эрнест, цедя проклятия и бросая яростные взгляды на сестру. Ужин прошел как обычно, если не считать того, что мать ничего не ела. «Мне не хочется», — говорила она в ответ на уговоры бабушки. Когда все поели, она ушла к себе в комнату. Ночью Жак слышал, просыпаясь, как она ворочается в постели. Назавтра она вернулась к своим черным и серым платьям, к строгой и неприметной одежде бедняков. А Жак находил ее по-прежнему красивой, даже красивее, чем раньше, ибо она выглядела теперь еще более отрешенной и рассеянной, навсегда замкнувшись в своей нищете, одиночестве и ожидании надвигающейся старости
[76].
Жак надолго затаил обиду на дядю, хотя сам толком не знал за что. В то же время он понимал, что сердиться на него нельзя, ибо бедность, глухота, суровая нужда, в которой жила их семья, если и не оправдывают всего, то, во всяком случае, не позволяют осуждать тех, на чью долю все это выпало.
— Ладно, сейчас все тебе выложу на блюдечке. Так вот, когда я шел из школы, полиция как раз схватила двух типов в машине. Я на всякий случай остановился, еще не знал, в чем дело. И правильно сделал, что остановился! Машина оказалась краденой. Отец страшно злился, а сын его успокаивал...
Они заставляли страдать друг друга, сами того не желая, просто потому, что каждый из них был для остальных олицетворением той жестокой и тяжкой жизни, которой они жили. При этом Жак не мог сомневаться в почти животной привязанности Эрнеста не только к бабушке, но и к сестре и ее детям. Сам он почувствовал это на себе после несчастного случая в бочарной мастерской
[77]. Жак ходил туда каждый четверг. Если ему задавали на дом уроки, он быстро разделывался с ними и мчался в мастерскую с такой же радостью, с какой в другие дни бежал на улицу к друзьям. Мастерская находилась возле старого плаца. Она располагалась в большом дворе, где всюду были рассыпаны щепки, старые железные обручи, шлак и головешки. Сбоку тянулось нечто вроде навеса на каменных столбах, установленных на равном расстоянии друг от друга. Под ним работали человек пять-шесть рабочих. У каждого было свое место, то есть верстак у стены и небольшое пространство рядом, куда складывались бочки, границей же между участками соседей служило что-то вроде скамьи без спинки с довольно широкой прорезью посередине, чтобы вставлять туда днища бочек и обрабатывать их вручную с помощью некоего особого инструмента, похожего на шинковку
[78] с двумя ручками. Однако на первый взгляд этот порядок был незаметен. Видимо, поначалу места были действительно разграничены четко, но постепенно скамьи оказались сдвинуты, обручи навалены между верстаков, ящики с инструментами перетаскивались с места на место, и только если долго наблюдать или часто бывать там, что в сущности одно и то же, можно было заметить, что вся деятельность каждого из рабочих сосредоточена в пределах определенной площадки. Еще не доходя до мастерской, куда Жак носил дяде обед, он издали узнавал стук молотков по зубилам, которыми набивались обручи на собранную бочку — для этого рабочие били по одному концу зубила, а другой быстро передвигали по окружности обруча, — или угадывал по более сильному и не такому частому стуку, что кто-то из них работает с обручем на верстаке. Когда он под грохот молотков появлялся в мастерской, его встречали радостными возгласами, и стук возобновлялся. Эрнест в усыпанных опилками тапочках, заплатанных синих штанах, серой фланелевой безрукавке и линялой феске, спасавшей его красивые волосы от стружек и пыли, целовал его и тут же просил помочь. Иногда Жак держал зажатый в тисках обруч, а дядя изо всех сил стучал по нему молотком. Обруч дрожал в руках Жака и при каждом ударе врезался в ладони. А иногда он садился верхом на лавку напротив дяди и придерживал вставленное в прорезь дно бочки, пока дядя его обстругивал. Но больше всего он любил перетаскивать клепки на середину двора, где Эрнест собирал их и грубо скреплял обручим посередине. В эту бочку без дна Эрнест насыпал стружки и Жаку надлежало их поджечь. От огня железо расширялось сильнее, чем дерево, и Эрнест насаживал разогретый обруч поглубже, орудуя зубилом и молотком в облаке щипавшего глаза дыма. Управившись с обручем, дядя посылал его за водой. Жак набирал ее в бадьи из колонки посреди двора, и дядя, велев всем отойти, выплескивал холодную воду на бочку, остужая обруч, который, сжимаясь, глубже входил в размягченное водой дерево, а вокруг клубился густой пар
[79].
— Откуда ты знаешь, что краденая? — не поняла Яночка.
Потом все бросали работу и усаживались перекусить: перед костром из стружек и деревяшек зимой и в тени навеса — летом. Среди них был араб Абдер, чернорабочий, он носил феску, шаровары до середины икры, свисавшие сзади широкими складками, старую куртку поверх драной майки и со смешным акцентом называл Жака «коллега», потому что, помогая Эрнесту, Жак делал ту же работу, что и он. Хозяин, мсье []
[80] сам был старым бочаром и выполнял вместе со своими рабочими заказы для какой-то неведомой крупной фирмы. Печальный рабочий-итальянец, вечно страдавший насморком. И, главное, веселый Даниель — он всегда усаживал Жака рядом с собой, шутил с ним или гладил по голове. Потом Жак незаметно ускользал, бродил по двору в черном перепачканном фартуке и в старых сандалиях, полных стружек и пыли, с наслаждением вдыхал запах опилок, чуть более свежий аромат стружек, снова возвращался к огню, радуясь запаху дыма, или пробовал инструмент для обработки днищ на какой-нибудь деревяшке, вставляя ее в тиски и наслаждаясь ловкостью собственных рук, которую наперебой расхваливали рабочие. Во время одной из таких прогулок по мастерской Жак по глупости залез на скамью в мокрых сандалиях. Он поскользнулся, полетел вперед, скамья качнулась назад, и он рухнул на нее всей своей тяжестью, придавив попавшую под скамью правую руку. Он почувствовал в руке глухую боль, но тут же вскочил и засмеялся, потому что к нему со всех сторон кинулись рабочие. Но, хотя он продолжал смеяться, Эрнест подхватил его на руки и бросился с ним вон из мастерской, бормоча: «К доктору, к доктору!» Тут только он увидел, что кончик среднего пальца у него расплющен и превратился в грязное бесформенное месиво, из которого течет кровь. Ему стало дурно, и он потерял сознание. Через несколько минут они уже были у врача-араба, жившего напротив их дома. «Пустяки, а, доктор? Пустяки?» — повторял Эрнест, бледный как полотно. «Подождите меня в другой комнате, — сказал врач — Он будет молодцом, он же мужественный мальчик». Жаку тогда и в самом деле потребовалось мужество — до сих пор ему напоминал об этом изуродованный, вправленный кое-как средний палец. Но когда швы были наложены и перевязка закончена, врач вместе с успокаивающими каплями пожаловал ему звание храбреца. Однако Эрнест не позволил ему идти пешком и перенес через улицу на руках, а на лестнице принялся с причитаниями целовать его, прижимая к себе так крепко, что Жаку было больно.
— Так я же остановился и стал слушать! И полицейский громко сказал — по рации сообщили, эта машина объявлена в розыск. Откуда она у вас? А сын в ответ — «Купили». Они — «У кого купили?» Тот — «У знакомого». А фамилии знакомого не знал, что это за знакомый? А сын на своем стоит: машину приобрел легально, уже несколько месяцев назад, давно на ней ездит. И бумаги показывал им, значит, этим глинам (»Глины» — широко распространенное в Польше название полицейских), вот, дескать, не украл, все бумаги на машину, вот мой паспорт. Говорил с полицейскими сын, отец только пыхтел от злости. Тогда те говорят — покажите акт купли-продажи, а тот в ответ — не вожу я его с собой, хотите, едем ко мне домой. И они поехали!
— Мама, — сказал Жак, — стучат.
— А как они узнали, что краденая? — удивилась Яночка. — Неужели вор оставил прежние номера?
— Это Эрнест, — отозвалась мать. — Пойди открой. Я теперь запираюсь на ключ из-за бандитов.
Увидев на пороге Жака, Эрнест издал изумленное восклицание, похожее на английское «how», и, распрямившись во весь рост, бросился его целовать. Несмотря на совершенно седые волосы, лицо его оставалось поразительно молодым, по-прежнему правильным и приятным. Но кривоватые ноги искривились еще больше, спина стала совсем круглой, и ходил он теперь растопырив руки и ноги. «Как дела?» — спросил Жак. Не слишком хорошо, у него ревматизм, боли, это плохо. А как дела у Жака? Все в порядке. Каким же Жак стал силачом, она (Эрнест указал пальцем на Катрин) очень рада, что он приехал. Со смерти бабушки и отъезда детей брат и сестра жили вдвоем и не могли обойтись друг без друга. Ему требовалась забота, и в этом смысле Катрин была ему женой — готовила еду, стирала белье, ухаживала за ним, когда он болел. А она со своей стороны нуждалась не столько в деньгах — сыновья полностью обеспечивали ее, — сколько в том, чтобы рядом был мужчина, и он опекал ее на свой лад на протяжении многих лет, когда они жили вместе — да, как муж и жена, не по плоти, но по крови — и помогали друг другу жить, ибо жизнь их была нелегка из-за физических недостатков, вели вечный немой разговор, проясняемый время от времени обрывками фраз, и при этом больше знали друг о друге и лучше ладили, чем многие нормальные пары. «Да, да, — повторял Эрнест, — она все говорит: «Жак, Жак». — «Ну вот я и здесь», — отвечал Жак. Да, вот он и здесь, с ними, и как прежде, ничего не умеет им сказать, хотя никогда не переставал их любить — хотя бы их, и тем сильнее, что был им благодарен за это, ибо стольких людей, которые того заслуживали, он так и не сумел полюбить.
— Нет, номера сменил, по внешнему виду определили. И еще номер двигателя проверили. Владелец не утруждался, глины сами капот поднимали и номер разглядывали. Вор его менять не стал, то есть немного вроде перебил, но не совсем, прежний можно было рассмотреть. Глины и рассмотрели. «Вот же, — говорят, — номер прежний, краденая это машина!» — И ты все это слышал? — удивлялась сестра. — Тебя не прогнали?
— А как Даниель?
— Хорошо, он старый, как и я. Пьеро, его брат, в тюрьме.
— Не только я слышал. Отец так громко ругался с глинами, что кучка народу собралась. Правда, ругался так... культурно. Но громко! Вот я в ту кучку и затесался. А сын одно твердил: «Папочка, успокойся, папочка, не нервничай». А сам какой-то такой... как мешком по голове стукнули! Оглушенный малость.
— За что?
— Говорит, профсоюз. Но я думаю, он — за арабов.
И вдруг забеспокоившись:
— Любой на его месте выглядел бы таким, — заметила сестра. — Купил машину, а тут оказывается, что краденая. Сейчас, говорят, машины стоят громадные деньги. А какая марка?
— Скажи, бандиты хорошие?
— Нет, — сказал Жак, — остальные арабы хорошие, а бандиты нет.
— «Форд-фиеста».
— Ладно, я говорил твоей матери, хозяева — просто звери. Это ужас, но бандиты еще хуже.
— А дальше что?
— Да, — сказал Жак. — Но надо как-то помочь Пьеро.
— Хорошо, я скажу Даниелю.
— А дальше я не знаю, потому что все сели в этот «форд» — папочка с сыном и оба полицейских. И уехали читать акт купли-продажи.
— А Дона? (Газовый служащий, боксер.)
— А как фамилия владельца «форда»? Павлик сконфузился.
— Не знаю. Или не слышал, или внимания не обратил. А зачем тебе?
Отвернувшись вместе со стулом опять к своему столу, девочка подперлась локтями и задумчиво поглядела в окно.
— На всякий случай, — ответила она после продолжительного молчания. — Получается, что этот облапошенный владелец «форда» знает того, кто знает вора. И пан Зайжал говорит...
Приняв сидячее положение, мальчик перебил:
— Умер. Рак. Все мы уже старые.
— Это еще кто такой?
— Владелец украденного «гольфа». Так вот, пан Зайжал говорит, что глинам на это глубоко наплевать. Так прямо и сказал! Что полиция даже не пытается разыскивать похищенные машины. Глубоко наплевать, представляешь?
— С чего он взял? — возмутился Павлик и съехал с тахты на коврик, лежащий перед ней. Обернулся, стащил с тахты круглую красную подушку и подложил под спину, чтобы удобнее было сидеть.
Да, Дона умер. И тетя Маргерит, сестра матери, тоже умерла, та, к которой бабушка таскала его по воскресеньям и где он чудовищно скучал, если только дядя Мишель, извозчик, тоже изнемогавший от скуки во время этих разговоров в темной столовой перед чашками черного кофе на клеенке, не уводил его в свою конюшню, расположенную поблизости: там, в полумраке, после накаленных полуденным солнцем улиц, его встречал приятный запах конского волоса, соломы и навоза, он слышал, как цепи недоуздков скребут по деревянным яслям, лошади косились на них из-под длинных ресниц, и дядя Мишель, высокий, сухопарый, длинноусый, сам пахнущий соломой, поднимал его и сажал на какую-нибудь из лошадей, которая снова опускала морду в ясли и невозмутимо продолжала поглощать овес, а дядя приносил Жаку стручки цератонии, и тот с наслаждением их жевал, преисполненный дружеских чувств к дяде Мишелю, навсегда связанному в его памяти с лошадьми, и именно с ним они ездили в понедельник на Пасху всей семьей есть муны в лес возле Сиди-Ферруха: Мишель нанимал конку, ходившую между их кварталом и центром Алжира, — она напоминала большую клетку на колесах с деревянными сиденьями, прилаженными спинка к спинке, — цугом запрягал в нее лошадей, причем одну из передних выбирал на своей конюшне, и вот рано утром они грузили в конку огромные бельевые корзины с булочками из грубой муки под названием «муны» и легким рассыпчатым печеньем, именуемым «ушками», которые все женщины этой большой семьи пекли в доме у тети Маргерит два дня подряд: на усыпанную мукой клеенку выкладывали тесто и раскатывали его скалкой до тех пор, пока оно не покрывало почти весь стол, затем самшитовым колесиком вырезали печенье, дети относили его на тарелках к плите и бросали в большие миски с кипящим маслом, а потом аккуратно укладывали в бельевые корзины, откуда поднимался восхитительный ванильный аромат, он витал вокруг них на всем пути до Сиди-Ферруха, смешиваясь с запахом моря, вдоль которого шла дорога, лошади глубоко втягивали влажный от водяной пыли воздух, а Мишель
[81] пощелкивал над ними кнутом, время от времени передавая его сидевшему рядом Жаку, зачарованному зрелищем четырех огромных крупов, колыхавшихся перед ним под громкий звон бубенцов; иногда один из хвостов вдруг приподнимался, обнажая щель, которая на глазах раскрывалась, и Жак смотрел, как формируется и падает на землю аппетитный навоз, из-под копыт летели искры, лошади вскидывали головы, и бубенцы заливались на все лады. В лесу, пока остальные расставляли под деревьями корзины и расстилали полотенца, Жак помогал Мишелю обтирать соломой лошадей и привязывать им на шею кормушки из серой мешковины, куда они, жуя, погружали морды, открывая и закрывая большие добрые глаза или нетерпеливо отгоняя ногой мух. В лесу было полно народу, люди сидели и ели на каждом шагу, где-то танцевали под аккордеон или под гитару, поблизости шумело море, было еще не так жарко, чтобы купаться, но достаточно тепло, чтобы, пока остальные дремлют, пошлепать босиком по воде, а свет, неуловимо смягчаясь, делал пространство неба еще более огромным, таким огромным, что у мальчика слезы выступали на глазах и из горла рвался крик восторга и благодарности за то, что жизнь так прекрасна. Но тетя Маргерит умерла, тетя Маргерит, такая красивая, всегда нарядная, — кокетка, как про нее говорили, — она умерла, и это было к лучшему, потому что диабет пригвоздил ее к креслу, она стремительно начала толстеть и так раздалась, что ей уже было трудно дышать. Заплывшая, одутловатая, пугающе уродливая, она сидела в своей запущенной квартире в окружении дочерей и хромого сына-сапожника, которые со страхом следили, не начинается ли у нее приступ удушья
[82][83]. Накачанная инсулином, она все пухла и пухла, и в конце концов у нее действительно случился приступ удушья, оказавшийся последним
[84].
— Он, то есть пан Зайжал, считает, что полиция просто не справляется, в последнее время их буквально засыпали заявлениями о похищенных машинах. Это с одной стороны. А с другой, пан Зайжал уверен, что полиция в сговоре с похитителями, что они, воры, дают полиции свой процент, и та закрывает глаза, как он выразился. Не все полицейские, конечно, но многие.
Павлик горячо возразил:
Умерла и тетя Жанна, сестра бабушки, та, что присутствовала на воскресных концертах: она держалась долго, продолжая жить на своей беленькой ферме в окружении фех дочерей, солдатских вдов, и до самой смерти не переставала говорить о своем муже, дяде Жозефе, умершем давным-давно
[85]: он объяснялся только на маонском диалекте, и Жак всегда восхищался его седой шевелюрой, обрамлявшей красивое румяное лицо, и черным сомбреро, которого тот не снимал даже во время еды, восседая за столом с неподражаемым величием крестьянского патриарха; при этом он мог слегка приподнявшись, громко испустить газы, за что потом учтиво извинялся в ответ на робкие укоры жены. И бабушкины соседи, Массоны, тоже все умерли, сначала старуха, потом старшая сестра, длинная Александра, и []
[86], ее брат с оттопыренными ушами, который был пластическим акробатом и пел на утренних концертах в кинотеатре «Алькасар». Да, все, и самая младшая, Марта, с которой флиртовал — и даже не просто флиртовал — брат Жака Анри.
— Я знаю глин, они порядочные люди. Помнишь, как помогли нам вывести на чистую воду старую грымзу и раскрыть аферу с марками? Да и эти, сегодня, ведь сами обратили внимание на машину, никто их не заставлял, просто его машина одна из тех, что была украдена. Ну и разглядывать перебитый номер двигателя тоже стали по собственной инициативе. И вцепились в этого сына, говорю тебе, как репей в собачий хвост! И поехали проверять! Хотя вежливо разговаривали, аж противно было слушать. «Проше пана, не сочтите за труд, будьте любезны» и все прочее в этом духе. А ты говоришь!
Яночка оставила в покое окно и повернулась к брату.
Никто больше не говорил о них. Ни мать, ни дядя не говорили о покойных родственниках. Не вспоминали ни его отца, чьи следы он пытался отыскать, ни остальных. Они продолжали жить насущными заботами, хотя давно перестали бедствовать, но привычка уже въелась в них, как и смиренный страх перед жизнью, они любили ее животной любовью, но знали по опыту, что время от времени она неизбежно порождает беду, вынашивая ее тайно и незаметно
[87]. К тому же оба они, замкнутые, молчаливые, лишенные воспоминаний и хранившие в памяти лишь несколько расплывчатых картин, жили теперь в непосредственной близости смерти, иначе говоря, опять-таки в дне сегодняшнем. Ему никогда не узнать от них, что за человек был его отец, и хотя они одним своим присутствием высвобождали в нем свежие родники, пробивавшиеся из нищего и счастливого детства, он не был уверен, что эти воспоминания, такие богатые, такие яркие, действительно достоверно рисуют ему того мальчика, каким он когда-то был. Скорее, он был убежден в обратном, в том, что ему надлежало сберечь всего два-три особенно важных образа, которые накрепко связывали, объединяли его с ними и, перечеркивая все, чем он пытался быть в течение многих лет, вновь превращали его в существо безымянное и слепое, которое так упрямо жило в поколениях его семьи, придавая ей подлинное благородство.
— Дак ведь и я говорю, не все такие! Есть и честные. А говорил пан Зайжал. Ну, он на них зуб имеет, потому так и говорит. И у него основания есть. Ведь патрульная машина, с которой он встретился, уверяла, что не слышала никакого экстренного сообщения. А оно передается всем постам ГАИ. А тем — глубоко наплевать, пальцем не шевельнули, могли хотя бы броситься вдогонку за похитителем.
Таково, например, воспоминание о жарких вечерах, когда после ужина они выносили стулья и усаживались на тротуаре перед домом: сквозь пыльные фикусы на них опускался сухой горячий воздух, соседи ходили мимо взад и вперед, а Жак
[88] сидел, прижавшись к худому плечу матери, слегка запрокинув стул назад, и смотрел сквозь ветви на звезды летнего неба; или воспоминание о рождественской ночи, когда, возвращаясь после полуночи от тети Маргерит — Эрнеста с ними не было, — они увидели у ресторана, совсем рядом с их домом, распростертого на земле человека, а вокруг него плясал другой. Эти двое напились и хотели выпить еще. Владелец ресторана, светловолосый и хрупкий молодой человек, им отказал. Тогда они стали бить ногами в живот хозяйку, которая была беременна. И тут хозяин выстрелил. Пуля попала одному из них в висок. Теперь он лежал на тротуаре раной вниз. Его приятель, одурев от виски и ужаса, пустился вокруг него в пляс, ресторан спешно закрылся, все торопились исчезнуть до прихода полиции. Они стояли на глухой улице, прильнув друг к другу — двое детей и две женщины, крепко прижавшие их к себе, — и в эти минуты слабые отблески света на мостовой, грязной от недавних дождей, длинные скользкие тени мокрых автомобилей, трамваи, освещенные и грохочущие, полные веселых людей, равнодушных к этой потусторонней сцене, запечатлели в потрясенной душе Жака картину, которая и теперь затмевала все остальные: это был сладкий и вкрадчивый образ квартала, где он целый день царил в невинности и упоении, но который с наступлением сумерек становился таинственным и тревожным, на улицах начинали мелькать какие-то тени, или, точнее, одна безымянная тень — ее появление возвещал глухой топот, неясный гул голосов, и она возникала вдруг в кровавом свете аптечного фонаря, и мальчик, внезапно охваченный страхом, бросался бежать к старому невзрачному дому, чтобы быть поближе к своим.
— Знаешь, в этой толпе я такого наслушался! — горячо заговорил мальчик. — Люди как-то очень близко приняли к сердцу то, что с этим владельцем «форда» произошло, все галдели, перебивая друг друга, каждый вспоминал случай угона, и оказывается, угонов этих сейчас — тьма тьмущая. А больше всего почему-то крадут «фольксвагены-гольфы», а потом вывозят их в Советский Союз.
— Нет уже Советского Союза.
6-бис. Школа
[89]
— Названия нет, а сам же он никуда не делся! Не важно, как он теперь называется, а там все желают иметь «фольксваген-гольф». Вот воры и учитывают конъюнктуру. И еще говорили — крадут не только у нас, а по всей Западной Европе. Говорили — действует международная шайка!
[90]Этот человек не знал его отца, хотя часто говорил о нем с Жаком в несколько отвлеченной, полумифологической форме, но, главное, он однажды сумел ему отца заменить. Поэтому Жак никогда не забывал его и, даже не ощущая по-настоящему отсутствие незнакомого ему отца, инстинктивно распознал, еще будучи ребенком, а потом помнил на протяжении всей жизни тот единственный отцовский поступок, продуманный и решительный, который перевернул его детскую судьбу. Ибо мсье Бернар, его учитель в последнем классе начальной школы, употребил все свое мужское влияние, чтобы изменить участь ребенка, за которого был в ответе, и действительно изменил ее.
— Очень хорошо! — сказала девочка.
— Что же здесь хорошего? — не понял брат.
Сейчас мсье Бернар снова сидел перед Жаком в своей маленькой квартирке на одном из поворотов Ровиго, почти под самой Касбой, возвышавшейся над городом и морем, где жили мелкие торговцы всех рас и вероисповеданий, а в домах пахло пряностями и нищетой. Он заметно постарел, у него поредели волосы, появились старческие пятна на почти прозрачной коже лица и рук, двигался он теперь медленнее, чем прежде, и испытывал заметное облегчение, когда опускался наконец в плетеное кресло у выходившего на торговую улицу окна, на котором щебетала канарейка; от возраста он стал сентиментален и расчувствовался, чего никогда не бывало раньше, но держался по-прежнему прямо, и голос у него был решительный и твердый, как в те времена, когда он, стоя перед толпой учеников, говорил: «Построиться в две шеренги! В две! Я сказал в две, а не в пять!» Толкотня мгновенно прекращалась, ученики, которые одновременно боялись и боготворили мсье Бернара, выстраивались перед классом в коридоре второго этажа, и, когда ряды наконец выравнивались и воцарялась тишина, он освобождал их от неподвижности: «А теперь входите, пострелята!» Это было сигналом к новому оживлению, уже более цивилизованному, за которым мсье Бернар, крепкий, элегантный, благоухающий одеколоном, с правильными чертами лица и чуть редковатыми, но аккуратно причесанными волосами, наблюдал строго и дружелюбно.
— Хорошо, что все знают о существовании международной шайки, значит, полиция должна действовать. Действует?
Павлик задумался. Не так просто ответить на вопрос сестры. И в самом деле, из того, что им известно, трудно сделать вывод об энергичных и успешных розысках полицией похищенных машин; скорее, напротив, не очень энергичных и мало успешных. Впрочем, если и в самом деле в последнее время преступление приобрело глобальные масштабы... Тогда не мешало бы полиции помочь! Отбросив подушку, он сел прямо и так же прямо ответил на вопрос сестры:
Школа находилась в относительно новой части их старого района, среди невысоких домов, выстроенных вскоре после войны семидесятого года, и пакгаузов, возникших позднее и постепенно соединивших главную улицу их квартала с внутренней гаванью, где располагались угольные пристани. Все детство Жак дважды в день ходил туда пешком: в четыре года его отдали в детский сад при этой школе, но о том времени у него не осталось никаких воспоминаний, запомнился только серый каменный умывальник, целиком занимавший одну из стен крытого внутреннего двора. Однажды он налетел на этот умывальник головой и поднялся весь в крови, с рассеченной бровью, среди обезумевших от ужаса воспитательниц — он впервые узнал тогда, что такое швы, но потом, не успели ему их снять, как пришлось снова накладывать на другую бровь: старшему брату вздумалось нарядить его дома в старый котелок, съезжавший ему на глаза, и в чье-то старое пальто, в котором он путался, в результате он упал и стукнулся головой об угол одной из неровно лежавших плит пола. В то время он уже ходил в детский сад вместе с Пьером, который был почти на год старше его и жил на соседней улице с матерью, тоже солдатской вдовой, работавшей на почте, и двумя дядьями-железнодорожниками. Их семьи были, в общем-то, в дружеских отношениях, как их понимают в таких кварталах, то есть уважали друг друга, практически не общаясь, и были всегда готовы друг другу помочь, никогда не имея случая это сделать. Только дети подружились по-настоящему — с самого первого дня, когда Жак, еще носивший платьице, был отдан на попечение Пьеру, который сознавал все значение своих брюк и ответственность старшего и повел его за руку в детский сад. Они не разлучались ни в саду, ни в первых классах, а потом вместе перешли в последний, когда Жаку исполнилось девять. В течение пяти лет они по два раза в день ходили вместе туда и обратно — один блондин, другой брюнет, один уравновешенный, другой горячий, но при этом братья по происхождению и судьбе, оба хорошие ученики и неутомимые игроки. Жак лучше учился по некоторым предметам, но его озорство, легкомыслие и вечное желание пустить пыль в глаза, толкавшее его на массу дурацких выходок, давали преимущество Пьеру, более рассудительному и сдержанному. Так что они по очереди занимали первое и второе место в классе, не испытывая при этом ни малейшего тщеславного удовольствия, в отличие от их семей. Их радости были иными. По утрам Жак ждал Пьера у дверей его дома. Они выходили раньше, чем появлялся мусорщик, точнее, специальная повозка, запряженная клячей с разбитыми ногами, которой правил старик араб. Тротуар был еще сырой после ночи, с моря дул соленый ветер. Пьер жил на улице, ведущей к рынку, и на каждом углу там стояли мусорные ящики, где успевали порыться на рассвете голодные арабы, мавританцы или какие-нибудь бродяги-испанцы, ухитрявшиеся еще чем-то поживиться среди отбросов, которые даже бедные и бережливые жители квартала сочли ни на что не годными и решились вынести на помойку. Крышки мусорных ящиков обычно оставались открытыми, и в этот час тощие и отчаянные местные кошки сменяли оборванцев. Задачей мальчишек было тихонько подкрасться к ящику, где рылась кошка, и захлопнуть крышку. Этот подвиг совершить было непросто, ибо кошки, рожденные в бедных кварталах, обладают бдительностью и проворством диких животных, привыкших постоянно бороться за право на жизнь. Но иногда, увлеченная аппетитной находкой, которую трудно было извлечь из-под груды мусора, кошка все-таки попадалась. Крышка со стуком захлопывалась, кошка испускала вопль ужаса, начинала биться, работая спиной и когтями, и в конце концов ухитрялась приподнять крышку своей цинковой тюрьмы; она вылезала вся взъерошенная от страха и бросалась наутек, как будто за ней гналась свора собак, под хохот маленьких палачей, совершенно не сознававших жестокости своей забавы
[91].
— Ты права, не очень шустро наша полиция действует. Сама пойми, если крадут направо и налево, не разорваться же ей на части? И человек как-то привыкает, полицейский ведь тоже человек, правда? Как-то привыкает и уже не так реагирует. Знаешь, один малый в нашем классе рассказывал о таком случае... Ну точь-в-точь как с твоим этим самым Зайжалом.
И что же он рассказывал?
Впрочем, эти палачи не всегда были жестоки, например, они яростно преследовали живодера-собачника, которого местные дети прозвали Галуфа
[92] (что по-испански…). Этот представитель санитарной службы муниципалитета выезжал на работу примерно в тот же час, но при необходимости мог повторить свой рейд и после обеда. Это был араб, одетый по-европейски, обычно он стоял на запятках странной повозки, запряженной парой лошадей, которыми правил невозмутимый старик, тоже араб. Повозка представляла собой нечто вроде деревянного куба, где с обеих сторон тянулись ряды клеток с крепкими прутьями. Всего клеток было шестнадцать, и в каждой могла поместиться собака. Забравшись
[93] на заднюю подножку, живодер озирал поверх клеток свои охотничьи угодья. Повозка медленно ехала по мокрым улицам, где уже начинали появляться школьники, хозяйки в цветастых бумазейных халатах, идущие за хлебом или за молоком, или торговцы-арабы, спешащие на рынок со складными лотками за спиной и огромными соломенными корзинами с товаром в руках. Неожиданно по знаку Галуфы кучер натягивал поводья, и повозка останавливалась. Это означало, что Галуфа заметил одну из своих убогих жертв, которая, панически озираясь по сторонам, лихорадочно рылась в мусорном ящике или бежала вдоль домов с беспокойным и озабоченным видом, какой бывает обычно у голодных собак. Галуфа хватал с крыши повозки аркан с железной цепью, конец которой, образуя петлю, свободно скользил с помощью кольца вдоль рукояти. Он тихо и быстро, по-охотничьи, крался к собаке, настигал ее и, если на ней не было ошейника, означавшего, что она из хорошей семьи, бежал
[94] к ней с поразительной скоростью и накидывал ей на шею свою удавку, действовавшую как лассо. Полузадушенная собака бешено сопротивлялась и скулила. Но Галуфа быстро волок ее к повозке, открывал одну из зарешеченных дверок, вздергивал собаку вверх, придушивая ее еще сильнее, и швырял в клетку, не забыв вытянуть сквозь прутья рукоять своего лассо. Заперев дверцу, он ослаблял цепь и освобождал шею собаки. Во всяком случае, так все происходило, когда собаку не защищали дети. Ибо против Галуфы объединялись все. Все знали, что пойманных собак отвозили в собачий приемник, держали там три дня и, если никто за ними не приходил, убивали. Но даже если бы детй этого не знали, их все равно возмутил бы душераздирающий вид собачьей повозки, когда после удачной охоты в клетках метались насмерть перепуганные псы всех мастей и размеров, оглашая улицу жалобными завываниями. Поэтому, когда собачий фургон появлялся на улице, дети подавали друг другу сигнал тревоги. Они мгновенно рассыпались по всему кварталу и сами преследовали собак, прогоняя их на другие улицы, подальше от ужасной удавки. Если Галуфа все же обнаруживал бродячую собаку в присутствии Пьера и Жака, что бывало не раз, тактика оставалась прежней. Прежде чем живодер успевал приблизиться к добыче, они начинали орать: «Галуфа! Галуфа!» — так пронзительно и страшно, что собака бросалась бежать со всех ног и через секунду исчезала из виду. Тут уж и детям приходилось последовать ее примеру, потому что раздосадованный Галуфа, который получал дополнительную плату за каждую пойманную собаку, вне себя от ярости бросался за ними в погоню, потрясая своим арканом. Взрослые обычно помогали им убежать — они либо хитростью задерживали Галуфу, либо просто останавливали его и требовали обратить свой пыл на собак. Обитатели рабочей окраины — все, как правило, охотники — собак любили и не питали ни малейшего уважения к этому странному ремеслу. «Дармоед», — говорил про Галуфу дядя Эрнест. Над всей этой суматохой царственно восседал на высоких козлах старик араб, безмолвный, невозмутимый, принимаясь спокойно сворачивать самокрутку, если дело затягивалось. Поймав кошку или освободив собаку, Жак и Пьер продолжали свой путь: зимой — в развевающихся пелеринках, летом — стуча сандалиями (под названием мевы). Сначала рынок, несколько быстрых взглядов на фруктовые прилавки, где, чередуясь в зависимости от времени года, высились на их пути горы мушмулы, апельсинов, мандаринов, абрикосов, персиков, мандаринов
[95], дынь, арбузов, достававшихся им не часто и понемногу, потом прямо на ходу, с ранцами за спиной, два-три гимнастических трюка на гладком бортике фонтана, — и вперед, по бульвару Тьера, вдоль пакгаузов, сквозь облако апельсинового запаха с фабрики, где из цедры делали ликеры, затем по маленькой улочке из вилл и садов, и наконец оказывались на улице Омера, где бурлила толпа детей, ждавших, когда откроются двери школы.
— Сирена выла, владелец на балкон выскочил, а там бандит в его машине сидит. Тот, сверху, кричит, а этот из машины так спокойненько отзывается: «И зачем такой шум поднимать? Нужен мне твой заср... значит, «полонез», я только вот радио прихвачу, успокойся!» И действительно, пока владелец вниз спускался, ворюга преспокойненько с радиоприемником смылся. Полиция приехала, и даже довольно скоро, но толку чуть...И какой вывод? — сурово спросила девочка. — Вывод один: полиции ни днем ни ночью нет покоя, на другие преступления времени не остается, только за похитителями машин гоняется, значит, надо побыстрее разделаться с шайкой, которая крадет машины. Пусть даже шайка очень большая. Ну сколько там может быть бандитов? Дивизия? Сколько человек в дивизии?
Павлик удивился, но ответил:
Потом начинались уроки. С мсье Бернаром заниматься всегда было интересно, по той простой причине, что он страстно любил свое дело. За окном могло полыхать солнце на порыжелых стенах, так что воздух потрескивал от жары даже в классе, затененном шторами в широкую желто-белую полоску. Мог лить дождь, как он льет в Алжире, нескончаемым водопадом, превращая улицу в темный сырой колодец, — класс почти не замечал этого. Только иногда, в грозу, детей отвлекали мухи. Их брали в плен и топили в чернилах, где они медленно умирали отвратительной смертью, барахтаясь в фиолетовой грязи маленьких, сужавшихся книзу фарфоровых чернильниц, которые вставлялись в отверстия парт. Но даже мухи были бессильны перед системой мсье Бернара, заключавшейся в том, чтобы сделать урок живым и интересным, не поступаясь, однако, дисциплиной в классе. Он умел в нужный момент вытащить из своей сокровищницы коллекцию минералов, гербарий, заспиртованных бабочек и жуков, географические карты или…, что мгновенно пробуждало угасающий интерес детей. Он единственный во всей школе был обладателем волшебного фонаря и два раза в месяц показывал фильмы по естественной истории или по географии. На уроках арифметики он устраивал состязания по устному счету, развивавшие у детей быстроту мышления. Все должны были сидеть сложив руки на парте, а он сыпал примерами на деление, умножение, иногда — на сложение, но с большими числами. Сколько будет 1267 + 691? Первый, кто ответит правильно, получал плюс, который учитывался при подведении месячных итогов. В остальном он искусно и со знанием дела использовал учебники… Учебники были те же, что и в метрополии. И сорванцы, которые знали только сирокко, пыль, короткие сокрушительные ливни, прибрежный песок и море, объятое огнем солнца, прилежно читали, выделяя паузами точки и запятые, загадочные истории, где дети в шапках и шерстяных шарфах, дрожа от холода, брели домой по заметенной снегом дороге с вязанкой хвороста и наконец замечали заснеженную крышу дома и дымок над трубой, означавший, что в очаге варится гороховый суп. Для Жака эти рассказы были воплощением экзотики. Он грезил над ними, заполняя страницы сочинений описаниями таинственного мира, которого никогда не видел, и без конца приставал к бабушке с расспросами о снегопаде, случившемся в Алжире двадцать лет назад и продолжавшемся целый час. Эти рассказы были для него частью манящей поэзии школы — ее таили и аромат лака на линейках и пеналах, и чудесный вкус кожаной лямки от ранца — Жак подолгу жевал ее, корпя над уроками, и горьковатый терпкий запах чернил, особенно когда приходила его очередь наполнять чернильницы из огромной темной бутылки, куда вставлялась через пробку изогнутая стеклянная трубочка, и Жак, наслаждаясь, чуть не утыкался носом в ее отверстие, и приятное чувство от прикосновения к глянцевым страницам книг с не менее восхитительным ароматом типографской краски и клея, и наконец, в дождливые дни — запах мокрой шерсти от шерстяных пальто с капюшонами, висевших в глубине класса, который на время становился как бы прообразом того блаженного края, где дети в сабо и вязаных шапочках бежали по снегу к натопленному дому.
— Ну... приблизительно... зависит, какая дивизия... от трех до четырех с половиной тысяч. А зачем тебе дивизия?
Только школа дарила Жаку и Пьеру эти радости. Наверно, их привлекало в ней то, чего им не хватало дома, где бедность и невежество делали жизнь тягостной и однообразной, как бы наглухо закрытой со всех сторон. Нищета — это крепость без подъемного моста.
— Мне она не нужна. Просто я подумала — не может быть этих ворюг целая дивизия. А раз меньше, можно всех переловить, полиции же будет легче. Почему они этого не делают?
И все-таки дело обстояло не так просто, ибо Жак чувствовал себя несчастнейшим из людей, когда на каникулах, чтобы избавиться от непоседливого ребенка, бабушка отправляла его в летний лагерь в горы Заккар, в Милиану, где полсотни ребят и несколько воспитателей жили в школе, оснащенной дортуарами: они ели там досыта и спали в удобных, чистых постелях, играли или гуляли целыми днями под присмотром добрых медсестер, и несмотря на все это, когда наступал вечер и тьма стремительно ползла вверх по склонам, а в казарме неподалеку, среди безмолвия маленького городка, затерянного в горах за несколько десятков километров от по-настоящему людных мест, рожок начинал играть грустную мелодию вечерней зори, мальчик чувствовал, как его охватывает беспредельное отчаяние и из груди рвется беззвучный крик от тоски по бедному дому его детства
[96].
Как же не делают? Делают, наверное.
Нет, школа была для них не просто бегством от домашней жизни. Уроки мсье Бернара утоляли в них жажду, свойственную ребенку в большей степени, чем взрослому, — жажду открытий. В младших классах их, конечно, тоже учили многому, но примерно тем же способом, каким откармливают гусей. Им предлагали уже готовый корм и требовали его проглотить. Попав к мсье Жермену
[97], они впервые почувствовали, что существуют самостоятельно и им оказывают высочайшее уважение: считают их достойными познавать мир. Больше того, учитель не ограничивался одним лишь обучением, за которое ему платили жалование, он запросто допускал их в свою частную жизнь, проживал ее вместе с ними, рассказывал о своем детстве и о детстве знакомых ему людей, делился своими мнениями, при этом не посвящая их полностью в свой образ мыслей, потому что был, к примеру, антиклерикалом, как и многие его коллеги, но никогда не говорил в классе ни слова против религии или других вещей, которые могли быть предметом выбора или убеждений, зато с удвоенной силой осуждал то, что было однозначно для всех: воровство, доносительство, непорядочность.
Девочка возразила:
— Из того, что я услышала от тебя и что мне говорил пан Зайжал, следует, что дела у наших глин идут через пень колоду. Делай что хочешь, в лепешку разбейся, но разузнай фамилии тех самых отца и сына.
Но, главное, он рассказывал им о войне, еще совсем недавней, на которой он воевал четыре года, о страданиях солдат, об их мужестве, об их терпении и о том, каким счастьем было для всех перемирие. В конце каждой четверти, перед каникулами, или когда оставалось время от урока, он читал им большие отрывки из «Деревянных крестов»
[98] Доржелеса. Это тоже открывало Жаку ворота экзотического мира, но совсем другого, где бродят горе и страх, хотя он и не сопоставлял это — разве что чисто теоретически — с участью своего погибшего отца. Он просто самозабвенно слушал то, что учитель самозабвенно читал: здесь тоже говорилось о снеге и о милой его сердцу зиме, но еще и о необыкновенных людях, одетых в тяжелую, негнущуюся от грязи одежду, говоривших странным языком и живших в ямах под сплошным пологом летящих снарядов, ракет и пуль. Каждый раз они с Пьером все нетерпеливее ждали продолжения. Разговоры об этой войне не прекращались (и Жак молча, затаив дыхание, слушал Даниеля, когда тот рассказывал о битве на Марне, где он побывал и не мог понять по сей день, как остался цел: их, зуавов, послали тогда в атаку, они рассыпались цепью и пошли, потом начали спускаться в большой овраг, впереди никого не было, они всё шли, и тут — пулеметы, а они на середине склона, солдаты вдруг стали падать друг на друга, дно оврага заполнилось кровью и кто-то кричал «мама», это был ужас), те, кто вернулся, не могли ее забыть, и тень ее витала над всем, что решалось тогда вокруг, над всеми надеждами и картинами прекрасного будущего, более удивительного, чем волшебные сказки, которые читали детям в других классах, но которые им теперь показались бы скучными, если бы мсье Бернар вдруг вздумал поменять книгу. Но он продолжал читать то, что начал, смешные эпизоды чередовались со страшными сценами, и постепенно африканские дети сроднились с… N и NN, как бы вошедшими незаметно в их круг, и говорили о них между собой как о старых знакомых, находящихся где-то рядом и настолько живых, что Жак, например, ни на секунду не допускал мысли, что они могут погибнуть, хотя дело происходит на войне. И вот в последний день учебного года, когда, дойдя до конца книги
[99], мсье Бернар глуховатым голосом прочел им сцену гибели Д. и молча закрыл книгу, ощутив себя на мгновение наедине со своими переживаниями и памятью, а потом поднял глаза и взглянул на потрясенных, безмолвных учеников, он увидел, что Жак смотрит на него с первой парты широко открытыми глазами, лицо его в слезах, а плечи сотрясают неудержимые рыдания, которым, казалось, не будет конца. «Ну-ну, малыш! Ну-ну», — пробормотал мсье Бернар едва слышно и, отвернувшись, встал, чтобы убрать книгу в шкаф.
И, увидев, что брат уже раскрывает рот, чтобы спросить, зачем ей это, девочка поспешно добавила:
— Не задавай глупых вопросов! Я пока сама еще не знаю. На всякий случай...
«Погоди, малыш», — сказал мсье Бернар. Он с трудом поднялся, просунул палец сквозь прутья клетки, где заливалась канарейка: «Ах, Казимир, мы проголодались, просим у папочки кушать», — и [двинулся] к маленькому школьному письменному столу, стоявшему в глубине комнаты, возле камина. Он порылся в ящике, задвинул его, открыл другой, что-то оттуда достал. «Вот, — сказал он, — это тебе». Жак взял книгу в коричневой оберточной бумаге, на которой не было названия. Еще не раскрыв ее, он уже знал, что это «Деревянные кресты» — тот самый экземпляр, который мсье Бернар читал в классе. «Нет-нет, — сказал он, — это…» Он хотел сказать: это слишком драгоценный подарок. Он не находил слов. Мсье Бернар покачал головой. «Ты плакал в последний день, помнишь? С тех пор эта книга твоя». И отвернулся, скрывая покрасневшие вдруг глаза. Он опять направился к письменному столу, потом, пряча руки за спиной, вернулся к Жаку и, помахав у него перед носом короткой и крепкой красной линейкой
[100], сказал, смеясь: «Помнишь леденец на палочке?» — «А, мсье Бернар, — воскликнул Жак, — вы ее сохранили? Кстати, теперь это запрещено». — «Подумаешь, это и тогда было запрещено. Но, как ты помнишь, я не раз пускал ее в ход!» Да, не помнить Жак не мог, ибо мсье Бернар всегда был сторонником телесных наказаний. Обычное наказание состояло в получении минусов, которые учитель, подводя итоги в конце месяца, вычитал из числа заработанных учеником плюсов, и это понижало его место в списке успеваемости. Если же проступок был серьезным, мсье Бернар и не думал, как его коллеги, отправлять провинившегося к директору. Он действовал сам, следуя незыблемому ритуалу. «Мой бедный Робер, — говорил он весело, не раздражаясь, — придется тебе отведать леденца». Класс сидел молча (разве что кое-кто посмеивался исподтишка, ибо таков закон человеческой натуры, что наказание одного доставляет удовольствие другим
[101]). Ученик вставал, бледный, как мел, он обычно старался не терять самообладания (некоторые выходили из-за парты, заранее глотая слезы, и плелись к учительскому столу, где уже стоял перед доской мсье Бернар). Согласно ритуалу, Робер или Жозеф должен был сам — и в этом был некоторый элемент садизма — взять со стола «леденец» и вручить его верховному жрецу.
— Послушайте, мои дорогие, — обратилась за ужином к своим детям пани Кристина, и их удивило, что обратилась как-то неуверенно, вроде бы сомневаясь, стоит ли продолжать. — Послушайте...
— Ну, слушаем! — заверил Павлик.
«Леденцом» называлась толстая короткая деревянная линейка красного цвета, вся в зазубринах и чернильных пятнах, которую мсье Бернар некогда конфисковал у какого-то давно забытого ученика; провинившийся вручал ее мсье Бернару, тот брал ее, как правило, с насмешливым видом и широко расставлял ноги. Мальчик должен был наклониться, и учитель крепко зажимал его голову между колен. По подставленному таким образом заду мсье Бернар отвешивал в соответствии со степенью вины определенное количество крепких ударов линейкой, поровну распределяя их между двумя половинками. Реакция на наказание была разной. Одни начинали охать еще не получив ни одного удара, и невозмутимый учитель говорил в таких случаях, что они торопятся, другие наивно пытались прикрыть попку руками, но мсье Бернар небрежно сбрасывал руки линейкой. Третьи под обжигающими ударами дико брыкались. Были и такие, которые, как Жак, молча терпели побои и только вздрагивали, а потом возвращались на свое место, изо всех сил сдерживая слезы. В целом, однако, наказание принималось без обиды, прежде всего потому, что почти всех их били дома и они воспринимали порку как естественный способ воспитания; во-вторых, справедливость учителя не подвергалась сомнению, было заранее известно, какие именно прегрешения, всегда одни и те же, влекут за собой искупительную процедуру, и всякий, кто выходил за пределы действий, каравшихся минусом, прекрасно знал, чем рискует; в-третьих, наказание применялось как к последним ученикам, так и к первым, с отеческой беспристрастностью. Жаку, которого мсье Бернар явно очень любил, доставалось точно так же, как и остальным, он даже ухитрился получить свою порцию буквально назавтра после того дня, когда мсье Бернар публично оказал ему предпочтение перед другими. Жак отвечал тогда у доски, мсье Бернар за хороший ответ потрепал его по щеке, и тут из класса раздался чей-то шепот: «Любимчик!» Тогда мсье Бернар обнял Жака за плечи и серьезно сказал: «Да, Кормери у меня на особом положении, как и все те, у кого отцы погибли на фронте. Я тоже был на этой войне и остался жив. Поэтому я стараюсь хотя бы там, где могу, заменить моих погибших товарищей. А теперь, если кто-то хочет сказать, что у меня есть «любимчики», пусть скажет громко!» Эта торжественная речь была встречена полным молчанием. Выходя из класса, Жак спросил, кто назвал его «любимчиком». Проглотить такое оскорбление как ни в чем не бывало значило опозорить себя. «Я», — ответил Мюноз, высокий белобрысый мальчишка, довольно бесцветный и рыхлый, который редко себя проявлял, но не упускал случая продемонстрировать Жаку свою неприязнь. «Что ж, — сказал Жак, — тогда мать твоя — шлюха
[102].» Это было ритуальное проклятие, которое немедленно влекло за собой драку: оскорбление матери или покойных родственников с незапамятных времен считалось на берегах Средиземного моря самым страшным. Мюноз, однако, мялся. Но ритуал есть ритуал, и за него ответили другие: «На зеленое поле!» Зеленым полем назывался пустырь неподалеку от школы, покрытый струпьями чахлой травы, где валялись ржавые обручи, консервные банки и гнилые бочки. Там происходили «сшибки». Попросту говоря, это были дуэли, где шпагу заменяли кулаки, но сама процедура мало чем отличалась, во всяком случае, по духу. Суть ее состояла в том, чтобы смыть обиду, которая затрагивала честь одного из противников — были оскорблены его родители или предки, унижена нация или раса, на него донесли или самого обвинили в доносительстве, обокрали или назвали вором, или нашлись какие-то иные, не столь очевидные поводы, из тех, что возникают в мальчишеской среде чуть ли не каждый день. Если кто-то из них считал (а главное, если за него считали другие и он это сознавал), что ему нанесено оскорбление настолько серьезное, что необходимо получить удовлетворение, звучала сакраментальная фраза: «В четыре на зеленом поле». Как только эти слова были сказаны, страсти утихали и пересуды прекращались. Противники расходились в разные стороны, каждый со своей свитой. Дальше уроки шли своим чередом, а новость передавалась с парты на парту вместе с именами участников турнира: одноклассники украдкой поглядывали на них, а те, разумеется, изображали решительность и невозмутимость, как и подобает настоящим мужчинам. При этом в душе у них могло твориться все, что угодно. Даже самые отчаянные храбрецы не могли сосредоточиться и нервничали в ожидании минуты, когда придется столкнуться с грубой силой. Однако невозможно было дать вражескому лагерю повод для зубоскальст— Такое дело... — опять же неуверенно продолжала пани Кристина. — Такое дело... Звонила моя знакомая, пани Бася... Вы ведь знаете пани Басю?
ва и обидных заявлений, будто дуэлянт сдрейфил.
— Знаем, конечно, — опять заверил мать Павлик. — Такая худая и вечно растрепанная.
Исполнив долг чести и бросив вызов Мюнозу, Жак тем не менее дрейфил довольно сильно, как это бывало всякий раз, когда ему предстояло встретиться лицом к лицу с жестокостью или проявить ее самому. Но все уже было решено, и у него даже мысли не возникало о том, чтобы пойти на попятный. Таков был закон, и он знал, что эта легкая тошнота, подступавшая к горлу, пройдет, как только он начнет драться и им овладеет злость, которая тактически оказывала ему плохую услугу, хотя в то же время была полезна для… и принесла ему
[103].
— Знаем, конечно, — вторила брату Яночка. — Такая вся увешанная побрякушками, у которой уши от золотых сережек на полметра вытянулись.
— Да, та самая! — обрадовалась мама и спохватилась: — Как вы отзываетесь о взрослых!
Поединок с Мюнозом состоялся по заведенному ритуалу. Первыми на поле пришли дуэлянты в сопровождении своих болельщиков, которые превратились теперь в секундантов и несли портфели бойцов, вслед за ними собрались зрители и плотным кольцом обступили противников, те сняли пелерины и куртки и отдали секундантам. На этот раз горячий нрав выручил Жака, он атаковал первым и, хотя натиск его был не слишком уверенным, заставил соперника отступить; Мюноз неуклюже отбивался и растерянно пятился, но все же сумел больно ударить Жака по щеке, что привело его в ярость, которую к тому же подогревали крики, смех и ободряющие возгласы зрителей. Он бросился на Мюноза, стал неистово молотить его кулаками, поверг в замешательство и, изловчившись, изо всей силы нанес ему удар в правый глаз, так что бедняга зашатался и с самым жалким видом плюхнулся задом на землю, плача одним глазом, в то время как другой глаз уже начал заплывать синевой. Фонарь под глазом, королевский удар, о котором можно было только мечтать, ибо он зримо и надолго закреплял триумф победителя, вызвал у присутствующих восторженные дикарские вопли. Мюноз не сразу смог встать, и лучший друг Пьер решительно объявил Жака победителем. Он надел на него куртку, закутал в пелерину и увел в сопровождении толпы восторженных почитателей, в то время как Мюноз, с трудом поднявшись и все еще продолжая плакать, одевался в узком кругу своих приунывших сторонников. Жак, ошеломленный молниеносной победой, на которую не вполне рассчитывал, едва слышал сыпавшиеся на него поздравления и уже приукрашенные рассказы о недавней битве. Ему хотелось радоваться, и в глубине души он действительно испытывал тщеславное торжество, но, когда, покидая поле, он оглянулся и посмотрел на Мюноза, сердце у него сжалось при виде опухшего лица, разбитого его рукой. Так он впервые узнал, что война — это зло, ибо победа рождает не менее горькое чувство, чем поражение.
— Главное, мы знаем, — деловито сказал сын. — И дальше что?
— Так вот, — продолжала мама, — пани Бася просила вашего разрешения пригласить Хабра. У нее есть сучка такой же породы, и она хочет их поженить... ну, вроде как выдать свою сучку замуж за нашего Хабра... — заикаясь продолжала мама. — Она надеется, что щенята умом пойдут в папу.
Вскоре его философский багаж пополнился еще одной истиной: ему незамедлительно продемонстрировали, что от славы до позора один шаг. На следующий день товарищи восхищенно хлопали его по плечу, и он счел, что ему подобает фанфаронить и всячески показывать свою удаль. В начале урока, когда Мюноз не отозвался на перекличке, ребята прокомментировали его отсутствие ироническими ухмылками и подмигиванием победителю, а Жак в ответ, не удержавшись, прищурил один глаз, надул щеку и, не замечая, что мсье Бернар на него смотрит, принялся кривляться, изображая подбитый глаз соперника. Однако гримаса мгновенно исчезла с его лица, когда во внезапно затихшем классе раздался голос учителя. «Бедный мой любимчик, — сказал этот насмешник, — ты имеешь право на леденец наравне со всеми, и ты его заслужил». Пришлось победителю встать, пойти за орудием пытки, вступить в облако парфюмерного аромата, окружавшего мсье Бернара, и принять позорную позу.
— Чего там, все понятно! — выручил мать Павлик. — Ты как? Не возражаешь? — обратился он к сестре.
— Не возражаю, — милостиво согласилась Яночка. — Пускай. А когда?
История с дракой не закончилась, однако, этим уроком практической философии. Мюноз и на другой день не пришел в школу, и Жак, несмотря на свой хвастливый вид, почувствовал смутное беспокойство, а на третий день к ним зашел ученик из старшего класса и сказал мсье Бернару, что ученика Кормери вызывает директор. К директору вызывали только в чрезвычайных случаях, и учитель, приподняв густые брови, сказал только: «Иди скорее, малыш. Надеюсь, ты не натворил глупостей». Жак на ватных ногах поплелся за старшеклассником по длинной галерее над цементным двором, засаженным с обеих сторон авраамовыми деревьями, чья скудная тень не спасала летом от нестерпимой жары, в кабинет директора, находившийся в противоположном конце галереи. Первое, что он увидел войдя, был Мюноз, стоявший у директорского стола между дамой и господином с сердитыми лицами. Несмотря на полностью закрытый отечный глаз, уродовавший лицо Мюно-за, Жак испытал облегчение, увидев его живым. Но насладиться чувством облегчения он не успел. «Это ты его ударил?» — спросил директор, маленький лысый человечек с розовым лицом и раскатистым голосом. «Да», — ответил Жак еле слышно. «Я же говорила вам, мсье, — вмешалась дама. — Анд-ре не хулиган». — «Мы дрались», — сказал Жак. — «Я не желаю этого слышать, — сказал директор. — Тебе известно, что я запрещаю драться, даже вне школы. Ты нанес травму своему товарищу, ты мог его покалечить. В качестве первого предупреждения постоишь неделю в углу на всех переменах. Если подобное повторится еще раз, будешь исключен из школы. Я сообщу родителям, что ты наказан. А теперь возвращайся в класс». Жак, потрясенный, не мог сдвинуться с места. «Иди», — сказал директор. «Ну что, Фантомас?» — спросил мсье Бернар, когда он вернулся. Жак плакал. «Ну, я тебя слушаю». Срывающимся голосом мальчик рассказал сначала про наказание, потом про то, что родители Мюноза пришли жаловаться, и наконец про драку. «Почему вы подрались?» — «Потому что он обозвал меня любимчиком». — «Опять?» — «Нет, тогда в классе». — «Ах, так это был он! И ты счел, что я недостаточно хорошо тебя защитил». Жак поднял на мсье Бернара взгляд, полный горячей преданности: «О, нет, нет! Вы…» И тут он по-настоящему разрыдался. «Иди садись», — сказал мсье Бернар. «Это несправедливо», — сказал мальчик. «Справедливо», — мягко сказал ему
[104].
Облегченно вздохнув, мама затараторила:
— Хорошо бы не откладывать, лучше завтра же и отправиться к ним. С вами поедет Рафал, он согласен, сразу после обеда и поезжайте. Это довольно далеко, в Повсине, поэтому поедете на машине. Всякие там... подробности пусть вас не беспокоят, муж пани Баси ветеринар, он позаботится обо всем. И о вашем Хабре.
На следующий день во время перемены Жак встал в угол в глубине школьного двора, ко всем спиной, так что мог только слышать веселые крики товарищей. Он переминался с ноги на ногу
[105], ему до смерти хотелось побегать вместе со всеми. Оглядываясь, он видел иногда мсье Бернара, который прогуливался в отдалении с другими учителями и не смотрел в его сторону. На следующий день он неслышно подошел к Жаку сзади и похлопал его по затылку: «Не вешай нос, шпингалет. Мюноз тоже наказан. Можешь посмотреть, я разрешаю». Действительно, у противоположной стены в одиночестве стоял мрачный Мюноз. «Твои сообщники решили не принимать его в игру всю неделю, пока ты будешь стоять в углу, — мсье Бернар засмеялся. — Так что, видишь, вы оба получили свое. Это честно». Он наклонился к Жаку, улыбаясь с такой теплотой, что волна нежности затопила душу приговоренного: «Надо же, разбойник, глядя на тебя и не скажешь, что у тебя такой мощный удар!»
— Наш Хабр не нуждается ни в какой заботе, — гордо заявил Павлик.
Этого человека, который теперь разговаривал с канарейкой и называл его малышом, хотя ему было сорок лет, Жак не переставал любить никогда, хотя годы, расстояние, а потом и Вторая мировая война постепенно полностью разлучили их. Жак долго ничего о нем не знал и обрадовался, как ребенок, когда в 1945 году пожилой солдат территориальных войск в старой шинели позвонил к нему в дверь в Париже, и оказалось, что это мсье Бернар, опять взявшийся за оружие — «не потому, что мне нравилось воевать, — объяснил он, — а потому, что мне не нравился Гитлер, и ты, малыш, тоже боролся, о, я всегда знал, что у тебя хорошая закваска, надеюсь, ты не забываешь свою мать, да, лучше, чем твоя мама, на свете нет ничего, а теперь я возвращаюсь в Алжир, приезжай меня навещать», — и Жак навещал его каждый год в течение пятнадцати лет, и каждый год, уходя, целовал, как и сегодня, растроганного старика, который протягивал ему на пороге руку: это он швырнул Жака в жизнь, в одиночку приняв на себя ответственность за то, что вырвал его из родной почвы и послал познавать мир дальше
[106].
— Значит, решено, — обрадовалась пани Кристина и поднялась из-за стола. — Сейчас позвоню Басе, что завтра вы приедете с собакой.
Поздней осенью темнело уже в пятом часу. Но поскольку Рафал, старший двоюродный брат Яночки и Павлика, проживающий в одном с ними особняке, подробно расспросил, как найти дом невесты Хабра, он без особого труда добрался почти до самого дома. Остальное взял на себя Хабр. Выпущенный из машины, он прямиком направился за угол одного из домов, где прогуливалась пани Бася вместе с невестой. Ее собака была немного меньше Хабра, но тоже сеттер. Было ясно, что Хабру она понравилась с первого взгляда.
Учебный год подходил к концу, и вот однажды мсье Бернар задержал после уроков Жака, Пьера, Флери, своего рода феномен, который одинаково блестяще учился по всем предметам («у него политехническая голова», — говорил учитель), и Сантьяго, красивого мальчика, не такого способного, но добивавшегося успехов за счет усидчивости. «Итак, — сказал мсье Бернар, когда класс опустел, — вы мои лучшие ученики. Я решил представить вас на стипендию для получения среднего образования. Для этого надо выдержать конкурс, тогда вам дадут стипендию, вы сможете учиться в лицее и получить степень бакалавра. Начальная школа дает самые важные знания. Но она не выведет вас в люди. А лицей откроет перед вами все двери. Я хочу, чтобы в эти двери вошли в первую очередь мальчики из бедных семей, такие, как вы. Но для этого мне нужно согласие ваших родителей. Топайте».
Муж пани Баси остался во дворе с собаками, а гостей пани Бася пригласила в дом, где подала чай с вкусными пирожными. Двор Яночке не очень понравился. Совсем лысый, деревья в саду недавно посажены, одни прутики торчат. Правда, много кустов и газон неплохой, но куда ему до их сада!
Они ушли растерянные и, даже не обсудив это друг с другом, разошлись по домам. Жак застал в квартире только бабушку, она перебирала в столовой чечевицу на покрытом клеенкой столе. Он помялся и решил дождаться прихода матери. Она пришла усталая, надела фартук и села помогать бабушке перебирать чечевицу. Жак тоже предложил помочь, и ему дали белую тарелку из грубого фарфора, на которой легче было отличить сор от чечевицы. Уткнувшись в тарелку, Жак рассказал о разговоре с учителем. «Что это за новости? — сказала бабушка. — Когда сдают экзамен на бакалавра?» — «Через шесть лет», — ответил Жак. Бабушка отодвинула свою тарелку. «Ты слышала?» — спросила она Катрин Кормери. Та не слышала. Жак медленно повторил ей все сначала. «А, — отозвалась она, — это потому, что ты умный». — «Умный, не умный, а на будущий год мы собирались отдать его учиться ремеслу. Ты же знаешь, у нас нет денег. Он будет хоть немного, но зарабатывать». — «Да, конечно», — сказала Катрин.
Пирожные и в самом деле были вкусные, но вот остальное... Яночка почувствовала, что больше не выдержит. Собственно, «остальное» сводилось лишь к дочери пани Баси, шестнадцатилетней девице, но ее одной было достаточно, чтобы отравить атмосферу не только в гостиной, но и во всем Повсине, этом отдаленном районе Варшавы. Девица, очень похожая на свою мамашу, но только в отличие от нее жутко толстая, вдруг со страшной силой принялась заигрывать с их Рафалом! Уж так она кокетничала, уж так парня охмуряла — смотреть противно. То, надув губки, представлялась маленькой капризной девочкой, маминой любимицей, наследующей и особняк, и этот лысый сад, и всевозможные золотые побрякушки. То вдруг, резко сменив направление кокетства, строила из себя опытную пожирательницу мужских сердец, такую, что оторви и брось, и уж прямо наседала на парня. И тот и другой образ давались этой толстой корове с трудом, но Рафал явно прибалдел и не сводил с искусительницы ошарашенного взгляда.
Свет и зной незаметно смягчались. В этот час, когда все фабрики и мастерские работали полным ходом, улица была тиха и пустынна. Жак смотрел в окно. Он и сам не знал, чего ему хочется, если не считать желания слушаться мсье Бернара. Но в девять лет он не мог, да и не умел противостоять бабушке. Она, однако, явно колебалась. «А кем ты станешь потом?» — «Не знаю. Может быть, учителем, как мсье Бернар». — «Да, через шесть лет!» Она все медленнее перебирала чечевицу. «Нет, — сказала она наконец. — Это не для таких бедняков, как мы. Скажешь мсье Бернару, что мы не можем».
Нет, больше вынести такое Яночка была решительно не в состоянии! Просидев из вежливости минут десять, обратилась к хозяйке, стараясь не смотреть на Рафала и эту самую Иолу: