Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Я бы с радостью, но я его едва знаю — кроме того, мне определенно показалось, что я не пришлась ему по душе.

— Борису никто не может прийтись по душе. Но визит женщины, да еще с цветами… Не думаю, чтобы у него в Париже нашлась хоть одна знакомая женщина.

— Тогда ладно. Дайте мне адрес.

Он повиновался: это была общая палата в государственной больнице для нуждающихся.



Выйдя на улицу, Хайди заколебалась — ужинать ли в ресторане одной или с кем-нибудь созвониться. Но она не испытывала голода и к тому же знала, что, оказавшись в телефонной будке, тут же наберет Федин номер. Она отказалась от приглашения Жюльена под тем предлогом, что ее ждут, так что он теперь уверен, что она будет ужинать с Федей. Она жалко переминалась с ноги на ногу на тротуаре бульвара Сен-Жермен, пока к ней не пристали два американских студента. Услыхав от нее отповедь на типичном бостонском диалекте, они извинились и вынуждены были ретироваться. В эту самую секунду ей показалось, что она слышит, как в ее квартире в Пасси надрывается телефон. Она торопливо окликнула такси и предложила двойную оплату в случае быстрой доставки по назначению. Возясь с ключами перед дверью, она действительно услышала нетерпеливое позвякивание телефона; тональность звонка подсказала ей, что ее разыскивают уже давно. Но стоило ей прикоснуться к трубке, как трезвон прекратился. Она поняла, что ее ждут долгие часы безнадежного ожидания; то же будет и завтра, и послезавтра. Оставалось принять это со смирением хронической больной. Теперь, по крайней мере, у нее хватало смелости признаться самой себе, что она увлечена не на шутку.

Она механически занялась приготовлением к долгому досугу: достала из холодильника еды, отнесла ее к себе в комнату, запаслась бутылкой скотча и содовой, вооружилась томиком стихов, детективом и тремя грампластинками. Разместив все это на расстоянии вытянутой руки, она разделась и нырнула под одеяло, забыв про зеркало. Теперь она была готова к осаде.

Белая телефонная трубка, безмолвно покоящаяся на рычагах, превратилась в центральную точку комнаты; комнату распирало от ее молчания. Хайди знала, что пытаться не смотреть на нее бесполезно, как бесполезно гипнотизировать ее взглядом, призывая подать голос. Все должно развиваться по предначертанному плану; никакие ее действия не смогут его изменить.

IX Утомление синапсов

Лев Николаевич Леонтьев уже три часа выжимал из себя восемьсот слов — телеграфный вариант недавней речи, предназначенный для домашнего потребления. Для того, чтобы статья появилась в очередном выпуске «Свободы и культуры», текст телеграммы необходимо было доставить в правительственное агентство новостей Содружества не позднее восьми вечера. Было шесть часов, и из агентства уже дважды требовали текст. У Леонтьева оставалось всего для часа, чтобы завершить писанину и успеть переодеться к приему, устраиваемому мсье Анатолем в его честь. Он нетерпеливо встал и прошелся по мягкому ковру до широкого окна.

Гостиница размещалась в одном из прославленных старинных зданий неподалеку от улицы Риволи; окна апартаментов выходили на Вандомскую площадь. Сейчас, на закате жаркого июльского дня, площадь выглядела еще более покойной и незыблемой, чем обычно. Пре-ем-ствен-ность, как говаривал его старый друг мсье Анатоль. В качестве противоядия, Леонтьев попытался припомнить, как выглядят трущобы Белльвилля, но потерпел фиаско. Перед его мысленным взором предстал всего лишь Палаццо Веккио во Флоренции.

Он вернулся к изящному столику в стиле эпохи регентства и вновь взялся за свой тяжкий труд. Трудность состояла в том, что недостаточно было облечь текст речи в ритуальную терминологическую оболочку, прибегнув к мертвому византийскому стилю, построенному из вопросов и ответов, который требовался для домашнего потребления. Ему нужно было произвести на свет совершенно другой текст, почти противоположный исходному по смыслу, в котором не было бы, однако, прямого, открытого противоречия с оригиналом и в котором сохранялись бы в придачу в качестве связующих мостиков целые фразы из оригинала. Он брался за это дело уже в шестой, а то и в седьмой раз; и неизменно уже в первой фразе спотыкался о неудобный предлог, зачеркивал его, потом возвращал на место, натыкался на проблемы с синтаксисом и вычеркивал предложение целиком. Этим он занимался с трех часов дня.

Ему были хорошо знакомы эти симптомы. Профессор Грубер называл их «утомлением синапсов». Синапсами зовутся перемычки между клетками мозга, которым положено пропускать нервные импульсы. В мозгу их многие миллионы. И вот порой с ними что-то происходит; импульс не может их преодолеть, что приводит к блокированию определенных мыслей и действий. По мнению Грубера, вызывается это токсинами, вырабатываемыми при утомлении, которые накапливаются в синапсах и парализуют их. Выходит, что эти токсичные химические вещества в состоянии блокировать мысли или по крайней мере некоторые из них. Имеются и другие токсины, терпеливо объяснял Грубер, оказывающие противоположное действие: они снижают нормальную сопротивляемость перемычек, отчего каналы мысли широко распахиваются, тогда как в хорошо отрегулированном мозгу они предусмотрительно и милосердно перекрыты. Относительно безвредным веществом такого рода является алкоголь. Но есть и другие, менее безобидные, способные переворошить всю иерархию связей в мозгу, распахнув обычно перекрытые каналы и перекрыв те, которым положено действовать. Очень забавно. Находясь в лирическом настроении, Грубер объяснял, что можно сделать с человеком в таком состоянии. Можно заставить его поверить в самые невероятные вещи, стоит только поинтенсивнее вбивать их в него: скажем, что он Цезарь или Брут, герой или преступник — в зависимости, конечно, от свойств обычно перекрытых каналов его рассудка, то есть от того, есть ли у него соответствующая предрасположенность. Но, в конце концов, у кого ее нет? Кто из нас не убил своего мандарина?

«Что это значит?» — спросил тогда Леонтьев рассеянно. Грубер, бывший в тот вечер до странности разговорчивым и возбужденным, словно сам находился под влиянием наркотика, пустился в объяснения:

«Это психологический тест, изобретенный каким-то умником-французом. Если вы можете разбогатеть, нажав кнопку и убив тем самым китайского мандарина, которого ни разу в жизни не видели, причем об этом никто не узнает, — так сделаете вы это или нет? Излишне говорить, что каждый из нас время от времени мысленно расправляется со своим мандарином…»

Грубер умолк, но немного погодя, с трудом скрывая растущий энтузиазм, продолжал:

«Теперь слушай. Вся прелесть занятий синапсами заключается в том, что мы открыли методы, при помощи которых человека можно заставить поверить, что он действительно убил своего мандарина, и искренне поведать, что у того была золотая коронка на верхнем левом коренном зубе, что они повстречались с ним там-то и там-то в такой-то и такой-то час, и что он убил его таким-то способом с помощью X, Y и Z, которые были его сообщниками… Проклятье! Если нам разрешат опубликовать это, коллеги в американских университетах поймут, что мы обогнали их на десять лет!»

Грубер внезапно замолчал, и воцарилась тишина, натолкнувшая его слушателя на мысль, что, как часто случалось в то время в той стране, говоривший понял, что сказал что-то такое, о чем лучше было бы умолчать. Мысли одного эхом отдавались в голове другого, и каждый беззвучный отклик усиливал обоюдные опасения. Они были ровесниками — и тот, и другой приближались к шестидесяти годам; однако Леонтьев с его твердой осанкой и внешностью вояки выглядел лет на десять моложе профессора. Тот был совершенно лыс, по-птичьи клонил голову набок, беспрерывно ерзал на месте и двигался так порывисто, что Леонтьев не удивился бы, если бы он вдруг запрыгнул на буфет и продолжил разговор, болтая ногами, — в студенческие годы у будущего профессора и впрямь наблюдалась такая привычка.

Они подружились еще в университете, потом судьба разлучила их, и за последние двадцать лет Леонтьев потерял Грубера из виду. Однако в то время Грубера потеряли из виду все — он словно выпал из обращения. Последняя его опубликованная работа, касавшаяся воздействия на мозг двух малоизвестных экзотических препаратов, вызвала в академических кругах небольшую сенсацию. Грубер и его коллега, другой молодой психиатр, исследовали свойства этих препаратов на самих себе в серии экспериментов, длившихся три месяца. Ходили слухи, что оба стали наркоманами, а спустя несколько месяцев после опубликования этой статьи коллега Грубера застрелился. Вскоре Грубер уехал из столицы — одни говорили, что с целью подлечиться, другие намекали, что его забрали в армию для проведения там каких-то исследований. В ответ на дальнейшие слухи из определенных кругов последовали кое-какие расхолаживающие сигналы, возымевшие должное действие: Грубер не упоминался больше ни публично, ни в приватных беседах, и скоро его имя было прочно забыто. Но оно неожиданно всплыло за несколько недель до отъезда Леонтьева в Париж, когда под конец официального банкета Леонтьев пожаловался старому приятелю на растущую неспособность работать и на опасения близящегося нервного срыва. Приятель принадлежал к высшим кругам правящей иерархии, однако, по слухам, впал в немилость: на последнем первомайском параде его не было видно на официальной трибуне, его фамилия исчезла из газет, и отставка представлялась неминуемой. В тот вечер он сильно набрался и жалобу Леонтьева воспринял с сочувственной улыбкой:

«Значит, даешь трещину? Почему бы тебе не проконсультироваться у Грубера?»

Леонтьев, не выживший бы после тридцати лет сражений на культурном фронте, если бы не научился полностью контролировать свои эмоции, небрежно кивнул, но, поразмыслив хорошенько, счел возможным выразить некоторое удивление.

«Грубер? — переспросил он. — Ах, да. Не знал, что он… на месте».

Приятель осушил рюмку.

«Ах, ты не знал? Как же ты собираешься писать хронику нашего времени, раз не знаешь ничего о Грубере? — Он убрал с лица ухмылку, почувствовав, как по ним скользнул чей-то взгляд, и безразлично добавил: — Нет, не на месте, — разве что случай окажется исключительным. Но, полагаю, Герой Культуры и Радость Народа — это как раз исключительный случай. Я посмотрю, что можно сделать. Либо он появится завтра и осмотрит тебя, либо забудь, что я упоминал его имя».

На следующий же день Грубер подкатил на огромном лимузине к загородному дому Леонтьева, одобрительно посмотрел на теннисный корт и плавательный бассейн, небрежно приложил к леонтьевской груди стетоскоп, словно они расстались не далее, как вчера, — и чуть погодя, сидя за бутылкой бургундского в кабинете, рассказал об «утомлении синапсов». Затем — то ли увлекшись, то ли под влиянием бургундского, то ли из-за двадцатилетнего перерыва в общении — он заговорил о химическом воздействии на мозг, о том, что с помощью стерилизованной иглы человеку можно впрыснуть в вену чувство вины, привив ему преступное прошлое, подобно тому, как в треснутый череп вживляют скрепляющую пластинку.

«Самое забавное, — сказал он с неожиданным мальчишеским смешком, неприятно контрастировавшим с его обликом лысого старика, — это то, что, пусть нам и не разрешают публиковать наши результаты, о них писали больше, чем о чем-либо еще в последнее время». — Между ними вновь повисла тишина, в которой каждый взвешивал последствия того, что мог прочесть в глазах собеседника.

«Ну, ты понял, что все это шутка. Фантазия. Я тебя разыгрывал», — спохватился Грубер.

«Конечно, — отозвался Леонтьев, улыбаясь своей знаменитой улыбкой прямо ему в глаза. — Ты всегда нас разыгрывал, еще в студентах. Но вот что я хотел спросить… Ты можешь как-нибудь снять это… утомление синапсов, применительно к моим литературным занятиям?»

«Хм-м, — замялся профессор. — Дело тонкое. Паука — не магия. Я не могу изобрести твоего мандарина; это твоя работа. Мне надо на что-то опереться — на что-то реальное, пусть это всего лишь десять процентов всей партии товара. Именно это я всегда пытаюсь внушить нашим болванам».

«Что-то я тебя не понимаю», — признался Леонтьев.

«Нет? Я думал, тебе известны азы… В конце концов, ты писатель — профессия, в которой не обойтись без воображения». — Он взволновался и заерзал на стуле. Своим яйцеобразным черепом и тщедушным тельцем он напомнил Леонтьеву огромный престарелый эмбрион — если не считать каких-то лишних деталей, которые он пока не мог отыскать. Наконец, до него дошло, в чем тут дело: вылезшие брови Грубера были выкрашены в черный цвет, и эти крашеные брови обладали необычайной подвижностью.

«Изъяснялся бы ты попонятнее», — взмолился Леонтьев.

«Попонятнее? — Профессор хохотнул. — Мой бедный друг, это последнее, о чем тебе следовало бы меня просить: а) как художнику; б) ввиду особых обстоятельств нашего века и времени… — Он нахмурился, пожал плечами и в конце концов решился: — Хорошо. Раз ты действительно просишь о помощи… Как Зина?» — неожиданно спросил он.

«Хорошо. Знаешь, у нас нет детей».

«Сколько ей лет?»

«Около пятидесяти. Все еще хороша собой. По крайней мере, для меня».

«Все еще преданы друг другу, как голубки?»

Леонтьев улыбнулся.

«Ты неженат…»

«Это не для меня».

Наступила тишина. Внезапно профессор как ни в чем ни бывало спросил:

«Почему бы тебе не „сделать ноги“?»

Сперва Леонтьеву померещилось, что он ослышался; но он сумел напялить маску «суровости со сдвинутыми бровями», заставлявшую людей вроде поэта Наварэна меняться в лице.

«Я тебя не понял — по крайней мере, надеюсь, что не понял».

«Ладно, ладно, брось! Когда я уйду, можешь хватать телефон и доносить на меня. А я скажу, что специально тебя провоцировал. Может быть, я этим и занимаюсь — кто знает? Во всяком случае, ты один из тех счастливчиков, кому время от времени дозволяется выезжать за кордон на всякие там конгрессы. Но, конечно, всякий раз ты вынужден оставлять здесь Зину как заложницу. Перед тобой стоит выбор: либо пожертвовать Зиной, либо продолжать жертвовать искусством, правдой, чистотой души и тому подобным. Лично я не знаю, что такое искусство, правда, чистота и так далее — это не для меня. Но мне известно, что для некоторых это кое-что да значит и может оказаться достаточным, чтобы возник конфликт, сбивающий с панталыку все синапсы… Что ж, я видел твою реакцию — готов поклясться, что ты воображаешь, будто сделал „непроницаемое лицо“ — и знаю теперь, что, хоть ты и мечтаешь „сделать ноги“ и написать хотя бы одну честную книгу за всю жизнь, ты все-таки пасуешь перед мыслью, что Зина во имя Честности, Правды и прочего проведет остаток жизни за Полярным кругом… Замолчи! — крикнул он, заметив, что Леонтьев собирается его прервать. — Замолчи и дай мне закончить. Ты хотел, чтобы было попонятнее, разве нет?… Так вот, решение номер один — сгинуть из-за сентиментальной привязанности к Зине. Второе решение посложнее. Тебе становится трудно писать; трудности будут постепенно возрастать; скоро у тебя вообще ничего не будет получаться. Никому не дано без конца насиловать свою совесть. Я сказал „совесть“, потому что это слово первым подвернулось под руку, на самом деле оно не для меня, я имел в виду определенную направленность ума. Ты можешь какое-то время действовать ему вопреки, однако это отбирает все больше и больше сил, а раз началось накопление токсичных продуктов усталости — дело плохо. Единственный способ — изменить эту самую направленность. Я не раз успешно справлялся с этим — но там цель операции состояла несколько в другом… — Он снова хихикнул. — Если только тебе улыбается доля христианского мученика — это-то я тебе сварганю запросто…»

«Ты болтаешь безумную, преступную чушь, — с достоинством произнес Леонтьев. — Теперь я должен попросить тебя…»

«Все верно. Линия безупречная. И все слова правильные. Теперь слушай. Почему я проявляю к тебе такой интерес? Ответь на этот вопрос сам. Я никогда не питал к тебе особой симпатии, а со времени нашей последней встречи ты вообще превратился в напыщенного осла. Но мне никогда не доводилось попробовать себя на таком материале, каким являешься ты. Работа начинает наскучивать мне — слишком монотонно. В случае с тобой были бы иными и методика, и цель. Во мне рождается творческий зуд; я чувствую, что смог бы не только убрать всю твою блокировку, но и подвигнуть тебя на создание подлинного шедевра в строгих рамках нашей ортодоксии. Тебе это может показаться немного фантастичным, но ведь номера, которые откалывали наши самозванные убийцы мандаринов, были не менее фантастичными…»

«Предположим, — сказал Леонтьев, — что у меня вызвали доверие твои безумные и предательские фантазии — чего на самом деле не происходит. Тогда позволь из любопытства спросить, как бы ты за это взялся?»

Грубер расхохотался и, нагнувшись над столом, похлопал Леонтьева по плечу.

«Отлично! Ты самый бездарный актер, какого мне приходилось встречать… Так о методе. Он фантастически прост. Могу суммировать его одной фразой… — Он помолчал и с выражением произнес: — Я заставлю тебя поверить тому, что ты пишешь».

В последовавшей тишине Леонтьев собрался было прогрохотать «да как ты смеешь!», но вовремя одумался. Оба они зашли слишком далеко и держали теперь друг друга в заложниках. Внезапно он понял, что ему все равно, и вместо заготовленной фразы произнес с усталой улыбкой:

«А как это у тебя получится?»

«Ага! — оживился Грубер. — Вот и умница! Это не так трудно, как тебе кажется. Как я уже говорил, все, что нужно, — это реальный фундамент. Помнишь старикана Архимеда: „Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!“ Есть же еще хотя бы что-то, во что ты веришь… Вот разберемся. Ты веришь в штурм Бастилии? Хорошо. А в баррикады 1848 года? В Коммуну 1871-го? В воззвания 1917-го? Тем лучше! Возникает система. Ты веришь, что в сути своей все наши посылы были верными, но в какой-то момент, по чистой случайности, из-за конкретных людей или стечения обстоятельств, все пошло прахом. Что ж, если ты в это веришь, то ты — нетрудный пациент. Все, в чем ты нуждаешься, — это чтобы тебе показали, что все происшедшее было не случайностью, а необходимостью и что, следовательно, коль скоро посылы были хороши, итог — это воля Истории, которая, ex hypothesi, всегда права. Очень просто, не правда ли?»

«Очень».

«Только ты не веришь ни единому моему слову. Моя задача будет состоять в том, чтобы убедить тебя».

«Как? Иглами и пилюлями?»

«Главным образом, аргументами. Они будут несколько повторяющимися и грубоватыми, но это — часть ремонтной терапии. Грубость будет преследовать цель подавления основного источника сопротивления — твоих представлений о самоуважении и тому подобном. Вся химическая дребедень служит, в основном, для того, чтобы сделать тебя более восприимчивым к аргументам путем открывания одних каналов и закупоривания других. Пройдет всего несколько недель — и вся карта твоего мозга претерпит коренные изменения, как ландшафт Европы после последней войны. Ты будешь верить всему, что станешь писать, а писание твое обретет убедительность и резвость, как и подобает Герою Культуры…»

После небольшой паузы Леонтьев сказал:

«Ты прав, это удивительно просто. И удивительно противно».

«Конечно. Нет ничего противнее, чем наблюдать, как возвращают красоту кинозвезде: колдуют над ее заплывшим жиром лицом, приподнимают грудь, накручивают локоны на электробигуди. Но в результате она совершенно преображается, и противным этот процесс может показаться только тому, кто питает наивные иллюзии насчет человеческой плоти. Мое предложение отвратительно тебе, потому что ты питаешь столь же наивные иллюзии насчет того, как функционирует человеческий разум».

«Возможно. Но я на это не пойду».

«Так я и думал. Для меня это неудача, для тебя — и того хуже. Я теряю шанс на эксперимент, ты — уникальную возможность превратиться в первого синтетического писателя в истории. Но мне никогда не удавалось склонить пациентов к добровольному лечению — даже „Бесстрашных страдальцев“. Возможно, придется тебя изолировать — как для нашей обоюдной пользы, так и во имя интересов читающей публики».

«Не удивлюсь, если ты так и поступишь», — отозвался Леонтьев.

«Мы оба вышли из возраста, когда еще можно чему-то удивляться. И все же кое-что обнаруженное в тебе меня удивляет. Как я уже сказал, ты напыщенный осел, бездарный комедиант и бессовестный негодяй. Но при всем этом ты удивительно наивен… Как-то ночью, когда свирепствовал голод, в городе, заполоненном толпами нищих и беспризорных детей, я случайно наступил на ребенка, свернувшегося калачиком у дверного порога. Это была девочка восьми-девяти лет; она очнулась, протерла глаза, сделала мне заманчивое предложение, используя словечки, от которых покраснел бы любой ефрейтор, и тем же сонным голосом закончила: „Ладно, дяденька, если не хотите, то хоть расскажите мне сказку…“ Ты наивен такой же наивностью испорченного младенца».

Они поговорили еще немного, и Грубер уехал. Леонтьев наблюдал, как он машет рукой, высунув лысую голову из окна огромного черного лимузина и двигая крашенными бровями, словно клоун на арене цирка.



Леонтьев порвал бумагу, вернулся к окну и посмотрел на спящую площадь, глубоко засунув руки в карманы халата. Этот голубой фланелевый халат был подарком Зины по случаю десятой годовщины их брака. С тех пор минуло почти двадцать лет, и все это время он надевал его всегда, когда садился работать, и это настолько вошло в привычку, что он не смог бы писать в какой-то другой одежде. Классический пример условного рефлекса, как сказал бы Грубер. И вот уже двадцать лет, войдя к нему в кабинет и застав его стоящим вот так у окна, с засунутыми глубоко в карманы кулаками, широко расставленными ногами и расправленными плечами — ну прямо казачий гетман, озирающий степь, — Зина неизменно говорила своим певучим украинским голоском: «Не оттягивай карманы, Левочка, они провиснут». Сперва это приводило его в бешенство; но со временем эта реплика превратилась в важную часть ритуала его рабочего дня — еще один условный рефлекс, как сказал бы Грубер. «Кабинетом» служил в первое время угол их единственной комнаты, отгороженный простыней; затем он перебрался в когда-то принадлежавшую прислуге крохотную комнатушку в коммунальной квартире; наконец он обосновался в просторной библиотеке загородного дома, где висели бухарские ковры, и в огромных аквариумах сновали золотые рыбки. Однако халату он так и не изменил, а Зина не изменила своей привычке повторять ему одно и то же. Прежними остались и очертания ее тела — она была украинской крестьянкой, пылкой, но застенчивой, и ни разу за все тридцать лет не предстала перед ним обнаженной. Ее тело было ему знакомо, но как слепцу — на ощупь; очертания ее тела, его ленивые движения в темноте всегда казались ему эхом ее певучего голоса. Он много отдал бы сейчас, чтобы услышать, как она открывает дверь и рассеянно произносит: «Не оттягивай карманы, Левочка…» Это наверняка привело бы его в чувство и заставило закончить текст речи.

Было почти семь часов; в его распоряжении оставался всего час. Если прикинуться больным, то придется предупредить атташе по культуре, и они немедленно пришлют ему посольского врача. Можно изобразить любое чувство, любую убежденность, но не простуду, не несварение желудка, даже не головную боль. Что подтверждает правильность той философии, что учит относиться всерьез только к телу, отбрасывая всякие рассуждения о каком-то гипотетическом разуме. Хотя, если верить Груберу, разум может непосредственно влиять на тело, вызывая это самое утомление синапсов. Сейчас он чувствовал себя так, словно проглотил все мыслимые яды — сказывалось тридцатилетнее отравление. Однако прикидываться больным значило вызывать подозрение — они чуют такие вещи шестым чувством. Он мог бы, конечно, рискнуть, но сведения о его притворстве будут занесены в приходно-расходную книгу по статье «дебит», а ведь никому не дано знать, как будет выглядеть баланс: насколько исчерпан кредит, какова задолженность… Особенность Системы заключалась в том, что, раз допустив растрату, человек уже не имел возможности ее возместить. Кроме того, сказавшись больным, он уже не сможет явиться на прием к мсье Анатолю. Посещение же мсье Анатоля было светлым пятном всей командировки. Он испытывал почти физическое вожделение оказаться на приеме, где люди разгуливают свободно, не озираясь через плечо на бесплотные тени, услышать их бессвязную, легкомысленную, безответственную болтовню — не ради сведения дебита с кредитом, а просто для тренировки ума и голосовых связок. Он, конечно, не сможет поучаствовать в этом; ему придется глубокомысленно молчать, изображая монумент самому себе, разглядывая их из-под густых бровей. Таким должен представать непоколебимый Герой Культуры… И все-таки он увидит, как они прохаживаются, болтают, сплетничают, смеются, жуют сандвичи. В последний раз его выпустили за границу пять лет назад; следующего раза, возможно, уже не будет. Ему нужен такой вечер, просто вечер — нужен больше всего на свете. Но к мсье Анатолю он сможет попасть, лишь закончив телеграмму. Что ж, он ее закончит, даже если синапсы лопнут от напряжения. Пусть рвутся в клочья…

Из карманов халата выпирали его стиснутые кулаки. Он повернулся и шагнул к столу. Внезапно он почувствовал, что его правый кулак проваливается в пустоту. Карман халата не выдержал напора, шов расползся. Впервые за двадцать лет! Он с тревогой осмотрел разорванный карман. В следующее мгновение зазвонил телефон. Прикрыв дыру ладонью, как рану, он взял трубку. Дежурный с первого этажа сообщил почтительным тоном, что к нему посыльный, который просит, чтобы его пропустили, так как у него срочное дело, касающееся телеграммы.

— Пусть подождет, — сказал Леонтьев. — Телеграмма будет готова через полчаса.

— Да, сэр, — сказал дежурный. — Какая телеграмма, сэр? Он говорит, что у него самого телеграмма и что ему поручено передать ее вам лично.

Какое-то мгновение Леонтьев не понимал, что происходит. Потом он велел пропустить посыльного. Дежурный уловил в его голосе колебание.

— Что-нибудь еще, сэр?

— Да. Иголку и нитку.

— Что-нибудь зашить? Я немедленно пришлю человека.

— Не надо человека. Просто иголку и нитку.

Он повесил трубку. Мысль о том, что кто-то чужой будет возиться с зининым халатом, была для него невыносима. Он ощупал карман и убедился, что лопнул не только шов, но и ткань. Предчувствие надвигающейся катастрофы сменилось холодной уверенностью. Когда посыльный постучал в дверь, он уже знал, что это за катастрофа; во всяком случае, потом ему казалось, что он все предвидел заранее. Во всяком случае, он ни капельки не удивился, прочтя короткую телеграмму, в которой говорилось, что его жена скончалась этим утром «от внутреннего кровоизлияния, последовавшего за автомобильной аварией». Телеграмма сошла с телетайпа агентства новостей Содружества полчаса назад. Глава агентства приложил к ней письмо следующего содержания: «Примите глубокие соболезнования. При сложившихся обстоятельствах мы не станем обременять вас подготовкой текста речи и передадим его сами, если вы его еще не закончили. Если же текст готов, просьба передать его с посыльным».

Посыльный, бледный юнец с худым настороженным лицом, разглядывал Леонтьева с нескрываемым любопытством. Это был паренек из рабочего пригорода, член партии, никогда прежде не лицезревший ни Героя Культуры, ни таких роскошных гостиничных апартаментов; сочетание того и другого приводило его в некоторое смущение. С другой стороны, старый поношенный халат на Герое и особенно рваный карман произвели на него благоприятное впечатление. У него был тайный грешок, от которого ему никак не удавалось избавиться, хотя он знал, насколько это противоречит революционной сознательности: он собирал автографы. К его стыду, в его коллекции были, в основном, автографы боксеров, чемпионов велосипедных гонок и кинозвезд, то есть паразитов загнивающего общества, чья единственная задача заключается в том, чтобы отвлекать внимание масс от плачевности экономической ситуации и революционной борьбы. Теперь же у него появилась наконец возможность пополнить коллекцию росписью настоящего Героя Культуры.

Великий человек стоял к нему спиной, глядя в окно; он успел забыть о присутствии паренька. Его спина и плечи выглядели так, что окликнуть его было страшновато; но ведь они, в конце концов, товарищи по оружию, подбодрил себя паренек, бойцы одного фронта. Он кашлянул.

— Мсье… — позвал он. Голос прозвучал в притихшей комнате довольно неубедительно. Леонтьев обернулся и уставился на него. Посыльному показалось, что Леонтьев ослеп. Он еще раз кашлянул и сказал уже громче:

— Вы не подарите мне свой автограф?

Леонтьев увидел протянутый ему дешевенький альбом. Он рассеянно посмотрел на паренька, не вынимая рук из карманов; потом внезапно вспомнил про дыру, поспешно извлек наружу правую руку и как будто очнулся*.

— Да, — проговорил он, — я подпишу.

Приняв альбом, он посмотрел невидящим взглядом на чистую страницу. Внезапно его глаза загорелись, словно на дне глазных впадин произошло короткое замыкание.

— Подождите, — сказал Леонтьев, — я напишу кое-что для главы агентства.

Он быстро отошел к столу и принялся строчить в альбоме; словно под напряжением, подумалось пареньку. Он открыл было рот, но промолчал. Он смотрел, как пишет Леонтьев, и его удивило, что при угрюмом выражении лица Героя и крепко сжатых челюстях в уголках его рта затаилась странная улыбка. Леонтьев написал: «Я не могу дать согласие на изменение текста речи. Следует передать первоначальный текст. Вся ответственность за любое отклонение от него ляжет на вас».

Расписавшись, он отдал альбом посыльному. Теперь он выглядел совершенно по-другому. В его глазах плясали искорки.

— Вот, — сказал он, протягивая деньги, — купите себе… — Он умолк и посмотрел на паренька с рассеянным любопытством. — Что покупают себе в этой стране парни вашего возраста?

Посыльный колебался. При виде необычайно щедрых чаевых он сразу подумал о том, что надо будет сходить с подружкой в кино — или на танцы? Теперь же он отчаянно подыскивал более классово-сознательный способ вложения средств.

— Мало ли что… — осторожно промычал он, продолжая раздумывать. Он дальнейших мыслительных усилий его спас стук в дверь и появление слуги в полосатой форме, совсем как в кино. Воспользовавшись случаем, он прошмыгнул в дверь и был таков.

— Вы просили нитку и иголку, сэр, — сказал слуга с нескрываемым презрением, протягивая названные предметы на небольшом серебряном подносе. Леонтьев уже успел забыть о своей просьбе; когда же он вспомнил о ней, ему показалось, что прошло уже очень много времени.

— Почему так долго? — сурово молвил он. — Теперь уже не нужно.

— Хорошо, сэр, — сказал слуга и развернулся на каблуках.

— Подождите, — сказал Леонтьев, снимая халат. — Возьмите это себе. Очень хороший материал.

Слуга подхватил халат двумя пальцами, оттопырив мизинец, что свидетельствовало о крайней степени брезгливости.

— Хорошо, сэр. Я передам это благотворительной организации.

— Да, — рассеянно согласился Леонтьев. — И принесите мне бренди.

— Для этого есть особая служба, — сказал слуга и, выходя из номера, с силой надавил на кнопку вызова официанта. Он был членом Национального Объединения, ненавидящего всех иностранцев, особенно из Содружества.

Как только он исчез за дверью, снова ожил телефон. Леонтьев снял трубку: это звонил Никитин из посольства. Он только что узнал о печальном известии и спешил выразить соболезнования от имени посла и от себя лично. Далее Никитин сказал, что при всем уважении к постигшей Леонтьева утрате ему поручено просить его не отменять присутствие на приеме у мсье Анатоля, так как в настоящий момент культурная пропаганда важнее, чем когда-либо раньше.

— Конечно, я приду, — вяло ответил Леонтьев и повесил трубку.

В дверь снова постучали. Вошел старый официант с бакенбардами и осведомился, чего желает постоялец. Леонтьев ответил, что он ничего не желает. Официант почтительно возразил, что Леонтьев звонил. Леонтьев неожиданно рассвирепел и принялся бранить официанта на своем родном языке, требуя убираться к черту и оставить его в покое. Официант окинул его непонимающим взглядом и с видом оскорбленной добродетели направился к двери.

— Подождите, — окликнул его Леонтьев по-французски, — я хотел немного бренди.

— Хорошо, сэр, — сказал официант. Он был членом Объединения роялистов, и инцидент еще больше укрепил его уверенность, что в Содружестве живут одни дикари.

Снова раздался телефонный звонок. Звонил секретарь из отдела кадров посольства с сообщением, что обратный билет взят для Леонтьева на следующий день. Самолет вылетает в восемь утра.

— Уже не нужно, — ответил ему Леонтьев тем же тоном, каким отказывался от нитки с иголкой. Секретарь был в явном изумлении; Леонтьев положил трубку.

Очередной стук в дверь возвестил о появлении официанта с большой рюмкой бренди на подносе. Леонтьев осушил ее одним глотком, попросил принести еще и стал одеваться на прием к мсье Анатолю.

Собравшись, он решил не брать такси, а пройтись пешком. Он взглянул на часы — тяжелые золотые часы, подарок Маршала Мира по случаю леонтьевского пятидесятилетия. Прошло всего полчаса с тех пор, как он порвал карман халата, а события уже неслись с нарастающей скоростью. Бренди и холодный душ освежили ему мозги, и события этого получаса представлялись ему теперь кинофильмом с выключенным звуком. Отсутствующее звуковое сопровождение заменяли его собственные бессвязные мысли, роившиеся у него в голове, пока он говорил с посыльным, писал записку, отвечал на звонки и препирался со слугой и официантом. За все это время его не посетила ни одна осознанная мысль, он действовал, как автомат. И лишь ощутив на коже холодные струи душа, он понял, что звук включился вновь. Теперь он знал, что его жена умерла и что теперь он может в одиночку нести бремя свободы.

Он посмотрел в зеркало и с удивлением обнаружил, что в его внешности ничего не изменилось. Он расстелил на столе карту города — атташе по культуре снабдил его картой по его просьбе, потому что Леонтьев не любил обращаться с вопросами к прохожим и доверяться таксистам. До салона мсье Анатоля было всего минут десять ходу. Он знал, что еще несколько часов будет находиться в безопасности; что будет вернее не возвращаться в отель, но оставить в номере вещи, словно он еще тут появится. Он не станет горевать, если они пропадут, — жаль разве что шести рубашек, купленных накануне: дома вещей такого качества не сыщешь. Эта мысль впервые напомнила ему о его библиотеке, загородном доме, бассейне. Без Зины дом превратится в склеп; и все же не так-то просто примириться с утратой плодов тридцатилетнего труда. В пятьдесят восемь лет трудно начинать жизнь заново и в одиночестве. Но от открывающейся перспективы у него захватывало дух.

Он оглядел напоследок комнату и, спохватившись, прихватил с собой пару новых рубашек, бритву и зубную щетку, сложив все это в бумажный пакет, в который были упакованы накануне его обновки. Получился вполне невинный сверток, похожий на подарок. Не дожидаясь лифта, он спустился вниз по лестнице, устланной мягким ковром. Портье и коридорные провожали его учтивыми кивками; интересно, кому из них приплачивают, чтобы не упускать его, Леонтьева, из виду? Ему почудилось, что они смотрят на него с каким-то необычным любопытством. Наверное, это воображение.

Пока он шагал по улице Риволи, голубые сумерки летнего вечера все больше закругляли контуры деревьев и домов. Он чувствовал необыкновенную легкость, словно парижский тротуар приобрел волшебную способность устранять силу тяжести. До этого он побывал в Париже всего однажды, двадцать лет назад, и тоже на митинге за мир — то были времена Народного фронта. На этот раз ему чуть было не удалось выбить разрешение, чтобы его сопровождала Зина. Но «чуть было» не в счет. Она храбро перенесла разочарование, хотя главным желанием ее жизни было хоть разок побывать за границей; но она так и не дождалась его осуществления. Он рассказывал ей о Париже, как рассказывают слепым о живописи; они шептались о вечно брезжащем путешествии, подобно приговоренным к смерти, грезящим о помиловании. Он показывал ей фотографии Нотр-Дам и набережных; рассказывал о кабаре Монмартра, о bals musettes [15] на улице Лапп, о луковом супе на рассвете… Теперь же, пересекая площадь Курсель, откуда открывался сказочный вид на бесконечную вереницу огней, мерцающих в голубых сумерках, он снова повел свой рассказ, только на этот раз беззвучно, прерываемый ее наивными восторженными возгласами. Потом, стоя на мосту с болтающемся на пальце пакетом и глядя вниз на пляшущие в реке огоньки, он прервал рассказ и сделал многозначительную паузу. В его ушах зазвучал ее мелодичный украинский голосок: «Левочка, да не может быть!» Он почувствовал боль в указательном пальце: обмотавшаяся вокруг него бечевка преградила доступ крови, кончик пальца разбух и посинел.

Зина, оставь меня, мне еще надо поработать, сказал он беззвучно, но очень отчетливо. Она покорно кивнула, и ее лицо быстро пропало. Он снова зашагал по мосту.

Х. Вечер у мсье Анатоля

На приеме у мсье Анатоля царило приподнятое настроение. Пессимисты, угрюмые глашатаи Апокалипсиса были вновь посрамлены. Они утверждали, что войны не миновать, но война так и не разразилась. Они предрекали, что Содружество готовится проглотить Кроличье государство, а смотрите-ка, крохотная республика все еще жива и всего-то ценой незначительных уступок. Ее премьер-министр, архиреакционер, который и был, кажется, причиной всех затруднений, был вынужден уйти в отставку; Собрание распущено, на ближайшее время назначены новые выборы. Пока что, в качестве доказательства доброй воли и мирных намерений, временное правительство республики согласилось на требование Содружества, чтобы обе стороны убрали оборонительные сооружения вдоль границы. Неоспоримая разумность такого предложения опровергла измышления всех тех, кто в ослеплении ненависти и мании преследования обвинял Содружество в агрессивных поползновениях. Была не только устранена угроза немедленной вспышки военных действий; ходили также слухи о надвигающейся конференции Большой Двойки — конференции, которая положит конец всем конференциям, навсегда провозгласив всеобщее, окончательное урегулирование. В очередной раз восторжествовал разум, и чувствуют себя пристыженными паникеры. У гостей мсье Анатоля были все причины для восторга.

Сам мсье Анатоль восседал в своем любимом кресле перед камином, положив поблизости костыли, подобные скипетрам царства теней, куда все чаще возносилось его воображение и куда вскоре предстояло навсегда проследовать и ему самому. Костыли были изготовлены по специальному заказу из рябины, черного дерева и свиной кожи; ходили слухи, что в его завещании имелся пункт, согласно которому костыли полагалось похоронить вместе с ним, чтобы немного обустроить его пребывание в аду. У левой ручки кресла стояла, как водится, мадемуазель Агнес в скромном жемчужно-сером платье, которое она издавна надевала по случаю приемов, так что никто не мог припомнить ее в чем-нибудь другом. По правую руку от хозяина располагался почетный гость, Герой Культуры Лев Николаевич Леонтьев. Сегодняшний прием проводился с большим размахом, так что двери в столовую и во вторую гостиную, так называемый Голубой салон, были широко распахнуты, причем в столовой была накрыта буфетная стойка с холодными закусками, способная удовлетворить аппетиты самого Гаргантюа.

Наблюдая, как гости проходят по двое-трое мимо занятой мсье Анатолем стратегической позиции, где их ждало знакомство с почетным гостем и обязательное наказание в виде язвительных речей хозяина, Леонтьев сравнивал происходящее с тщательно отрепетированным балетом. Впечатление становилось все более ярким с каждым бокалом шампанского, который он опрокидывал с интервалами в десять минут. Он не уставал нашептывать самому себе, что одежда этих людей, их бурная жестикуляция и дружелюбные гримасы естественны для них и для их времени, и все же ему не удавалось избавиться от навязчивого чувства, что весь прием — не более чем представление, в котором актеры в меру своего скромного дарования стараются воплотить на сцене свою эпоху и ее типы.

В дверях появилось двое мужчин: один — высокий, плечистый, в очень идущей ему рясе знаменитого монашеского ордена, другой, смахивающий на актера, — в вечернем костюме. Подходя к креслу мсье Анатоля, вновь прибывшие взялись за руки. Позади них шла высокая девушка замечательной красоты с замечательным отсутствием всякого выражения на лице и с оттопыренной нижней губкой, свидетельствующей о презрении к миру, не ведавшему, чем он вызвал такое к себе отношение.

— Дорогой Лев Николаевич, — провозгласил мсье Анатоль, — позвольте представить вам отца Милле и господина Жана Дюпремона, нашего ведущего порнографа, недавно перешедшего в лоно святой церкви. Что касается юной дамы, — продолжил он, схватив ее холодные тонкие пальцы и напомнив при этом обезьяну, вцепившуюся в банан, — она как будто племянница отца Милле…

Отец Милле расхохотался своим знаменитым смехом, похожим на львиный рык.

— Она и есть моя племянница — запротестовал он без особого, впрочем, убеждения. — Не так ли, дитя мое?

— Пора бы придумать новую шутку, — сказала племянница отца Милле и, вырвав руку из клешни мсье Анатоля, проследовала к дверям Голубого салона.

Жан Дюпремон повернулся к Леонтьеву.

— Мы со святым отцом беседовали о секте, о «Бесстрашных страдальцах», — сказал он. — Очень интересно и очень загадочно. Можно смиренно осведомится, чтобы вы о них думаете — или это будет нескромный вопрос?

На первый взгляд он казался очень симпатичным господином латиноамериканской наружности, высоким, черноволосым, с тоненькими усиками; но, разглядывая его и соображая, как ответить, Леонтьев заметил, что один глаз Дюпремона смотрит как будто в другую сторону. Либо этот глаз был стеклянным, либо Дюпремон обладал странным косоглазием, от которого все его лицо казалось вывернутым наизнанку. Его влажное, вялое рукопожатие только подкрепляло это впечатление. У святого отца было широкое, подвижное лицо и голубые глаза, глядевшие то невинно, то умудренно. Оба с любопытством ждали от Леонтьева ответа. Впервые с тех пор, как он появился на приеме, ему задали прямой вопрос. И впервые за четверть века он мог свободно сказать то, что думает. Но знал он и другое: как только он скажет, что думает, это станет решительным шагом в причудливый, чуждый мир, сжиганием всех мостов за спиной. Он с тревогой ощутил, что у него бешено, как у актера на дебюте, колотится сердце.

Молчание затянулось; мсье Анатоль повернул голову и готовился уже вставить словечко, когда Леонтьев обрел, наконец, дар речи. Его речь была, как всегда, лаконичной и как будто непродуманной, однако в голосе звучали властные нотки. Он сказал, что восхищен отвагой маленькой секты, однако знает о ней слишком мало, так как в его стране цензура запрещает любую информацию, относящуюся к «Бесстрашным страдальцам».

На лицах слушателей отразилось изумление. Только теперь Леонтьев сообразил, что они не имеют ни малейшего понятия о событиях последних часов; в их глазах он все еще оставался официальным вельможей, Героем Культуры Свободного Содружества. Большие круглые глаза святого отца загорелись проницательным огнем: святой отец пытался понять, в чем смысл новой смены ориентиров. Тишину нарушил не очень-то уверенный голос мсье Анатоля:

— Глядите-ка, так вы симпатизируете этим еретикам…

Леонтьев окинул слушателей многозначительным взглядом из-под насупленных бровей и медленно проговорил, смакуя каждое непривычное слово:

— Подлинному революционеру не к лицу скрывать симпатию к меньшинству, сражающемуся с преследователями за свою веру.

Мсье Анатоль посмотрел на него с неприкрытой тревогой. Святой отец откашлялся; хотя его голос звучал, как всегда, ровно, он определенно производил разведку:

— Если я правильно понимаю, эти люди практикуют самобичевание и членовредительство; короче говоря, они — секта, состоящая, если применить термин современной науки, из извращенцев-мазохистов?

— Вы понимаете неправильно, — сказал Леонтьев. — Они руководствуются вполне разумной и правильной теорией. Они поняли, что основная причина, заставляющая человека подчиняться тирании, — это страх. Из этого они заключают, что, стоит им освободиться от страха, тирания немедленно рухнет, и воцарится свобода. Страх внушают физические и умственные страдания. Они — результат пыток, изнурительного труда, физических неудобств, разлуки с семьей и друзьями, кар, обрушивающихся на жену, родителей, детей, и так далее…

Леонтьев умолк и увидел, что кружок его слушателей вырос. Среди них он с мрачным удовлетворением заметил поэта Наварэна, лорда Эдвардса и профессора Понтье. Мсье Анатоль в великом возбуждении махал костылями, призывая всех окружающих влиться в аудиторию. Продолжив свою речь, Леонтьев, сам того не желая, впал в привычный для себя катехизисный пафос.

— Итак, если угрозы пытками, разлукой с семьей, вымещением злобы на тех, кого вы любите, и так далее, являются основными методами запугивания, то как достичь невосприимчивости к страху? Конечно же, только обретя иммунитет к различным страданиям… Кто не испугается переживаний, связанных с утратой? Тот, кто и так все утратил. Кто не убоится пыток? Тот, кто привык к телесной боли и победил вызываемый ею страх. Если у вас есть жена, и вы ее любите, то как вам освободиться от ярма страха, если вы дрожите при одной мысли о том, что ваши действия могут причинить ей вред? Оставьте ее — и страх перестанет довлеть над вами. Вот почему Иисус отверг в Кане собственную мать, сказав: «Женщина, кто ты мне?»

Пока Леонтьев говорил, поэт Наварэн тихонько выскользнул из толпы слушателей. Пряча ангельскую улыбочку, он отправился на поиски надежного товарища, который мог бы засвидетельствовать самоубийственные речи Леонтьева. Дюпремон тоже вылез из толчеи и поспешил к буфету, чтобы первым огласить сенсационную новость о неожиданном безумии Леонтьева и его очевидной измене. Однако вокруг Леонтьева хватало людей, которые затоптали бы мсье Анатоля вместе с его креслом, если бы он не отгонял их пинками костылей.

— Ого! — вскричал профессор Понтье в крайнем возбуждении. — Но это же почти теория неонигилизма! Следует ли понимать вас так, что ее принципы наконец-то пересекли границы Содружества?

Леонтьев уставился на него в недоумении.

— О чем это он? — спросил он мсье Анатоля.

— Не знаю, — ликующе отозвался мсье Анатоль. — Должно быть, о каком-то новом способе интеллектуальной мастурбации для умственных недорослей всех возрастных групп.

— О, дайте же мне объяснить! — не унимался Понтье, кипя воодушевлением. Однако аудитория стала шикать на него, а крепкий святой отец отпихнул его подальше.

— Дорогой мой Герой, — начал святой отец, произнося титул с беспристрастием человека, обращающегося к собеседнику «мой генерал» или «мой граф», — дорогой мой Герой, ваши симпатии к весьма вредной, по моему разумению, секте весьма меня удивляют. Невосприимчивость к страху кажется мне тем же самым, что разрешение на анархию, то есть куда более опасным для человечества явлением, чем даже открытие ядерного распада.

— Правильно, правильно! — крикнул Геркулес-Расщепитель Атомов из заднего ряда, где над прочими головами возвышалась его косматая грива. Его слова встретил ропот одобрения и несколько несогласных голосов.

— Вы хотите сказать… — вмешался Дюпремон, покинувший буфет вместе с надутой племянницей отца Милле и теперь покровительственно поддерживающий се влажной ладонью за голое плечо, — так вы хотите сказать, что от страха перед пытками можно избавиться, причинив боль самому себе? Как интересно!

— Не знаю, — проговорил Леонтьев. Его недавний восторг уже прошел; он чувствовал скуку и отвращение к себе самому и к слушателям. Однако они ждали от него продолжения, и он сказал:

— Надо понимать, что боязнь умственного и физического страдания совершенно иррациональна. Боль — такое же ощущение, как и многие другие, у нее есть физиологические пределы. При их достижении организм перестает осознавать себя. Из этого следует, что невыносимой боли не бывает. — Он отыскал глазами отца Милле и продолжал, словно обращаясь к нему одному:

— Вы задали вопрос, и я рассказал вам все, что знаю об их теории. Эти люди пытаются различными способами победить в себе страх, чтобы уйти из-под власти угнетателей. Они верят, что если у них найдется достаточно последователей, то это приведет к бескровному крушению владычества страха.

Слушатели, следившие за его логикой и забывшие, что одновременно присутствуют при сенсационном акте вероотступничества, опомнились и снова ошеломленно уставились на его коренастую, с военной выправкой фигуру и бесстрастную физиономию. Внезапно хриплый женский голос пренебрежительно произнес:

— Это просто контрреволюционный перифраз гандизма. Вы решили подшутить над нами?

Голос принадлежал женщине с решительным выражением на оживленном лице — супруге профессора Понтье, представительнице крайнего про-содружеского крыла в неонигилистском движении. Заслышав ее слова, племянница отца Милле высвободилась из-под длани Дюпремона и двинулась сквозь толпу в ее сторону. Настал черед мадам Понтье по-хозяйски завладеть ее плечом.

— Нет, — отозвался Леонтьев, — это куда радикальнее гандизма. Там властвовала пассивность, эта же секта вступила в решительную борьбу со страхом.

— Каковы их религиозные убеждения? — осведомился отец Милле.

— Не знаю, — признался Леонтьев.

— А политическая программа? — послышался чей-то голос.

— Не знаю.

— Сколько их?

— Не знаю.

— А по-моему, — проворчал лорд Эдвардс, — это просто кучка подлецов. — После этой реплики лорд покинул толпу и с презрительным выражением на лице отправился к буфету, бормоча что-то про себя. У него нашлись последователи, и толпа стала распадаться на парочки и группки, в которых продолжилось обсуждение причин непонятных и воистину фантастических леонтьевских речей. Среди немногих, все еще остававшихся подле Леонтьева, были мадам Понтье и племянница отца Милле, томно склонившая голову на плечо старшей подруги. Напротив них с непреклонной улыбкой застыл поэт Наварэн. Услыхав его шепот, мадам Понтье кивнула и спросила тем же хриплым, пренебрежительным голосом:

— Товарищ Леонтьев, я хочу задать вам прямой вопрос. Вы что же, отправились в Капую?

— Нет, не в Капую. В Каноссу [16] — возможно.

Снова воцарилось гробовое молчание, а потом словно по сигналу указующего жезла все группки вновь пришли в движение, и комната загудела, как пчелиный улей. Мсье Анатоль, применив костыли, прогнал прочь остатки леонтьевской аудитории.

— Довольно, довольно! — покрикивал он. — Лев Николаевич — мой гость, оставьте его в покое!

Последним подчинился отец Милле. Удаляясь, он бросил Леонтьеву:

— Все это весьма прискорбно. У меня было предчувствие, что мы можем найти взаимопонимание… Вы не представляете, как я ждал этого вечера. И именно в такой момент вы впадаете в эту престранную ересь… — Он хохотнул, как лев, раздумавший рычать, и взял за руку верного Дюпремона, теребящего свои тоненькие усики и страдальчески провожающего глазами племянницу отца Милле, направлявшуюся в этот момент в Голубой салон под руку с незнакомым молодым человеком,

— Ха! — произнес мсье Анатоль, когда, наконец, он, Леонтьев и мадемуазель Агнес остались одни у камина.

— Вы поняли смысл замечания отца Милле?

— Нет, — сознался Леонтьев и отвесил церемонный поклон мадемуазель Агнес, наполнившей его бокал. — Я плохо понимаю всех этих людей.

— Я вам все объясню, — обрадовался мсье Анатоль.

— Прежде всего, отца Милле встревожили ваши… — Он был в явном замешательстве, что случалось с ним крайне редко. — Его напугали ваши слова, потому что назревает согласие. Если Риму и Византии удастся помириться, им будут ни к чему еретики. А кто сомневается, друг мой, что по логике вещей они рано или поздно придут к согласию? Конечно, у каждого партнера останется кое-что за пазухой, но это уже неважно… Знаете ли вы, друг мой, сколь мала разница между изощренной хитростью и отъявленной глупостью?

Леонтьев закурил и медленно опорожнил свой бокал. Он чувствовал, что попал в паутину неопределенности, но одновременно ощущал необыкновенную легкость, помогавшую ему плыть через хаос.

— Что за чудесный вечер! — прыснул мсье Анатоль. — Я так благодарен вам, дружище! Вы великолепным жестом бросили камень в стоячий пруд, в котором мы все обитаем, барахтаясь и квакая. Как видите, круги от камня уже достигли буфета; завтра они разойдутся по всему Парижу, Франции, Европе… Затем, оттолкнувшись от скал на восточном берегу, они вернутся к вам, грозя отмщением. Но сегодняшний день принадлежит вам, поэтому я отвлеку вас болтовней еще на несколько минут, после чего предоставлю вам возможность отдаться более зрелым радостям; могу представить, что для вас, пришельца из совсем другого мира, окружающее может казаться чуждым и непонятным. Представьте себе, что вы — Данте, а я — Вергилий: обожаю эту роль. Конечно, я не смогу показать вам ни чистилища, ни ада — там все закрыто по приказу префектуры; так что я смогу всего лишь провести вас по канавам к нашему маленькому пруду, где проклятые и обреченные беззаботно проводят время в ожидании ваших инженеров, которые явятся сюда со своими дренажными трубами и бульдозерами. Ага, вот снова племянница отца Милле. Она все время заставляет трепетать мои давно увядшие чувства. В моем возрасте и состоянии это подобно покалыванию иглами. Что за прелестная дурочка — вы заметили, как она все время дуется? Это — позиция всей нашей молодежи. А какое выразительное тело! Надутые губы, грудь, даже ягодицы! Все их поколение таково. Они презирают нас, осуждают за немощь, корысть, а более всего — за истрепавшиеся идеалы и плачевные иллюзии, но не могут ничего предложить взамен — вот и дуются. Юнцы этого возраста еще хуже: у них такой всезнающий вид, ничто не может выбить их из седла, ничто не может их пленить, они говорят с девушками, как прирожденные сутенеры, читают книжки, не разрезая страниц, взирают на любые убеждения и философские учения, как на сущий вздор, и при всем этом не могут отличить бургундское от кларета, а Шекспира — от Анри Бернштейна. О, мой друг, следует запретить возраст до двадцати пяти лет! Леонтьев улыбнулся.

— Я вас утомляю, — сказал мсье Анатоль. — Скажите, когда вам станет скучно, и я отпущу вас поохотиться за надутыми обводами племянницы отца Милле.

— Мне пришла в голову интересная гипотеза, — сказал Леонтьев. — Взаимная неприязнь разных поколений — в диалектике природы. В обычные времена это проявляется вполне безвредно. Но в эпоху революции все меняется: биологическое напряжение между поколениями может принимать обличье политической борьбы. Может, к примеру, произойти так, что старый хитрый волк, примкнув к стае молодняка, подобьет их разодрать в клочки всех старых волков своего поколения.

— Да, но… — по привычке откликнулся мсье Анатоль, еще не зная, как продолжить спор. — Да, но в конце концов вся хитрость старого волка окажется тщетной, ибо молодые волки разорвут и его.

— Не обязательно, — возразил Леонтьев. На протяжении четверти века он не мог позволить себе бесед на такие темы; теперь же он чувствовал, как каждая клеточка его мозга впитывает из воздуха кислород и как трепещут синапсы, обдуваемые обжигающим ветром. — Вовсе не обязательно, — повторил он, — ибо, согласившись, чтобы он стал их вожаком, молодые волки будут связаны с ним узами вины за пролитую кровь. Расправившись с отцами, они признают своим отцом его и станут слепо подчиняться и превозносить его. Так оно и произошло — только раньше я этого не понимал.

— Да, но… — начал было мсье Анатоль, но тут же нетерпеливо прервал сам себя: — Возможно, возможно. Возможно, вы совершенно правы. Но разве вам не хочется послушать про отца Милле и его племянницу? — Ему не нравилось, когда Леонтьев говорил на темы, которые были ему не совсем понятны; кроме того, возникла опасность, что его монолог скатится до диалога. Это следовало предотвратить. Приняв молчание Леонтьева за согласие, он радостно поспешил с разъяснениями.

— Возвращаясь к племяннице отца Милле… — Он указал кончиком костыля на девушку, мелькавшую на другом конце комнаты. — Вся изюминка в том, что она действительно его племянница, хотя, дабы сделать приятное отцу Милле, все притворяются, будто уверены, что она его любовница, единокровная дочь, а то и то и другое одновременно. Это бесконечно льстит отцу Милле, хотя он ведет безупречно праведную жизнь, посвящая ее спасению заблудших душ в мире искусства и литературы и возвращению их в лоно Церкви. Теперь вы можете спросить: почему столь усердный и благочестивый человек напяливает маску распутного аббата XVIII века? Может быть, потому, что начитался Рабле или бальзаковской халтуры? Нет, мой друг, у этого умственного извращения более глубокие причины. Настоящая праведность настолько вышла у нас, французов, из моды, а продажность настолько вошла в плоть и кровь, словно она — естественный ход вещей, что даже приверженец святого ордена вынужден скрывать свои достоинства, как смертный грех, и притворяться грешником, иначе его примут за молокососа; он вынужден носить маску не только для мира, но и для самого себя, чтобы не утратить самоуважения. Я не удивлюсь, если после долгого потворствования этой шутке святой отец и впрямь пребывает в убеждении, что эта девушка — плод его воображаемого греха…

Леонтьев снова улыбнулся; в его воображении возникла яркая картина участи отца Милле, угодившего в лапы Груберу и его подручным. Небольшая подстройка синапсов, парочка таблеток, задушевный разговор — и вот он объявляет застывшему в удивлении миру, что он — Распутин собственной персоной!…

— Что же касается племянницы, — продолжал неутомимый мсье Анатоль, — то это очаровательное, но безмозглое создание является в данный момент центром загадочного помешательства, время от времени овладевающего миром искусства. Ее образ под едва заметным гримом, зато с величайшим количеством интимнейших подробностей выводят в бесконечных неонигилистских романах и пьесах, и ни один писатель или критик, независимо от пола, не может рассчитывать на широкое признание, если не вступит с ней в связь — или по крайней мере не пустит такой слух. И все это несмотря на то, что она столь же безнадежна в постели, как тупа в беседе, да и вообще — самая надутая и противная стерва на всем Левом берегу. Поможет ли вам ваша диалектика объяснить такое чудо, мой друг?

Героические голубые глазки Леонтьева замигали.

— Природа обожает пустоты, — промямлил он. Мсье Анатоль захихикал.

— Неплохо! Вот еще одно чудо: после тридцати лет, проведенных в окружении тупости и дурмана, вы, оказывается, сохранили искру остроумия! Но я закончу свой рассказ: поверите ли, никто не знает даже ее имени! Она всего лишь «племянница отца Милле». Наш век страдает прискорбным помешательством на абсолютном, и племянница отца Милле как раз выполняет эту функцию — абсолютной, пленительной пустоты. Она — надувшая губки Астарта неонигилистов, которые «спешат на приступ, отличаясь в деле, как полчище червей на полусгнившем теле», как написал сотню лет назад один архисимволист. Однако, дабы сменить метафору и пролить свет на этот современный культ Астарты с другого угла, представим себе басню Лафонтена «Собаки и фонарь»: жили себе в деревне собаки вполне счастливо, пока не был воздвигнут на рыночной площади новый фонарный столб. Одна из собак, пробегая мимо, по рассеянности почтила его своим вниманием. С этого дня, движимые хорошо известным, но по сию пору неразгаданным собачьим братством, все собаки считали за долг отдать должное именно этому столбу, и только ему. Так и закладываются основы культа… Глядите-ка, друг мой, кажется приближается наш Святой Георгий. Соберитесь-ка с силами, грядет столкновение.

Повернувшись в направлении, указанном кончиком костыля, Леонтьев узрел худого брюнета, стремительно несущегося в их направлении. Его лицо корчилось в судороге, руки и ноги болтались, как у неуклюжего подростка, однако взгляд был устремлен вперед, выдавая неукротимую энергию, а головой он определенно собирался боднуть в живот какого-нибудь недруга. Люди, сбившиеся в маленькие группки, уступали ему дорогу и провожали оживленным шепотом; даже племянница отца Милле искоса взглянула на него, и в ее глазах промелькнул благоговейный ужас.

— Это Жорж де Сент-Илер, романист и странствующий рыцарь, — шепнул мсье Анатоль. — Мы зовем его Святым Георгием, потому что он всегда сражается с очередным драконом — фашистским, коммунистическим или любым другим, подвернувшимся под руку. Он дрался в рядах абиссинского сопротивления и группы «Штерн» в Иерусалиме, а в прошлом году вылетел на моноплане в сторону Кремля, намереваясь взорвать его, но выжег раньше времени горючее. Но это очень непростой и многомудрый странствующий рыцарь; по сравнению с ним Лоуренс Аравийский — просто обыватель, страдающий плоскостопием. В его речах бывает понятна лишь одна фраза из десяти, но не нужно расстраиваться: вам все равно не удастся вставить ни единого словечка; однако и эти десять процентов стоят внимания.

Размахивая длинными руками и отчаянно гримасничая, Святой Георгий приблизился к ним, начав какую-то тираду еще за несколько ярдов.

— Привет! — бросил он мсье Анатолю. — Ввиду очевидной неуместности вопросов о вашем здоровье приходится судить о нем на основании прецедентов, как, например, по случаю с ирландским Мафусаилом, однако не следует забывать, что он не принадлежал к числу травоядных, что делает параллель недействительной, а также не был любвеобильным, что позволяет поставить вопрос о правдоподобности ваших утверждений о том, что вы остаетесь с нами из гедонистских соображений — так. Теперь о вашей проблеме, — он повернулся к Леонтьеву и вцепился в пуговицу на костюме Героя. — Шансы на реакклиматизацию лишь частично зависят от физиологического возраста, точно так же, как все замечания типа «слишком поздно» или «уже» не относятся ко времени, а подразумевают целый комплекс факторов — так. Поскольку все более частые случаи схожего с вашим ренегатства и умственного харакири находятся в обратно пропорциональной зависимости от их эффективности, догадку об утилитарных соображениях наверняка следует отбросить, что оставляет нас наедине со значением поступка как такового; ибо негоже забывать, что лишь в самом поступке, независимо от его назначения, содержится человеческое достоинство. Так — мы оба знаем, что осознание достоинства поступка — грандиозного, возможно, безумного, но никак не глупого — лишь на первый взгляд предстает отходом от прагматизма к эстетической шкале ценностей; ибо когда речь заходит о космической судьбе человека, одна шкала становится неотделимой от другой. Излишне напоминать вам, что кепплеровский поиск планетарных законов был скорее эстетическим, нежели прагматическим, — что позволяет нам рассматривать настойчивое желание планет двигаться по эллиптическим орбитам таким образом, чтобы квадрат периодов обращения оставался пропорциональным кубу их удаленности от Солнца, как элегантную прихоть Господа Бога. Вам остается признать, что придя к власти, нам не надо кастрировать Понтье, зная, что его мошонка набита опилками; в конце концов, вельможи второй династии Мин довольствовались тем, что затыкали анальное отверстие предателя цементом третьей степени твердости, после чего каждые два часа скармливали ему из зеленой нефритовой чаши какое-нибудь жирное блюдо с соевыми бобами и рисом. Так — мы оба знаем, что самое главное — это завоевать будущее, словно это уже прошлое. В конце концов, судьба человека — всегда обитать на противоположном берегу; детали обсудим позднее.

Одарив Леонтьева очаровательной улыбкой, прорвавшейся сквозь спазматические подергивания его лицевых мускулов, подобно лучу света, блеснувшему среди несущихся по небу туч, он отчалил в неопределенном направлении.

— Что я вам говорил?! — закудахтал мсье Анатоль. — Конечно, он ненавидит Понтье и неонигилистов, ибо он и есть единственный оставшийся в живых нигилист; те же, кто зовут себя этим именем, действительно ходят с опилками там, где он указал.

— Он оторвал мне пуговицу, — тоскливо произнес Леонтьев, сомневаясь, что у Зины найдется подходящая замена в старой коробке из-под шоколада, где хранилась впечатляющая коллекция пуговиц. Потом он вспомнил, что Зины больше нет, и на мгновение почувствовал себя так, словно у него под ногами разверзается бездна. Он опрокинул очередной бокал шампанского, и железное стремление во что бы то ни стало насладиться приемом взяло верх.

— Это знак того, что вы ему по душе, — сказал мсье Анатоль. — Он всегда забирает что-нибудь у людей, которые ему нравятся; такая уж у него мания. Как-то раз он забрал кубик льда из взбиваемого мною коктейля и унес его домой в кармане брюк; еще на его совести кража дверной ручки из туалета президента Академии, за что ему и отказали в избрании.

Сент-Илер в это время пронесся со скоростью реактивного снаряда в направлении молодого американца. Американец походил на выпускника университета, в котором скромность сочетается с некоторой самоуверенностью, обретенной благодаря признанию собственной скромности как природного изъяна, подобного близорукости. Ему даже удалось вставить пару слов. Пока длилась беседа, порнограф Дюпремон описывал вокруг них круги, пытаясь расслышать, о чем говорит Сент-Илер, и примкнуть к беседующим; но при кажущейся поглощенности Сент-Илера собственным красноречием он умудрялся поворачиваться к Дюпремону спиной всякий раз, когда тот пытался предстать пред его очами; благодаря этому их группа совершала колебательные движения, напоминая маятник, пока Дюпремон не сдался и не побрел к буфету. Мсье Анатоль, зачарованно наблюдавший за этими маневрами, объяснил:

— Из всех лягушек нашего пруда, Дюпремон — самая пронырливая лягушка. Его первый роман «Путешествие вокруг моего биде» был необыкновенно успешным; критики окрестили его новым Золя, Данте и Бальзаком в одном лице. Нечего и говорить, друг мой, что я обожаю порнографию, однако мне кажется, что она должна обращаться только к мужчинам в моем возрасте и состоянии, не имеющим иного утешения; молодежь должна посвящать Приапу максимум действия и минимум мысли. Естественно, Дюпремону понадобилось возвести вокруг своего биде некую философию, которую читатель, конечно же, пролистывает, не читая, но которая успокаивает его совесть, создавая у него впечатление, что его книга — какое-никакое явление культуры. Но вот незадача: именно в эти философские ловушки критики и угодили: они заявили, что эти места заставили их залиться краской. После каждой новой книги они призывали его не отвлекаться от сути, то есть от биде, но именно это он и отказывался делать: он все менее увлекался оргиями и все более — диалогами о Жизни, Смерти и Бессмертии, пока его издатели не забили тревогу. Сами видите, даже удачливый порнограф не может устоять перед мрачным вожделением нашего века — ностальгией по Абсолютному. К счастью, именно тогда он повстречал отца Милле и претерпел обращение в веру — кажется, подлинное. Конечно, ему захотелось немедленно забросить порнографию и сесть за религиозные трактаты, но ему разъяснили, что людей, занятых этим делом, хватает и без него, тогда как у него, Дюпремона, есть читатель, который может услыхать спасительный глас только благодаря ему; поэтому ему надлежит продолжать писать в прежнем духе, избегая фронтальной атаки и пытаясь обойти противника с тылу, — что было, согласитесь, необыкновенно уместной метафорой. Теперь все счастливы: Дюпремон, подобно мученику веры, измышляет все более вычурные оргии с единственной целью заставить грешника затрепетать с ног до головы в последней главе, которую, правда, никто не читает; ему даже удалось превратить свое биде в спасительный сосуд — как тут не вспомнить якобинцев, молившихся на гильотину, возведенную ими в сан священного орудия, готовящего человечеству Золотой Век! Отсюда мораль: задумывались ли вы когда-нибудь, друг мой, о судьбе тех, кто, говоря словами жестокой притчи, призван, но не избран? Я скажу вам, что их ждет: они отправляются на поиски райского царства, а попадают в бордель, считая, что почти достигли цели… А теперь вы должны оставить меня, освежиться у буфета и пустить еще парочку кругов по глади пруда. Я устал.

Его лицо неожиданно сморщилось. Мадемуазель Агнес, преданно дежурившая поблизости, не произнося ни слова и не проявляя ни малейшего интереса к меняющемуся окружению, беззвучно поставила его на ноги. Опираясь на костыли и на дочь, обвившую его за грациозную талию, мсье Анатоль, не прощаясь, с угрюмым видом покинул комнату.

Леонтьев почувствовал себя брошенным на произвол судьбы. Хотя он был почетным гостем, а возможно, именно благодаря этому, никто не осмеливался к нему подойти; он так и остался одинокой страдальческой фигурой перед камином у опустевшего кресла. Спустя несколько минут, он решил, что прежнюю позицию больше не защитить, так что лучше ретироваться. Однако он сказал себе, что лучше не торопиться: ведь он еще не до конца насладился этим уникальным и незабываемым вечером; кроме того, идти ему было некуда. Расправив плечи и глядя своими голубыми глазами прямо перед собой, он двинулся поперек комнаты к распахнутой двери в столовую. Он выпил несчетное количество бокалов шампанского на пустой желудок, но не чувствовал их эффекта и не ведал, что описывает довольно причудливую траекторию, и что это не ускользнуло от внимания присутствующих. Он почти уже добрался до вожделенной двери, как вдруг узрел круглое веснушчатое лицо культурного атташе Никитина, как раз входящего в зал. Никитин быстро оглядел помещение с победной улыбкой, притворившись, что не замечает Леонтьева; выходит, он уже знает. Поэт Наварэн поспешил ему навстречу. После теплого рукопожатия между ними завязалась беседа, во время которой оба старались не повышать голоса и не смотреть в сторону Леонтьева. Леонтьеву была знакома эта техника; он сам не раз вел себя так с коллегами, утратившими расположение свыше. Еще больше напрягшись и приосанившись, он продолжил движение в сторону столовой, всего один раз зацепившись за толстый ковер, но тут же с достоинством восстановив вертикальное положение.

Глядя, как официант накладывает ему в тарелку холодного цыпленка, ветчину и всевозможные салаты, Леонтьев неожиданно почувствовал, что очень голоден. Направляясь с тарелкой в угол столовой, он наткнулся на лорда Эдвардса. Тот тоже нес тарелку, наполненную невероятным количеством мясных блюд, и с видом дикого зверя, ищущего, где бы схорониться с добычей,

озирался в поисках спокойного уголка, чтобы все это проглотить. Пробормотав что-то, что могло быть как извинением, так и грубостью, Геркулес, к изумлению Леонтьева, затрусил следом за ним, чтобы устроиться па подоконнике большого окна. Оба принялись за еду, причем Леонтьев делал вид, что не замечает присутствия Эдвардса, в то время как тот то и дело порывался заговорить; однако эти попытки неизменно превращались в неясное бормотание. Наконец, протянув наполовину объеденную куриную ножку под самый нос Леонтьеву, он издал серию утробных звуков, после чего вымолвил:

— Так вы хотите сказать, что так прямо и переметнулись?

Его глубокий голос звучал до смешного неуверенно, как у подростка, который, съедаемый похотливым любопытством, не в силах удержаться от крайне неприличного вопроса. Леонтьев поднял глаза от тарелки, но Геркулес, как оказалось, глядел в другую сторону, а на его лице с косматыми бровями застыло выражение несмываемой вины.

— Да, я ушел, — бесстрастно ответил Леонтьев.

— М-м-м, — пробубнил Эдвардс, после чего неожиданно заявил недовольным тоном, словно перед ним сидел допустивший оплошность студент:

— Вам должно быть стыдно — в вашем-то возрасте!

Это прозвучало настолько нелепо, что Леонтьев поневоле улыбнулся.

— Причем тут возраст? — спросил он, забавляясь.

— Притом, товарищ, притом, — фыркнул Эдвардс. — В нашем возрасте — насколько я понимаю, нам обоим перевалило за пятьдесят — человек не нарушает принятых на себя обязательств. Это неприлично — совершенно неприлично. — Желая устранить всякие сомнения, он удовлетворенно повторил: — Совершенно неприлично!

Леонтьев не нашел, что ответить. В свое время он читал «Алису в стране чудес» и с тех пор знал, что в споре с англичанином опираться на логику бесполезно.

— Что же вы собираетесь делать теперь, а? Подвывать хору шакалов? Много это принесет пользы!…

Несмотря на оскорбительный смысл этих слов, они были произнесены вполне дружелюбным тоном. Леонтьев отнес это на счет колебания и любопытства, породивших первый вопрос Эдвардса. Сходным образом отнеслись к нему и многие другие гости. Одновременно он чувствовал, что сам факт беседы между ним и Геркулесом произвел в столовой маленькую сенсацию. Он порадовался, что ему не приходится есть в углу одному. Потом он заметил Наварэна и вспомнил, как всего несколько дней назад этот господин подлизывался к нему перед фотообъективами и какое это вызвало тогда у него презрение. Он сухо бросил:

— Меня не интересует, принесет ли это мне пользу.

— Чушь! — сказал Эдвардс. — Дьявол, притворившийся монахом. — Молча обсосав куриную ножку, он откусил половину кости, разжевал и проглотил. — Вот! Вы так можете? — спросил он с глубоким удовлетворением.

Во время голода в Гражданскую войну, — ответил Леонтьев, — мы перемалывали кости и делали из них кашу.

Эдвардс неожиданно покраснел.

— Так прямо и растирали? — выдавил он, бросил остаток кости в пепельницу и угрюмо уставился перед собой. Через некоторое время он отрывисто спросил:

— Тогда что же еще?

— Именно это я и попытаюсь узнать, — ответил Леонтьев.

— Ха! Могу предсказать результат эксперимента. Вы приползете обратно на коленях, прося разрешения отбыть пять лет в лагере и вымолить этим прощение.

Леонтьев улыбнулся.

— Из лагеря не возвращаются.

Геркулес пробурчал что-то и сказал тоном осуждения:

— Видите, вот вы и среди шакалов.

Леонтьев не стал отвечать.

Эдвардс начал было грызть куриное крылышко, но передумал, пожалел косточку и положил ее в пепельницу.

— И все-таки, почему сейчас, а не пять, десять, пятнадцать лет назад?

— У меня были обязательства по отношению к жене, — сказал Леонтьев. — Теперь она мертва. — Прежде чем Эдвардс успел произнести слово, он продолжил: — Но над вами-то они не властны. Почему же вы?…

Эдвардс снова залился краской, помахал пальцем у Леонтьева перед лицом и проворчал:

— Крайне неуместный вопрос. Совершенно неуместный… — Он поставил тарелку на пол, оттолкнул ее ногой, засунул руки в бездонные карманы и принялся с нервозным нетерпением покачиваться на каблуках. Глядя мимо Леонтьева, он спустя некоторое время произнес: — Говорю вам, у вас нет никаких оснований так поступать. Скоро сами узнаете. Кроме того, уж если вы вложили весь свой капитал в одну фирму, то не стоит его забирать — не в нашем же возрасте, не через тридцать же лет! Говорю вам, это неприлично. Совершенно неприлично…

Он недовольно уставился на людей, теснящихся вокруг буфета и копошащихся небольшими группками; большинство раскраснелось и яростно жестикулировало. Сплошной гул голосов во всех трех помещениях постепенно становился невыносимым, достигая крещендо и взрываясь время от времени визгливым смехом или возгласом.

— Хороша стервочка, — неожиданно откомментировал Геркулес, подразумевая племянницу отца Милле, появившуюся в дверях Голубого салона и плывшую теперь среди людей своей ленивой походкой, без видимой цели. За ней следом тащился профессор Понтье, неся пустую тарелку и бокал, локтями прокладывая себе путь к буфету. Эдвардс окликнул его громовым голосом, прокатившимся над головами и заставившим гостей вздрогнуть:

— Эй, профессор…

Понтье изменил курс и двинулся в их направлении, не выпуская из рук тарелку с бокалом. Племянница отца Милле тоже исправила траекторию и все так же без видимой причины двинулась за ним, словно во сне.

— Ну, профессор, — прорычал Эдвардс, обращаясь к Понтье, но не спуская глаз с племянницы, — что скажете? Взял и переметнулся!

— Ну да, ну да, — с воодушевлением начал Понтье, одарив Леонтьева нервной близорукой улыбкой.

— Позор! — прервал его Эдвардс. — Получится скандал и один вред.

— Несомненно, — сказал Понтье. — С другой стороны…

— Почему же, по-вашему, — вновь оборвал его Эдвардс, на этот раз напрямую обращаясь к племяннице с настойчивостью экзаменатора, пытающего студента, — почему же, по-вашему, люди совершают подобные глупости?

Племянница отца Милле как будто очнулась от сна, в котором отчаянно скучный молодой человек приставал к ней со своей любовью. Ее ресницы медленно разомкнулись, как тяжелый занавес, худые голые плечи приподнялись с ленивым недоумением.

— Почему бы и нет? — молвила она с пленительной вялостью.

— Что «почему бы и нет»? — подоспела мадам Понтье. — Она шпионила за группой еще из Голубого салона, пока беседовала с американским выпускником, после чего заторопилась на поле брани, дабы помешать мужу занять слишком философскую позицию по отношению к Леонтьеву вместо решительных действий, диктуемых обстановкой. Молодой американец, именовавшийся Альбертом П. Дженкинсом-младшим, последовал за ней, не выпуская из рук коктейля. Хрупкое равновесие между скромностью и самоуверенностью сдвинулось у него, пусть незначительно, в сторону последнего. Окинув племянницу отца Милле, у которой сползла с плеча бретелька, скользящим взглядом, в котором сочетались удивление и вожделение, он, воспользовавшись тем, что охотника ответить на вопрос мадам Понтье не находилось, собрал в кулак всю свою смелость и звонко произнес:

— Позвольте поздравить вас, сэр, с храбрым поступком.

На непродолжительное время все лишились дара речи. Нервная улыбка Понтье свидетельствовала о гуманной терпимости, косматая грива Эдвардса встала дыбом, Дженкинс-младший робко теребил Леонтьеву руку, сам же Леонтьев, впервые за долгие часы вспомнив о силе насупленного взгляда, принял поздравление с легким, полным достоинства кивком. Теперь на них были обращены взгляды присутствующих — всех до единого. Мадам Понтье набрала в легкие побольше воздуху, и последовал взрыв.

— Чудесно, — сказала она грудным голосом, водрузив руку на плечо племянницы отца Милле, словно стремясь защитить ее от вредоносного излучения, испускаемого Леонтьевым. — Чудесно! Всего час назад покинул свою футбольную команду, а ему уже предлагают место в другой. Только не забудьте, — продолжила она медленным, нарочито оскорбительным тоном, обращаясь теперь непосредственно к Леонтьеву, — научиться жевать резинку и плевать в негра, только его завидев. В противном случае вам не бывать Героем Культуры в Нью-Йорке.

— Ладно, ладно, Матильда, — успокоительно произнес Понтье, извиваясь своим изможденным туловищем, как заклинатель змей, пытающийся усмирить кобру. Первым побуждением Леонтьева было развернуться и покинуть эту группу с достоинством делегатов от Содружества на международной конференции, обнаруживших, что голосование прошло не в их пользу; но потом он решил, что лучше стоять до последнего.

— Странно, — произнес он, изучая классические, но слегка увядшие черты мадам Понтье, — я часто слышал такие слова по нашему радио, но то было для внутреннего потребления — «для отсталых масс», как у нас говорят.

— Обожди, Матильда, — заторопился не на шутку расстроенный Понтье. — Видите ли, — с жаром принялся он втолковывать Леонтьеву, — уже Гегель указывал на противоречие между принципом, согласно которому в случае убежденности в своей правоте следует действовать, невзирая на последствия, и вторым, не менее обоснованным принципом, по которому возможные последствия действий являются единственной мерой их правильности. С этой точки зрения вы, несомненно, причинили большой урон делу прогресса и укрепили позицию реакционеров…

Геркулес воспользовался возможностью, которой давно дожидался. Наклонившись со своей невообразимой высоты к племяннице отца Милле, он пророкотал с хитрецой в глазах, подобно медведю, вынюхивающему мед в улье:

— Может, пойдемте выпьем шампанского в баре, а?

Племянница отца Милле с видимым усилием приподняла ресницы, бросила взгляд на молодого американца, внимательно вслушивавшегося в спор, выскользнула из-под руки мадам Понтье и, произнеся свое «почему бы и нет?» с обиженным выражением на личике, незаметным движением поправила бретельку, восстановив тем самым правильные, заостренные очертания своего бюста и направилась к бару — хрупкий буксир, тянущий за собой громадный океанский лайнер. Мадам Понтье снова заговорила с Леонтьевым, только на этот раз предпочла перенести атаку с личных проблем на фронт обобщений, не состоящих в очевидной связи с темой спора:

— Вам кажется, что вы в свободной стране, и вы словно не замечаете, что оказались в стране под иностранной оккупацией, в стране, превращающейся в колонию. — В ее голосе слышалась тлеющая страсть. — Вы не можете войти в ресторан, чтобы не наткнуться гам на кучу американцев, ведущих себя так, словно они здесь хозяева. Они суют официанту гигантские чаевые и завладевают его вниманием, в то время как к посетителям-французам он относится, как к мусору под ногами. Скоро дойдет до того, что ни один уважающий себя француз не станет появляться в общественном месте — придется сидеть дома, за запертыми дверями, как в осажденном городе…

Молодой американец, стоящий подле Леонтьева, озабоченно протирал свои очки в роговой оправе.

— В соответствии с исследованием, проведенным Чикагским университетом, — обратился он к мадам Понтье извиняющимся голосом, — восемьдесят два процента американского населения совершенно не возражают против шума. Из оставшихся восемнадцати процентов тех, кто избегает шума, две трети страдают психоневрозами. Американский народ не научился пока развлекаться под сурдинку. Согласно последнему гарвардскому бюллетеню по социальной антропологии, для обучения этому искусству надо, чтобы три с половиной поколения людей выросли в преуспевающих семьях.

— Замечательно! — подхватил профессор Понтье. — По-моему, статистические подсчеты могут существенно помочь взаимопониманию между людьми. Кроме того, не забывай, дорогая, что нам нужны туристы с долларами…

— Туристы!… — взорвалась мадам Понтье. — Необходимая помеха. Я говорю не о туристах, а об их военных миссиях, пропагандистских учреждениях и тому подобном — о колониальной администрации, превратившейся в наше подлинное правительство и низведшей нас до уровня аборигенов. Вот вы — турист? — Она повернулась к Альберту П.Дженкинсу. — Даю голову на отсечение, что нет. Уверена, что вы приписаны к какому-нибудь штабу и воображаете, что прибыли спасать нас от кровожадных дикарей-азиатов.

Молодой человек, закончив полировать очки, водрузил их на нос, удостоверился, что его труд все равно далек от совершенства, и снова принялся тереть стекла носовым платком.

— На самом деле, — пустился он в объяснения, снова сгорая от смущения, — я приехал с задачей, связанной с проектом объединения и преобразования американских воинских кладбищ категорий А и В. А — это убитые в Первой мировой войне, В — во Второй. Идея заключается в том, чтобы преобразовать их в Парки упокоения калифорнийского типа — с постоянно звучащей по громкоговорителям музыкой, подсвеченными фонтанами, кипарисами и так далее. Но существуют опасения, что местное население проявит недовольство привилегированным способом захоронения погибших иностранцев. Поэтому мне поручено провести опрос жителей сельской местности поблизости от участков, где могут располагаться такие захоронения, с целью выяснения обоснованности этих опасений. Кроме того, кое-кто в Вашингтоне считает, что есть смысл заранее позаботиться о категории С, чтобы в следующий раз не пришлось трудиться и тратить деньги, снова начиная все заново…

— В следующий раз! — вскричала мадам Понтье. — Вы слышали, гражданин Леонтьев? В следующий раз… — Теперь в ее голосе отчаяние потеснило страсть. — Что вы знаете о последнем разе, молодой человек? А о предпоследнем? Что значит нашествие, бомбежки, оккупация? О, конечно, кое-кто из ваших приятелей расстался с жизнью в Нормандии и Фландрии вместо того, чтобы погибнуть с перепою в автомобильной катастрофе. Но не рассказывайте мне, что они сделали это из любви к нашим голубым глазам. Что знали они о Франции? Бордели, «Фоли Бержер», Эйфелева башня. Не будем сентиментальны — они явились на схватку частично из любви к схватке — «спорта ради», как вы говорите, а частично потому, что Уолл-Стрит не мог смириться с потерей Европы как рынка сбыта…

— Что ты, Матильда, — воззвал к ней Понтье умоляющим голосом, — этот вопрос не следует обсуждать в таком эмоциональном стиле. В конце концов…

Но мадам Понтье не обратила на него внимания. Она как будто забыла и о присутствии Леонтьева, обращаясь исключительно к Дженкинсу-младшему.

— Вы думаете, хоть кто-нибудь во Франции желает еще одного освобождения по-американски?

Молодой Дженкинс внезапно ощутил себя мальчишкой в бакалейной лавке, напутавшим в счете и столкнувшимся с разъяренной парижской домохозяйкой.

— Думаете, — не унималась мадам Понтье, — мы забыли ваши воздушные налеты, сеявшие больше разрушений, чем армия неприятеля? И ваших пьяных солдат, насилующих наших девушек, расплачивающихся с ними сигаретами и чванящихся, будто они — знатоки Франции? Мой милый юноша, не нужны никакие опросы общественного мнения, чтобы понять, что народ Франции имеет только одно желание — чтобы его оставили в покое…

Юный американец нервно теребил очки.

— Да, конечно, мадам, — уважительно сказал он. — Вопрос лишь в том, оставили бы вас в покое, если бы мы не…

— Вот и не надо, — прервала его мадам Понтье, охрипшая от крика. — Воюйте где-нибудь в другом месте — вот и все, о чем мы вас просим.

Американец повернулся к Леонтьеву.

— Считаете ли вы возможным, сэр, чтобы Европа осталась ничейной землей?

— Нет, это невозможно, — ответил Леонтьев. — Природа не терпит пустоты.

— Удивлена вашей умеренностью, гражданин Леонтьев, — саркастически прокомментировала мадам Понтье. — Я думала, вы сообщите нам, что без защиты со стороны этого юноши, армия Содружества немедленно рванется к Атлантическому побережью.

— Так и будет, — сказал Леонтьев. — Я полагал, что это и так всем известно.

Казалось, мадам Понтье в очередной раз возмутится. Но она лишь нетерпеливо пожала плечами и убежденно произнесла:

— Не верю. Что бы ни говорили вы и вам подобные, я отказываюсь в это верить. Но если бы пришлось выбирать, я бы лучше сотню раз сплясала под балалайку, чем один раз — под скрежет музыкального автомата.

— Я не допускаю, — запротестовал Понтье, — я не допускаю такого фаталистического взгляда на неизбежность выбора. Я протестую и буду до конца протестовать против навязывания того, что Гегель называет «ложной дилеммой». Я отказываюсь… — Его передернула судорога, как марионетку, закрутившуюся на ниточке.

— Ладно, Понтье, успокойся, — устало произнесла мадам Понтье. — Сын Понтье от первого брака погиб на войне, — объяснила она. — Если на то пошло, я потеряла там двух братьев. Вот вам объяснение, почему ни одна французская семья не жаждет нового Освобождения… Существует немало пустот, и мы заполняем их иностранным материалом — поляками на севере, итальянцами на юге. Скоро заплат окажется больше, чем первоначальной ткани… — Теперь ее голос звучал равнодушно, и она незаметно посматривала на племянницу отца Милле, устроившуюся у бара и не оказывающую сопротивления медвежьим ухаживаниям лорда Эдвардса. Возможно, на нее повлияло дезертирство племянницы, или сказалась общая безнадежность открывающихся перспектив, но ее голос приобрел иное, крайне нетерпеливое звучание:

— Но все это — одна трескотня; Европа — маленький полуостров на краю Азии, а Америка — остров, затерянный в океане. Какой толк перечить географии? Вы никогда не поспеете вовремя, чтобы спасти нас. Все, на что вы способны, — это готовить наше освобождение с помощью новых игрушек, которые сотрут с лица Земли все, что к тому времени еще останется на ней… Кроме того, жертва насилия обычно боится непрошеных спасителей. Да кто вы такие, чтобы восстанавливать нашу добродетель? Знаем мы этих благочестивых сахарных дедушек, залезающих вам под юбку, пока вы читаете им Библию…