Мы помолчали.
— И не бери в голову, если он станет угрожать покончить с собой. Он, возможно, попытается таким образом шантажировать тебя, когда другие средства не помогут. Он не убьет себя. Слишком он себя любит.
— Понятно, — пробормотал я. — Вот, значит, как дело обстоит… Но что, черт возьми, я ему скажу?
— Это я оставляю на твое усмотрение, старина. — Он завел машину.
— Ладно, — сказал я. — Может, я сам начну принимать таблетки. Во всяком случае, огромное спасибо!
Морикан ждал меня, лежа на кровати. Он изучал рецепт, но ничего не мог разобрать в докторских каракулях.
Я в нескольких словах объяснил, что, по мнению моего друга, его болезнь имеет психологическую природу.
— Да это любому дураку ясно! — раздраженно бросил Морикан. — Он действительно врач?
— Да, и довольно известный.
— Странно. Он говорил, как слабоумный.
— Неужели?
— Спрашивал, продолжаю ли я до сих пор мастурбировать.
— Et puis?..
[356]
— Нравятся ли мне женщины так же, как мужчины. Употреблял ли я когда-нибудь наркотики. Верю ли в эманацию божества. И так далее до бесконечности. C\'est un fou!
[357]
Он замолчал, от ярости не в силах произнести ни слова. Потом мученическим тоном пробормотал, словно обращаясь к самому себе:
— Mon Dieu, mon Dieu, qu\'est-ce que je peux faire? Comme je suis seul, toutseut!
[358]
— Ну, ну, успокойтесь! — уговаривал я его. — Есть на свете вещи похуже чесотки.
— Какие, например? — спросил он так резко, что я растерялся и не мог ничего ответить.
— Да, какие? — повторил он. — Психолог… pouah!
[359] Он, должно быть, принимает меня за идиота. Что за страна! Ни любви к человеку. Ни понимания. Ни интеллекта. Ах, если б я только мог умереть… уснуть сегодня и не проснуться!
Я ничего не сказал.
— Не желаю вам таких мучений, какие испытываю я, mon cher Miller! Никакая война с этим не сравнится.
Вдруг на глаза ему попался рецепт. Он схватил его, смял и швырнул на пол.
— Таблетки! Он прописывает мне, Морикану, таблетки! Еще чего! — Он плюнул на пол. — Он мошенник, этот ваш друг. Шарлатан. Самозванец.
Так окончилась первая попытка избавить его от мучений.
Прошла неделя, и тут заявляется не кто иной, как мой старый друг Гилберт. Наконец-то, подумал я, кто-то, кто говорит по-французски, кто любит французскую литературу. Какая будет радость Морикану!
Ничего не стоило заставить их разговориться за бутылкой вина. Не прошло и нескольких минут, как они уже обсуждали Бодлера, Вийона, Вольтера, Жида, Кокто, les ballets russes, Ubu Roi
[360] и прочее. Увидев, что они отлично спелись, я потихоньку улизнул, надеясь, что Гилберт, который тоже претерпел, как Иов, подымет дух у собеседника. Или хотя бы напоит его.
Час примерно спустя, когда я прогуливался с собакой по дороге, подъехал Гилберт.
— Что, уже уезжаешь? — спросил я.
Не в обычае Гилберта было вылезать из-за стола, покуда не прикончена последняя бутылка.
— Да, сыт по горло, — ответил он. — Ну и гнусный тип!
— Кто, Морикан?
— Он самый.
— Что случилось?
В ответ он посмотрел на меня так, словно его вот-вот вырвет.
— Знаешь, что я бы с ним сделал, амиго? — сказал он кровожадно.
— Что?
— Столкнул бы со скалы в море.
— Легче сказать, чем сделать.
— А ты попробуй! Это будет наилучший выход, — сказал он напоследок и нажал на газ.
Слова Гилберта повергли меня в шок. Было совершенно не похоже на него так говорить о людях. Он был человек добрый, мягкий, внимательный, сам прошел через настоящий ад. Видно, ему не понадобилось много времени, чтобы раскусить Морикана.
Между тем мой добрый приятель Лилик, снимавший хижину в нескольких милях дальше по дороге, из кожи вон лез, чтобы Морикан чувствовал себя у нас как дома. Морикану нравился Лилик, и он полностью доверял ему. Иначе, пожалуй, и быть не могло, поскольку Лилик только и делал, что оказывал ему всяческие услуги. Лилик часами сидел возле него и выслушивал скорбные истории.
От Лилика я узнал о сетованиях Морикана по поводу моего к нему недостаточного внимания.
— Ты никогда не интересуешься его работой, — сказал Лилик.
— Его работой? Что ты имеешь в виду? Над чем это он работает?
— Полагаю, пишет мемуары.
— Это интересно, — сказал я. — Надо будет как-нибудь взглянуть.
— Кстати, — спросил Лилик, — ты когда-нибудь видел его рисунки?
— Какие еще рисунки?
— Господи, так ты их еще не видел? У него в портфеле их целая куча. Эротические рисунки. Повезло тебе, — заржал он, — что таможенники их не нашли.
— Стоящие хоть рисунки?
— Как тебе сказать. Во всяком случае, не для детских глаз.
Спустя несколько дней после нашего разговора к нам заглянул старинный приятель. Леон Шамрой. Как обычно, нагруженный дарами. Главным образом продуктами и выпивкой.
Соколиные очи Морикана распахнулись как никогда широко.
— Невероятно, — пробормотал он и оттащил меня в сторонку. — Он, наверно, миллионер?
— Нет, просто главный оператор на студии «20 век Фокс». Человек, который получил всех «Оскаров». Хотелось бы только, чтобы вы с пониманием подошли к его манере говорить, — добавил я. — В Америке нет человека, который способен сказать то, что говорит он, и выйти сухим из воды.
Тут в наш разговор вмешался Леон.
— О чем это вы тут все шепчетесь? — без обиняков спросил он. — Кто этот малый — один из твоих монпарнасских друзей? Разве он не говорит по-английски? Что он тут делает? Держу пари, сидит у тебя на шее. Налей ему! А то он какой-то скучный — или грустный.
— Вот, дай ему, пусть попробует, — сказал Леон, вытаскивая горсть сигар из внутреннего кармана пиджака. — Дешевка, всего по доллару за штуку. Может, это его взбодрит.
Кивком показав Морикану, что сигары предназначаются ему, он отложил наполовину выкуренную «гавану», оставив ее догорать в пепельнице, и раскурил новую. Сигары были чуть ли не в фут длиной и толщиной в семилетнюю гремучую змею. Аромат тоже был недурен. Дешевле вдвое, чем он сказал, подумал я.
— Растолкуй ему, что я не понимаю французского, — обратился Леон ко мне, слегка раздраженный многословными морикановыми изъявлениями благодарности, и принялся разворачивать пакеты да извлекать на свет сыры, ласкающие взор, салями и lachs. Потом, через плечо: — Растолкуй, что мы любим пожрать и выпить. А чесать языки потом будем. Эй, а где вино, которое я привез? Нет, минутку. У меня в машине бутылка «Хейг энд Хейп». Давай отдадим ему. Бедный малый, бьюсь об заклад, он небось в жизни не опрокинул стакана доброго виски… Слушай, что это с ним? Он хоть улыбается иногда?
Он продолжал в том же духе, ни на секунду не замолкая, разворачивая пакеты, отрезая себе ломоть кукурузного хлеба, намазывая его нежнейшим сливочным маслом, подцепляя оливку, пробуя анчоусы, потом маринованный огурчик, чуток того, чуток другого, одновременно откуда-то вытаскивая коробку сластей для Вэл вместе с красивым платьицем и ниткой бус, и…
— Вот, держи, это тебе, шельма! — и он швырнул мне коробку дорогих сигарет. — Там, в машине, есть еще кое-что для тебя. Кстати, забыл спросить, — как у тебя дела? Состояние еще не нажил, а? Ты да Бьюфано! Парочка сирот. Повезло вам, что у вас есть такой друг, как я… кто зарабатывает на жизнь, что скажешь?
Тем временем Лилик сходил к машине и принес остальное. Мы откупорили бутылку «Хейга», потом марочное бордо для Морикана (и себя), оценивающе взглянули на перно и шартрез, которое он тоже не забыл привезти. В комнате было уже не продохнуть от табачного дыма, на полу валялись бумага и шпагат от пакетов.
— Этот твой душ еще работает? — спросил Леон, расстегивая шелковую рубашку. — Хочу принять. Тридцать шесть часов не спал. Господи, как я рад, что вырвался на несколько часиков! Между прочим, можешь как-нибудь приютить меня на ночь? А то и на две? Хочется поболтать с тобой. Подумаем, как тебе поскорей заработать настоящих деньжат. Ты же не собираешься всю жизнь быть нищим? Молчи, не говори ничего! Я знаю, что ты хочешь сказать… Кстати, где твои акварели? Волоки их сюда! Ты меня знаешь. Я могу купить с полдюжины, пока не уехал. Если, конечно, они чего-нибудь стоят.
Неожиданно он заметил, что Морикан дымит манильской сигарой.
— Да что с этим парнем происходит? — заорал он. — Кой черт он курит эту мерзость? Или мы только что не дали ему хороших сигар?
Морикан смущенно объяснил, что бережет их на потом. Слишком они хороши, чтобы выкуривать их сразу. Сперва он хочет ими немножко полюбоваться.
— Что за бред! — взорвался Леон. — Скажи ему, что он в Америке. Мы тут не думаем о том, что будет завтра, так ведь? Скажи, когда эти кончатся, я пришлю ему из Лос-Анджелеса целую коробку. — Он взглянул на меня и, понизив голос, спросил: — Что его все-таки гложет? Или он там у себя с голоду подыхал? А, да черт с ним! Послушайте лучше анекдотец, который мне рассказали вчера. Переведи ему, ладно? Хочу посмотреть, засмеется ли он.
Моя жена безуспешно пытается накрыть на стол. Леон уже начал рассказывать свой анекдотец, довольно-таки похабный, и Лилик ржет, как жеребец. На середине рассказа Леон берет паузу, чтобы отрезать себе еще ломоть хлеба, налить стакан, скинуть ботинки и носки, подцепить оливку и так далее. Морикан смотрит на него, выпучив глаза. Для него это новый образчик рода человеческого. Le vrai type americain, quo!
[361] Я подозреваю, что он по-настоящему наслаждается. Причмокивает, пробуя бордо. Не остается равнодушен к семге. Что же до кукурузного хлеба, то такого ему не то что отведывать — видеть не доводилось. Замечательный! Ausgezeichnet!
[362]
Лилик так смеется, что слезы катятся по щекам. Отличный анекдот, похабный, но не поддающийся переводу.
— В чем трудность? — спрашивает Леон. — Они что, не употребляют таких слов там, откуда он приехал?
Он смотрит, как Морикан наслаждается деликатесами, потягивает вино, попыхивает огромной «гаваной».
— Ладно, забудем об анекдоте! Уписывает за обе щеки, и то хорошо. Так кто он, говоришь, такой?
— Помимо всего прочего, еще и астролог, — сказал я.
— Да он свое очко от дырки в земле не отличит. Астрология*. Кому это дерьмо нужно? Скажи ему, чтоб взялся за ум… Постой-ка, я скажу ему, когда родился. Посмотрим, на что он способен.
Сообщаю данные Морикану. Он говорит, что в данный момент не готов. Хочет еще немного понаблюдать за Леоном, если мы не против.
— Что он сказал?
— Говорит, что сперва хочет поесть как следует. Но он знает, что ты исключительная личность, — добавил я, чтобы разрядить обстановку.
— Золотые слова. Ты чертовски прав, я — исключительная личность. Другой бы на моем месте рехнулся. Передай ему, что я его раскусил, передашь? — И, повернувшись к Морикану, спрашивает: — Как вино… vin rouge? Доброе, да?
— Epatant!
[363] — отвечает Морикан, не подозревая о том, каких, в глаза, словечек удостоился.
— Можешь дать задницу на отсечение, что оно отличное, — говорит Леон. — Ведь это я покупал. Я сразу вижу, если вещь стоящая.
Он разглядывает Морикана, словно его милость — дрессированная выдра, затем обращается ко мне:
— Он еще чем-нибудь занимается кроме своей астрологии? — И, с укоризной взглянув на меня, добавляет: — Могу поспорить, что он целыми днями только и делает, что просиживает свою толстую задницу. Почему ты не заставишь его работать? Пусть копает грядки, сажает овощи, выпалывает сорняки. Вот что ему нужно. Знаю я этих ублюдков. Все они на одну колодку.
Моя жена почувствовала себя неловко. Она не хотела, чтобы оскорбили чувства Морикана.
— А у него в комнате есть кое-что любопытное, на что тебе не мешало бы посмотреть, — сказала она Леону.
— Уж это точно, — поддержал ее Лилик, — как раз по твоей части, Леон.
— Пытаетесь меня разыграть? Что еще за тайна такая? А ну, раскалывайтесь!
Мы объяснили ему. На Леона, как ни странно, это не произвело впечатления.
— В Голливуде полно такого мусора, — сказал он. — На кой это мне — мастурбировать!
День все не кончался. Морикан удалился в свою келью. Леон повел нас показать свою новую машину, которая мгновенно разгонялась до девяноста миль. Неожиданно он вспомнил, что в багажнике есть еще игрушки для Вэл.
— А где сейчас Бьюфано? — интересуется он, обшаривая багажник.
— Думаю, отправился в Индию.
— Небось повидать Неру! — фыркнул он. — Поражаюсь, как этот парень разъезжает повсюду, не имея ни цента в кармане. Кстати, а как ты, чем сейчас зарабатываешь?
С этими словами он лезет в брючный карман, вытаскивает пачку зеленых, перехваченных резинкой, и вытягивает несколько бумажек.
— Держи, — говорит он и сует мне. — А то еще задолжаю тебе до отъезда.
— Есть у тебя что-нибудь интересное почитать? — вдруг спрашивает он. — Вроде Жионо,
[364] которого ты мне давал, помнишь? Как там с этим парнем, Сандраром, от которого ты всегда балдеешь? Не перевели что-нибудь новенькое? — Он бросил недокуренную «гавану», раздавил ее каблуком и закурил новую. — Ты, наверно, думаешь, что я никогда книжки не открою. Ты не прав. Я много читаю… Когда-нибудь ты напишешь для меня сценарий — и заработаешь настоящие деньги. Между прочим, — он ткнул пальцем в сторону Морикановой мастерской, — этот малый тебе небось недешево обходится? Ты просто рехнулся. Как тебя угораздило так дать маху?
Я сказал, что это долгая история… как-нибудь в другой раз.
— Что у него за рисунки? Стоит мне на них взглянуть? Хочет, наверно, продать их? Я не прочь взять несколько — если это тебя выручит… Погоди минутку, сперва зайду в сортир.
Когда он вернулся, во рту у него торчала новая сигара. Вид был довольный.
— Ничего нет лучше, чем как следует просраться, — сказал он сияя. — А теперь давай навестим нашего печальноликого чудика. И прихватим с собой Лилика, не против? Предпочитаю услышать его мнение, прежде чем во что-то ввязываться.
Едва мы вошли к Морикану, как Леон потянул носом и воскликнул:
— Ради всего святого, скажи ему, чтобы открыл окно!
— Не могу, Леон. Он боится сквозняков.
— Похоже на него, чтоб ему! Ладно. Скажи, пусть показывает свои грязные картинки — да поживей! Меня стошнит, если мы пробудем здесь больше десяти минут.
Морикан достал свой красивый кожаный портфель. Осторожно положил перед ним и спокойно закурил «голуаз».
— Попроси его загасить эту гадость, — взмолился Леон. Вынул из кармана пачку «честерфилда» и предложил Морикану. Тот вежливо отказался, сказав, что не выносит американских сигарет.
— Совсем спятил! — покачал головой Леон. — Держи! — протянул он Морикану здоровенную сигару.
Морикан отверг подарок.
— Эти мне больше нравятся, — сказал он, демонстрируя свою вонючую французскую сигаретку.
— Коли так, хрен с тобой! — выругался Леон. — Скажи ему, чтоб не тянул. Мы не можем весь день сидеть в этом склепе.
Но Морикан не собирался спешить. У него была особая манера показывать свои работы. Он никому не позволял прикасаться к рисункам. Раскрывал их перед собой, медленно переворачивал лист за листом, как если б то были древние папирусы, с которыми управляются только с помощью специальной лопаточки. Постоянно вытаскивал из нагрудного кармана шелковый платок и вытирал вспотевшие руки.
Я первый раз видел его рисунки. Должен признаться, что у меня от них остался мерзкий привкус. Это были развратные, садистские, кощунственные рисунки. Дети, насилуемые похотливыми чудищами, девы, совокупляющиеся всяческими извращенными способами, монахини, удовлетворяющие свою похоть священными предметами… бичевания, средневековые пытки, расчленения тел, оргии с пожиранием экскрементов и тому подобное. Исполнено все виртуозно, со знанием предмета, что только усиливало отвратительное впечатление от рисунков.
Впервые Леон растерялся. Он поднял вопросительный взгляд на Лилика. Попросил взглянуть еще раз на рисунки.
— Умеет мерзавец рисовать, что скажете? — заметил он.
Лилик выбрал несколько, выполненных, по его мнению, особенно хорошо.
— Я их беру, — сказал Леон. — Сколько?
Морикан назвал цену. Чрезмерную даже для американского клиента.
— Скажи ему, чтоб упаковал, — согласился Леон. — Они не стоят таких денег, но я их возьму. Я знаю кое-кого, кто правую руку отдаст за такую пакость.
Он извлек свою пачку, быстро отсчитал сколько нужно, но, подумав, сунул деньги обратно в карман.
— Нет, наличные мне самому нужны, — объяснил он. — Скажи, что вышлю ему чек, когда доберусь домой… если он мне доверяет.
Тут Морикан, видимо, изменил свои намерения. Сказал, что не желает продавать рисунки по отдельности. Или все, или ничего. И назвал новую цену. Просто чудовищную.
— Он сумасшедший! — заорал Леон. — Пусть засунет их себе в задницу!
Я объяснил Морикану, что Леону нужно взвесить его предложение.
— О\'кей, — сказал Морикан, насмешливо и понимающе улыбнувшись мне. Я знал, что он уже считает, будто дело в шляпе. Что на руках у него одни козыри. — О\'кей, — повторил он, когда мы уходили.
Неторопливо спускаясь по ступенькам, Леон не сдержался и выпалил:
— Будь у этого ублюдка хоть немного мозгов, он бы предложил мне забрать все его рисунки и показывать их повсюду. Я мог бы продать их вдвое против того, что он просит. Конечно, они б малость запачкались. Какой привередливый подонок! — Он ткнул меня локтем в бок. — Это было бы нечто: запачкать такую грязь, скажи!
У подножия лестницы он на мгновение задержался и взял меня за руку.
— Знаешь, что с ним такое? Он больной. — Постучал себя пальцем по голове, потом добавил: — Когда избавишься от него, советую продезинфицировать дом.
Спустя несколько вечерних застолий мы наконец подошли к теме войны. Морикан был в прекрасной форме и горел желанием поведать о том, что ему довелось пережить. Почему мы до сих пор не касались войны, не знаю. Конечно же, в своих письмах из Швейцарии он в общих чертах рассказал мне обо всем, что произошло с того июньского вечера 1939 года, когда мы расстались. Но я уже забыл большую часть из того, о чем он писал. Я знал, что он вступил в Иностранный легион, уже во второй раз, вступил не из чувства патриотизма, но чтобы выжить. Каким бы еще образом он мог получить еду и крышу над головой? В легионе он, естественно, выдержал только несколько месяцев, будучи совершенно не приспособленным к тяготам армейской жизни. Возвратясь после увольнения из легиона в свою мансарду в «Отель Модиаль», он оказался даже в более отчаянном положении, чем раньше. Он находился в Париже, когда туда вошли немцы. Присутствие врага не так угнетало его, как отсутствие еды. Он уже дошел до точки, когда случайно повстречал старинного друга, который занимал важный пост на парижском радио. Друг устроил его к себе на работу. Это означало деньги, еду, сигареты. Гнусная работа, но… Во всяком случае, сейчас его друг сидит в тюрьме. Наверняка коллаборационист.
В тот вечер он снова рассказал о том времени, и очень подробно. Как если бы чувствовал необходимость избавиться от прошлого, которое тяжким грузом лежало у него на душе. Я иногда терял нить его повествования. Никогда не интересуясь политикой, раздорами, интригами и соперничеством, я совсем перестал что-нибудь соображать как раз в тот критический момент, когда по приказу немцев, как он дал нам понять, ему пришлось ехать в Германию. (Ему даже подобрали жену.) Тут вдруг вся картина окончательно лишилась какой бы то ни было последовательности и логики. Я потерял его на пустыре, когда в спину ему уперся револьвер агента гестапо. В любом случае, все это было абсурдным, жутким кошмаром. Прислуживал он немцам или нет, — а он так и не сказал со всей определенностью, на чьей был стороне, — мне было безразлично. Меня не взволновало бы, если б он спокойно сообщил, что был предателем. Что мне было любопытно — так это как он все-таки выпутался из беды? Как все-таки случилось, что ему удалось сохранить шкуру?
Внезапно понимаю, что он рассказывает о своем бегстве. Мы уже не в Германии, а во Франции… или это Бельгия, а может, Люксембург? Он направляется к швейцарской границе. Гнется под тяжестью двух неподъемных чемоданов, которые днями, неделями волочит на себе. Сегодня он попадает между французской и немецкой армиями, назавтра — между американской и немецкой. Иногда движется по нейтральной территории, иногда — по ничейной земле. Но где бы он ни оказывался, везде одна и та же история: ни еды, ни крова, ни помощи. Приходится сказываться больным, чтобы получить кусок хлеба, место для ночлега, и так далее. Наконец он действительно заболевает. Волоча чемоданы, тащится с места на место, трясясь в лихорадке, умирая от жажды, шатаясь от голода, желания спать, в полном отчаянии. Сквозь грохот канонады слышно, как урчит пустой желудок. Над головой свистят пули, повсюду груды мертвецов, источающие смрад, госпитали переполнены, фруктовые деревья обглоданы, дома разрушены, дороги забиты бездомными, больными, калеками, ранеными, несчастными, потерявшимися. Каждый за себя! Война! Война! И среди всего этого он: гражданин нейтральной Швейцарии, при паспорте и с пустым желудком. Иногда швырнет сигаретку американский солдат. Но ни талька от «Ярдли». Ни туалетной бумаги. Ни ароматного туалетного мыла. И среди всего прочего он подхватывает чесотку. Не только чесотку, но еще и вшей. Не только вшей, но еще и цингу.
Вокруг идут бои, сражаются все шестьдесят девять армий. Не похоже, что им есть дело до его безопасности. Но война определенно идет к концу. Все кончено, однако убийство продолжается. Никто не знает ни зачем он сражается, ни за кого. Немцы потерпели поражение, но не сдаются. Идиоты. Проклятые идиоты. По сути, потерпели поражение все, кроме американцев. Для них, этих тупоголовых американцев, война что легкая прогулка, их ранцы набиты вкусными вещами, карманы лопаются от сигарет, жвачки, фляжек, игральных костей и всего чего хочешь. Самые высокооплачиваемые воины из всех, что когда-либо надевали форму. Деньги жгут руки, а потратить не на что. Молятся, чтобы попасть в Париж, чтоб выпал шанс завалить похотливую французскую девку — или хотя бы старую каргу, если девок не осталось. И, продвигаясь вперед, они сжигают свои кухонные отбросы — на что голодающие гражданские смотрят в ужасе и остолбенении. Приказы! Вперед, не останавливаться! Уничтожать противника! Дальше, дальше… дальше на Париж! На Берлин! На Москву! Крушите что можете, жрите и пейте, насилуйте. А если не можете, насрите на это! Но не жалуйтесь! Вперед, дальше, не останавливаться! Конец близок. Победа уже видна. Выше знамя! Ура! Ура! На хрен генералов, на хрен адмиралов! На хрен ваш план! Сейчас или никогда!
Какое грандиозное время! Какое мерзкое скотство! Какое жуткое безумие!
(«Я тот самый генерал Имярек, несущий ответственность за смерть столь многих дорогих ваших близких!»)
И как привидение — наш Морикан, в ком ни ума уже не осталось, ни дерьма, мечется, словно бешеная крыса, между воюющих армий, рыскает, обходит их с фланга, петляет, натыкается на посты: со страху говоря, когда надо, на хорошем английском, или немецком, или просто заплетающемся невесть каком, лишь бы выпутаться, лишь бы проникнуть, но ни на секунду не выпуская из рук свои переметные сумы, которые весят уже тонну, и все время нацеленный в сторону швейцарской границы, какие бы ни приходилось делать крюки, петли, зигзаги и развороты, порой ползя на карачках, порой идя не скрываясь, порой задыхаясь под кучей навоза в телеге, порой заходясь в пляске святого Витта. Все время вперед, пока не отшвырнут назад. Наконец добирается до границы, только затем, чтоб узнать, что она перекрыта. Возвращается той же дорогой. Туда, откуда пришел. Жар вдвое против прежнего. Диарея. Горячка, следом другая. Перекрестные допросы. Вакцинации. Эвакуации. Новые армии, к которым надо приспосабливаться. Новые фронты. Новые прорывы. Новые победы. Новые отступления. И, разумеется, все больше убитых и раненых. Больше падальщиков. Сильнее смрад.
Но все время ему удается сохранять свой швейцарский паспорт, оба своих чемодана, остатки разума, отчаянную надежду на свободу.
— И что же такого было в тех чемоданах, что вы так за них держались?
— Все, чем я дорожу, — ответил он.
— А именно?
— Книги, мои дневники, мои рукописи, мои…
Я в изумлении посмотрел на него.
— Господи Иисусе! Уж не хотите ли вы сказать?..
— Да, — кивнул он, — просто книги, бумаги, гороскопы, выписки из Плотина,
[365] Ямвлиха,
[366] Клода Сен-Мартена…
[367]
Я не выдержал и расхохотался. Я хохотал как сумасшедший и думал, что не смогу остановиться.
Он обиделся. Я принес извинения.
— И вы, как вол, волокли все это дерьмо, когда вашей жизни угрожала опасность! — воскликнул я.
— Человек ничего не выбрасывает из того, что ему дорого — только так!
— Я б выбросил!
— Но в тех чемоданах было все, что составляло мою жизнь.
— Значит, и жизнь надо было выбросить!
— Морикан ни за что такого не сделает! — ответил он, и в его глазах вспыхнул огонь.
Внезапно во мне пропало всякое сочувствие к нему и ко всему, что пришлось ему пережить.
Долго еще давили на меня тяжким грузом те два чемодана. Давили на мозг и душу так же невыносимо, как на Морикана, когда он ползал, словно клоп, по тому безумному лоскутному одеялу, что зовется Европой. Они мне даже снились. Иногда он, Морикан, являлся мне во сне, похожий на Эмиля Дженнингса, Дженнингса из «Последнего смеха», Дженнингса, швейцара в «Гранд отеле», уволенного с должности, лишившегося своего положения, который каждый вечер после того, как его перевели в туалетные работники, украдкой выносит свою униформу. В своих снах я вечно следовал по пятам за бедным Конрадом, всегда на расстоянии крика, но он никогда не слышал меня за грохотом канонады, бомбежки, треском пулеметов, криками раненых, воплями умирающих. Всюду война и руины. Вот воронка, полная рук и ног; вот труп воина, еще теплый, пуговицы сорваны, гордые гениталии отсутствуют; вот раскроенный череп, в котором копошатся ярко-красные черви; ребенок, пропоротый штырем ограды; орудийный лафет в дымящейся крови и рвоте; деревья, торчащие вверх корнями, украшенные ошметками человеческой плоти, рука с полуоторванной кистью, перчатка с остатками кисти. Или животные, мчащиеся в панике, в глазах пылает безумие, ноги мелькают, бока охвачены пламенем, путаются в собственных волочащихся кишках, а за ними тысячи других, миллионы, все опаленные, обгоревшие, терзаемые болью, лохмотьями шкура и плоть, окровавленные, в рвоте, мчатся, как обезумевшие, мчатся впереди мертвецов, мчатся к Иордану, без медалей, без родословных, без поводьев, трензелей, уздечек, плюмажей, пелерин, программок и штокроз. И Конрад Моритурус
[368] всегда впереди, несется сломя голову, в лакированных кожаных туфлях, волосы напомажены, ногти наманикюрены, рубашка накрахмалена, усы нафабрены, брюки отглажены. Несется галопом, как Летучий Голландец, чемоданы мотаются, как балласт, ледяное дыхание застывает позади, как замерзший туман. К границе! К границе!
И это была Европа! Европа, какой я ее никогда не видел, Европа, какой я ее не знал. Ах, Ямвлих, Порфирий,
[369] Эразм, Дуне Скотт,
[370] где мы? Какой эликсир пьем? Какую мудрость впитываем? Обучите основам, о мудрые! Определите степень зуда! Забейте безумие до смерти, если можете! Это звезды смотрят на нас с вышины или то дыры, прожженные в полотне больной плоти?
И где теперь генерал Двойник, генерал Эйзенхауэр, генерал Раздумчивый Корнелий Молот? И где враг? Где наша неразлучная парочка? Как бы мне хотелось передать послание — Божественному Создателю! Но не могу вспомнить его имени. Я такой безобидный, такой невинный. Я просто нейтральный. Нечего декларировать, кроме двух чемоданов. Да, гражданин. Тихий сумасшедший, только и всего. Не прошу ни наград, ни монументов в мою честь. Просто позаботьтесь, чтоб чемоданы прошли контроль. Я пройду следом. Я буду там, хотя бы в качестве багажа. Моритурус, это мое имя. Да, швейцарец. A legionnaire. Un mutile de la guerre.
[371] Называйте меня, как хотите. Ямвлихом, если нравится. Или просто — «Чесотка»!
Пользуясь тем, что стоял сезон дождей, мы решили вскопать клочок земли под огород. Выбрали местечко на целине. Я с киркой шел первым, следом жена с лопатой. Наверно, Морикан почувствовал легкий укол совести, наблюдая, как женщина занимается подобной работой. К нашему удивлению, он сам захотел немного покопать. Через полчаса он выдохся. Тем не менее он повеселел. Более того, повеселел настолько, что после ланча попросил поставить кое-какие пластинки — он умирал от желания послушать немного музыки. Слушая пластинки, он то мурлыкал мелодию себе под нос, то насвистывал. Спросил, нет ли у нас чего-нибудь из Грига, например, «Пер Гюнта». Сказал, что когда-то игрывал на фортепьяно. Подбирал на слух. Затем добавил, что считает Грига великим композитором; он его любит больше других. Чем окончательно сразил меня.
Моя жена поставила пластинку с венским вальсом. Тут уж он и вовсе оживился. Неожиданно подошел к моей жене и пригласил на танец. Я едва не свалился со стула. Морикан танцует! Это казалось невероятным. Абсурдным. Однако ж он танцевал и вкладывал в танец всю душу. Он кружился и кружился, пока ему не стало дурно.
— Вы прекрасно танцуете, — сказала моя жена, когда он сел, отдуваясь и утирая взмокший лоб.
— Да вы просто юноша, — добавил я.
— Я не танцевал, наверно, года с 1920-го, — сказал он, едва не покраснев от смущения. Хлопнул себя по ляжкам. — Есть еще порох в пороховницах.
— Хотите послушать Гэрри Лодера?
[372] — спросил я.
Мгновение он с недоуменьем смотрел на меня. Лодер, Лодер?.. потом до него дошло.
— Очень даже хочу, — спохватился Морикан. Он явно был готов слушать что угодно.
Я поставил «Прогулку в сумерках». К моему изумлению, он даже попытался подпевать. Я уж было подумал, что он малость перебрал вина за ланчем, но нет, на сей раз причиною было не вино или еда, он в кои-то веки был просто счастлив.
Ужасно то, что счастливый он производил еще более жалкое впечатление, чем унылый.
В разгар веселья появилась Джин Уортон. Сейчас она жила совсем рядом с нами в доме, который недавно выстроила. Раз или два она встречала Морикана, но все ограничивалось взаимным приветствием. В этот день, будучи в необычайно приподнятом настроении, он даже отважился кое-как побеседовать с ней по-английски. После ее ухода он заметил, что она очень интересная женщина и к тому же весьма недурна. Он добавил, что она — магнетическая личность и излучает здоровье и радость. Он думает, было бы неплохо познакомиться с ней поближе, в ее присутствии у него повышается жизненный тонус.
И впрямь, его тонус настолько повысился, что он приволок мне почитать свои мемуары.
В общем, это был замечательный день для Морикана. Но лучшим из всех оказался день, когда Хайме де Ангуло спустился со своей горы навестить нас. Пришел специально, чтобы познакомиться с Мориканом. Морикан, конечно, знал от нас о существовании Хайме, но мы совершенно не собирались сводить их вместе. Говоря по правде, я не думал, что они могут поладить, поскольку мне казалось, что у них слишком мало общего. К тому же я не был уверен, как поведет себя Хайме, когда малость заложит за галстук. Редко когда случалось, чтобы его посещения не заканчивались сценой, бранью, оскорбленьями и обидами.
Хайме подъехал вскоре после ланча, привязал лошадь к дубу, ткнул ее кулаком в ребра и спустился к крыльцу. Был ясный, солнечный день, довольно теплый для февраля. Как водится, на лбу у Хайме была пестрая повязка — наверно, его грязный носовой платок. Дочерна загорелый, как каштан, сухощавый, с кривоватыми, как у кавалериста, ногами, он был еще красив, очень похож на испанца — и совершенно непредсказуем. Ему бы перо в повязку, чуток раскраски на лице, другое облачение, и он мог бы сойти за индейца из племени чипевеев или шауни. Настоящий бандит.
Когда они сошлись, чтобы пожать друг другу руку, я не мог не обратить внимание на контраст, который представляли собой эти два человека (погодки, родившиеся с разницей всего лишь в пять дней), чья юность прошла в тихом аристократическом квартале Парижа. Два «маленьких лорда Фаунтлероя», которые познали оборотную сторону жизни, чьи дни были уже сочтены и которые никогда не встретятся снова. Один — аккуратист и чистюля, нервный, осмотрительный, горожанин, затворник, звездочет; другой — полная ему противоположность. Один — тоскливо церемонен, другой — непринужден. Один — эстет, другой — буян.
Я ошибался, думая, что у них мало общего. Нет, общего у них было много. Кроме общей культуры, языка, происхождения, любви к книгам, библиотекам, исследованиям, красноречия, пристрастия — у одного к наркотикам, у другого к алкоголю — их связывало нечто большее: навязчивая идея всеохватного зла. Хайме был одним из очень немногих известных мне людей, о которых я мог сказать, что в них есть нечто дьявольское. Что до Морикана, то он всегда был сатанистом. Единственное различие в их отношении к дьяволу заключалось в том, что Морикан боялся его, а Хайме благоговел перед ним. Так мне, по крайней мере, всегда казалось. Оба были убежденными атеистами и ни в грош не ставили Христа. Морикан тяготел к языческому миру античности, Хайме — к первобытному. Оба были, что называется, людьми культурными, образованными, утонченными. Хайме, изображая из себя грубияна или пропойцу, всегда оставался человеком тонкого вкуса; и, как бы ни крыл он все «изысканное», он так и не вырос из «маленького лорда Фаунтлероя», которым был в детстве. Морикан отрекся от la vie mondaine
[373] только по жестокой необходимости; в душе же он был прежним денди, щеголем, снобом.
Мне было тревожно, когда я принес бутылку и стаканы — бутылка, кстати, была полна лишь наполовину. Мне казалось невозможным, чтобы эти двое, у кого дороги были столь разные, могли какое-то время мирно сидеть за столом.
Однако в тот день я ошибался во всем. Они не только прекрасно поладили, они едва притронулись к вину. Их опьянило нечто, что крепче вина, — прошлое.
Упоминание об авеню Анри-Мартен — едва разговорившись, они открыли, что выросли в одном квартале! — как скатившийся камень, породило лавину. Рассказывая о своем детстве, Хайме тут же принялся пародировать родителей, одноклассников, показывать, какие дьявольские номера он откалывал, переходя с французского на испанский и обратно, изображая то какого-нибудь маменькиного сынка, то жеманную юную особу, то разгневанного испанского вельможу, то вздорную мамашу, не чающую души в своем чаде.
Морикан покатывался со смеху. Никогда не думал, что он способен так громко или так долго хохотать. Это был уже не меланхолично пыхтящий дельфин или мудрый старый филин, это был нормальный, обыкновенный человек, которому весело.
Чтобы не мешать этому празднику памяти, я лег на кровать посреди комнаты и закрыл глаза, сделав вид, что дремлю.
Но мои уши были открыты.
Мне показалось, что за несколько незаметно промелькнувших часов Хайме пересказал всю свою бурную жизнь. Что это была за жизнь! Из Пасси — на Дикий Запад, одним прыжком. Из сына испанского гранда, выросшего в роскоши, превратился в ковбоя, доктора медицины, антрополога, лингвиста и наконец — в скотовода, хозяина ранчо на холмах у Санта-Лусии, здесь в Биг-Суре. Одинокий волк, он порвал со всем, что было ему дорого, постоянно враждовал со своим соседом Борондой, тоже испанцем, погрузился в свои книги, свои словари (упомяну лишь некоторые: китайского языка, санскрита, иврита, арабского, фарси), ухаживал за несколькими фруктовыми деревьями и огородиком, подстреливал оленя независимо от того, открыт охотничий сезон или нет, постоянно самостоятельно объезжал своих лошадей, напивался, ссорился со всеми и каждым, даже с близкими друзьями, плетью выпроваживал любопытствующих посетителей, занимался по ночам научными изысканиями, возвращался к своей книге о языке, этой своей книге о языке, надеясь, что она будет дописана и опубликована! — и закончил ее перед самой смертью… В промежутках дважды женился, вырастил троих детей, один из них, его любимый сын, погиб у него на глазах в загадочной автокатастрофе, трагедия, от которой он так и не мог оправиться.
Необычно — слушать все это, лежа на кровати. Странно — следить за разговором, так сказать, шамана с проповедником, антрополога с астрологом, эрудита с эрудитом, лингвиста с книжным червем, того, кто привык к седлу, с тем, кто привык к прогулкам по бульварам, искателя приключений с затворником, варвара с денди, любителя языков с любителем слов, ученого с оккультистом, головореза с бывшим легионером, горячего испанца с бесстрастным швейцарцем, расхристанного аборигена с лощеным джентльменом, анархиста с цивилизованным европейцем, бунтаря с благонравным гражданином, обитателя просторов с обитателем мансарды, пьяницы с наркоманом…
Каждые четверть часа мелодично били часы.
Наконец они успокоились, посерьезнели, как если бы обсуждали что-то чрезвычайно важное. Речь шла о языке. Морикан теперь лишь изредка что-то вставлял. Он был весь внимание. Подозреваю, при всех своих знаниях он и не представлял, что когда-то здесь, на североамериканском континенте, существовало такое богатое разнообразие наречий, языков, не просто диалектов, а языков, великих и малых, непримечательных и зачаточных или невероятно сложных, можно сказать, барочных, по форме и структуре. Откуда было ему знать — это мало кому из американцев-то известно, — что здесь рядом друг с другом жили племена, чьи языки были столь же различны, как банту и санскрит, как финский и финикийский, баскский и немецкий. Ему, такому космополиту, никогда в голову не приходило, что в заброшенном уголке земли, называющемся Биг-Сур, человек по имени Хайме де Ангуло, диссидент и греховодник, дни и ночи проводит за сравнением, классификацией, анализом, поиском корней, склонений, префиксов и суффиксов, этимологии, соответствий, сходств и аномалий языков и диалектов всех континентов, всех эпох, людей всех рас и цивилизаций. Ему в голову не приходило, что в одном человеке могут уживаться, как это было в Ангуло, варвар, ученый, гражданин мира, затворник, идеалист и подлинный сын Люцифера. С полным основанием он мог сказать, как сделал это позже: C\'est un etre formidable. C\'est un homme, celui-la!
[374]
Да, он и впрямь был человек, дорогой мой Хайме де Ангуло! Любимый, ненавистный, отвратительный, милый, обаятельный, неуживчивый, ужасный, поклоняющийся дьяволу сукин сын с гордым сердцем и независимой душой, исполненный нежности и сострадания ко всему человечеству и одновременно грубый, язвительный, въедливый и вспыльчивый. Свой самый злейший враг. Человек, обреченный кончить свои дни в ужасной агонии — изувеченный, обессилевший, униженный до глубины души. И все же до самой смерти сохранивший здравый рассудок, ясность мысли, беспечность, непокорность пред Богом и человеком — и свое мощное беспристрастное «Я».
Могли бы они когда-нибудь крепко подружиться? Сомневаюсь. К счастью, Морикан так и не решился подняться на гору и предложить ему руку дружбы. Несмотря на все, что их объединяло, это были разные миры. Даже сам дьявол не смог бы связать их узами дружбы и братства.
Позже в тот день, мысленно возвращаясь к их встрече, я увидел в них двух эгоцентриков, на несколько часов поддавшихся гипнозу сближения миров, которые утопили в своей тени их индивидуальность, их интересы, их философию жизни.
В человеческом мире возникают взаимосвязи столь же скоротечные и таинственные, как в мире звездном, взаимосвязи, которые кажутся противоречащими закону природы. И я, наблюдавший это событие, был все равно что свидетелем на бракосочетании огня и воды.
Теперь, когда обоих нет в живых, простительно будет задаться вопросом, встретятся ли они когда-нибудь снова, и если встретятся, то в каком царстве. Столько у них осталось незавершенных дел, столько несовершенных открытий, столько непережитого! Какие одинокие души, гордые, знающие, жизнелюбивые и греховные. В каждом — ни капли веры. Обнимающие мир и отталкивающие его; цепляющиеся за жизнь и оскверняющие ее; бегущие общества и не обращающие лица к Богу; прикидывающиеся магом и шаманом, но не познавшие мудрость жизни или мудрость любви. В каком царстве, спрашиваю я себя, встретятся они снова? И узнают ли друг друга?
Как-то в дивный солнечный день я проходил мимо кельи Морикана — только что выбросив мусор с утеса — и увидел его в дверях, опершись на нижнюю створку, он стоял, погруженный в задумчивость. Настроение у меня было превосходное, потому что, как всегда, когда хожу выбрасывать мусор, я был вознагражден захватывающим видом на Побережье. В то утро все было ясным и покойным: небо, море, горы, пристально глядевшие на меня из зеркала воды. Если бы земля была плоской, я мог бы увидеть Китай, до того чист и прозрачен был воздух.
— Il fait beau aujourd\'hui,
[375] — сказал я, поставив мусорное ведро, чтобы закурить сигарету.
— Oui, il fait beau,
[376] — откликнулся он. — Не зайдете на минутку?
Я вошел и присел у письменного стола. Что на сей раз? Очередная консультация или еще что?
Он медленно, словно раздумывая, как начать, поднес спичку к сигарете. Даже перебери я десять тысяч вариантов и то не смог бы догадаться, что он собирается сказать. Однако, как я уже говорил, настроение у меня было прекрасное; меня мало занимало, что его беспокоит. В голове были легкость, ясность и пустота.
— Mon cher Miller,
[377] — заговорил он спокойным твердым голосом, — никто не имеет права так поступать с другим человеком, как вы поступаете со мной.
Я непонимающе взглянул на него.
— И как же я поступаю с вами?..
— Да, — перебил он меня. — Вы, может, не понимаете, что вы сделали.
Я молчал. Слишком любопытно было услышать, что он скажет дальше, чтобы почувствовать хоть какое-то негодование.
— Вы пригласили меня сюда, желая, чтобы ваш дом стал мне приютом до конца моих дней… Сказали, что мне нет необходимости работать, что я могу делать, что хочу. И ничего не попросили взамен. Нельзя так поступать с ближним. Это несправедливо. Это ставит меня в невыносимое положение. — Он хотел сказать, что это то же, что копать под другого.
Он помолчал. Я был до того изумлен, что сразу не нашел, что ответить.
— Кроме того, — продолжил он, — это место не по мне. Я человек городской, мне не хватает тротуара под ногами. Если б здесь было хотя бы кафе, куда бы я мог захаживать, или библиотека, или кинотеатр. Я здесь как в тюрьме. — Он оглядел комнату. — В этих четырех стенах проходят мои дни и ночи. Я одинок. Не с кем поговорить. Даже с вами не пообщаешься. Вы слишком заняты большую часть времени. Больше того, я чувствую, что вам неинтересно то, над чем я работаю… Так что мне делать, сидеть здесь, пока не умру? Вы знаете, я не из тех, кто жалуется. Я держусь как могу, занимаю себя работой, иногда гуляю, читаю… и постоянно чешусь. Сколько я могу выносить такую жизнь? Однажды я почувствую, что схожу с ума. Я не…
— Думаю, я понимаю вас, — сказал я. — Очень плохо, что так все обернулось. Я лишь хотел, чтоб ваша жизнь изменилась к лучшему.
— Oui, je le sais, mon vieux!
[378] Это все моя вина. Однако же…
— Что же вы хотите от меня? Чтобы я отправил вас обратно в Париж? Это невозможно — по крайней мере, сейчас.
— Знаю, — проговорил он.
О чем он не знал, так это о том, что я до сих пор из кожи вон лез, стараясь расплатиться с долгами, на которые я пошел ради того, чтобы перетащить его в Америку.
— Мне вот просто любопытно, — сказал он, постукивая пальцами по столу, — каково жить в таком городе, как Сан-Франциско?
— Очень неплохо, если не очень долго, — ответил я, — но как это устроить? Работы по себе вы там не сможете найти, а я, конечно, не в состоянии поддерживать вас, если переедете туда.
— Ну разумеется, — сказал он, — я и не рассчитывал на это. Господи, да вы и так много сделали для меня. Даже слишком. Я навек ваш должник.
— Оставим это! Главное, что вы здесь несчастливы. И в этом никого нельзя винить. Разве могли мы предвидеть, чем все обернется. Рад, что вы так откровенны. Может быть, вдвоем нам удастся найти выход. Вы правы, что я не уделяю достаточно внимания вам и вашей работе, но вы же видите, что у меня за жизнь. Вы знаете, как мало у меня остается времени для собственной работы. Знаете, что я тоже рад бы иногда прогуляться по парижским улицам, ощутить, как вы говорите, тротуар под ногами. Я тоже хотел бы иметь возможность пойти, когда захочется, в кафе и пообщаться с родственными душами. Конечно, я в другом положении, нежели вы. Я не чувствую себя здесь несчастным. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. Имей я кучу денег, я бы отправился путешествовать, приглашал бы старых друзей приехать и пожить у меня… Я бы делал массу вещей, о которых сейчас даже не мечтаю. Но в одном я убежден, это место — рай. Если мне будет плохо, я уж, конечно, не стану винить в этом Биг-Сур… Смотрите, какая красота сегодня, не так ли? И завтра будет такая же красота, когда польет дождь. И когда все тонет в тумане и ничего не видно, здесь тоже прекрасно. Это место было прекрасно для вас, когда вы впервые увидели его. Оно будет прекрасно, когда вы уедете… Знаете, в чем дело? Вот в чем! (Я постучал пальцем себя по голове.) В такой день, как сегодня, я понимаю то, что повторял вам сотню раз, — с миром все в порядке. Непорядок в нашем взгляде на него.
Он слабо улыбнулся, как бы желая сказать: «Как это похоже на Миллера — ни к чему не относиться серьезно. Я ему твержу, что страдаю, а он говорит, что все отлично».
— Знаю, о чем вы думаете, — сказал я. — Верьте, я переживаю за вас. Но вы должны сами сделать что-то для себя. Я сделал все, что мог; если я совершил ошибку, вы должны мне помочь. Юридически я отвечаю за вас. По нравственным же законам — только вы сами. Никто не может помочь вам, кроме вас самих. Вы считаете, я равнодушен к вашим страданиям. Вы считаете, что я слишком легкомысленно отношусь к вашей чесотке. Это не так. Я лишь говорю: найдите причину вашего зуда. Вы можете чесаться сколько угодно, но пока не поймете, что вызывает у вас зуд, вы никогда не избавитесь от него.
— C\'est assez vrai,
[379] — сказал он. — Я дошел до предела.
Несколько мгновений он сидел, повесив голову, потом взглянул на меня. Видно, какая-то мысль мелькнула у него в голове.
— Да, — проговорил он, — я настолько отчаялся, что уже готов на что угодно.
Я терялся в догадках, что бы это могло означать, когда он быстро спросил:
— Эта женщина, мадам Уортон, что вы думаете о ней?
Я улыбнулся. На такой вопрос в двух словах не ответишь.
— Я имею в виду, действительно ли она способна исцелять?
— Да, — ответил я.
— Как вы думаете, сможет она помочь мне?
— Это, — сказал я, — во многом зависит от вас, от того, хотите ли вы, чтобы вам помогли, или не хотите. Убежден, вы могли бы излечиться сами, имей достаточно веры в себя.
Он проигнорировал мои последние слова и принялся выпытывать, каких она взглядов придерживается, какова ее методика, подготовка и тому подобное.
— Я мог бы многое рассказать о ней, — ответил я. — На целый день хватило бы. Но какой в этом смысл? Если хотите отдать себя в чьи-то руки, придется полностью подчиниться. Одно — во что она верит, и другое — что сможет сделать для вас. Будь я на вашем месте, будь я в таком отчаянии, как вы стараетесь меня убедить, я бы не заботился о том, в чем там фокус. Главное, чтобы результат был положительный.
Он сдержался, хотя далось это ему нелегко, заметив только, что Морикан — не Миллер, и vice versa.
[380] Присовокупил, что считает ее женщиной в высшей степени умной, правда, пожаловался, что не всегда улавливает ход ее мыслей. В ней, предположил он, есть что-то мистическое или оккультное.
— Тут вы ошибаетесь, — разочаровал я его. — Она не видит пользы ни в мистицизме, ни в оккультизме. Если она и верит в чудотворство, то лишь в обычное… такое, какое практиковал Иисус.
— Надеюсь, она не захочет предварительно обратить меня в свою веру, — вздохнул он. — Я, вы знаете, не терплю подобной чепухи.
— Может быть, как раз это вам и нужно, — рассмеялся я.
— Non! — сказал он. — Серьезно, вы действительно думаете, что мне следует довериться ей? О Господи, даже если она станет разглагольствовать о христианстве, я готов ее слушать. Я пойду на что угодно. На что угодно, только бы избавиться от этой кошмарной, кошмарной чесотки. Я даже готов молиться, если ей будет угодно.
— Не думаю, что она попросит сделать что-нибудь, что противно вашей натуре, дорогой мой Морикан. Она не из тех, кто навязывает свои убеждения другим. Однако ж, полагаю… Если серьезно отнесетесь к ее словам, если поверите, что она сможет помочь, то, вполне вероятно, обнаружите, что начали думать и действовать иначе, так, как сегодня вам кажется невозможным. В любом случае, нельзя думать одно, а делать другое — с ней у вас это не выйдет. Она сразу вас раскусит. Да и не ее вы, в конце концов, одурачите, а только себя.
— Так, значит, у нее все-таки есть определенные воззрения… религиозные воззрения?
— Конечно! То есть, если вам нравится это так называть.
— Что вы имеете в виду? — с некоторой тревогой спросил он.
— А то, старина, что у нее вообще нет никаких религиозных воззрений. Она религиозна по самой своей сути. Она живет своими воззрениями или верой. Она не думает о вере, но мыслит в категориях веры. И живет по вере. То, что она думает о жизни, Боге и тому подобном, — очень просто, настолько просто, что поначалу вы можете не понять ее. Она не мыслитель, в вашем понимании этого слова. Разум для нее — всеобъемлющее понятие. Что человек думает — то он и есть. Если с вами что-то не так, то это потому, что вы думаете не так. Есть, по-вашему, в этом смысл?
— C\'est bien simple,
[381] — пробормотал он, скорбно кивая головой. (Слишком просто! — хотел он сказать.) Ясное дело, его бы куда больше заинтриговало, если б все было сложней, невразумительней, трудней для понимания. Все простое и ясное вызывало у него подозрение. Кроме того, для него сила исцелять была сродни магической силе, силе, приобретаемой путем учения, дисциплины, длительной практики, силе, основанной на власти над тайными жизненными процессами. Он и вообразить не мог, что любой человек может войти в прямой контакт с источником всякой силы.
— В ней есть некая сила, — сказал он, — физическая жизненная энергия, которая, знаю, способна передаваться другим. Она может не представлять, откуда черпает ее, но она в ней есть, от нее исходит эта энергия. Иногда невежественные люди обладают подобными способностями.
— Невежественной ее никак не назовешь, уж будьте уверены, — возразил я. — А если это и впрямь физическая энергия — то, что вы чувствуете в ее присутствии, то она никоим образом не передастся вам, пока…
— Пока — что? — воскликнул он нетерпеливо.
— Сейчас я вам не скажу. Думаю, мы уже достаточно поговорили о ней. В конце концов, какой в этом смысл, ведь результат зависит от вас, а не от нее. Еще никто никогда ни от чего не излечился, если сам этого не хотел. Столь же верно и обратное, только это трудней понять. Не верить всегда проще, чем верить. В любом случае, прекратится чесотка или нет, для вас это будет познавательный опыт. Но хорошенько подумайте прежде, чем обращаться к ней. И вы должны сделать это сами, compris?
[382]
— Не беспокойтесь, — заверил он. — Я обращусь к ней. Сегодня же, если увижу ее. Не важно, что она велит мне делать. Я встану на колени и буду молиться, если она пожелает. Все что угодно! Я уже ума не приложу, что делать.
— Прекрасно! — сказал я. — On verra.
[383]
Утро было слишком чудесным, чтобы сидеть за пишущей машинкой. Я отправился в лес, один, и, дойдя до озерца, где мы обычно устраиваем с дочкой привал, уселся на поваленное дерево, уткнулся лицом в ладони и засмеялся. Я смеялся над собой, потом над ним, потом над судьбой, потом над сумасшедше плещущими волнами, потому что в голове у меня было пусто, только сумасшедше плескались волны. В общем, разрыв произошел удачно. К счастью, мы с ним не были супружеской парой; не имели общих детей, никаких осложнений не предвиделось. Даже если он захочет вернуться в Париж, я наверняка смогу это как-то устроить. То есть при каком-то содействии с его стороны.
Но какой урок он мне преподал! Никогда, никогда впредь не совершу я подобной ошибки, не стану пытаться решать за кого-то его проблемы. Какое заблуждение думать, что ценой небольшой жертвы с твоей стороны можно помочь другому справиться с неприятностями! Какое самомнение! И как он прав был, говоря, что я рою ему яму! Прав и одновременно не прав! Потому что, бросая мне такое обвинение, ему надо было быть последовательным и сказать: «Я уезжаю. Завтра же. И на сей раз я даже не возьму с собой зубной щетки. Будь что будет, но я пойду своим путем. Самое худшее, что со мной может случиться, это депортация. Но даже если меня отправят обратно в преисподнюю, все равно это лучше, чем быть кому-то в тягость. По крайней мере, можно будет спокойно чесаться».
Тут я подумал, что со мной творится нечто странное — на меня тоже напала чесотка, только это была какая-то неуловимая чесотка, чесотка, которая не проявляется физически. Но все же она была там… там, где начинается и кончается любая чесотка. Неприятно в моей болезни было то, что никто еще не уличил меня в том, что я чешусь. Однако же я занимался этим день и ночь, лихорадочно, неистово, беспрерывно. Подобно апостолу Павлу, я постоянно повторял себе: «Кто избавит меня от сего тела смерти?»
[384] Словно в насмешку, со всех концов света шли письма с благодарностями от читателей, которые черпали в моих книгах силы и вдохновение. Несомненно, они видели во мне человека свободного. А я каждодневно боролся с трупом, призраком, раковой опухолью, которые завладели моим сознанием и разрушали меня сильней любого физического недуга. Каждый день мне вновь приходилось сражаться с тою, кого я выбрал себе в супруги, выбрал как женщину, которая оценит мою «правильную жизнь» и разделит ее со мной. И с самого начала это был сущий ад — ад и муки. А чтобы их усилить, соседи считали ее образцовой женой — такой проворной, такой живой, такой доброй, такой сердечной. Такая замечательная молодая мама, такая прекрасная жена, такая великолепная хозяйка! Непросто жить с человеком на тридцать лет старше тебя, к тому же писателем, да еще таким, как Генри Миллер. Каждый это знал. Каждый видел, как она надрывается. Мужественная девочка!
А раньше разве у меня не случались осечки? Ага, несколько раз? Да есть ли на земле женщина, способная ужиться с таким человеком? Вот так кончалось большинство наших ссор, на такой вот ноте. Что тут ответишь? Ничего. Осужденные, обреченные, приговоренные постоянно повторять все ту же сцену, пока один или другая не развалится на части, не распадется, как гниющий труп.
Ни дня мира, ни дня счастья, разве только сам не постараешься. Стоит ей рот раскрыть, и тут же — война!
Казалось бы, так все просто: порви! разведись! живи отдельно! А как же ребенок? Как буду я выглядеть в суде, отстаивая свое право воспитывать дочь? Я уже вижу, как судья в бешенстве брызжет слюной: «Вы? С вашей-то репутацией?»
Даже если я покончу с собой, это ничего не решит. Надо нам как-то справляться. Как-то разрешать разногласия. Нет, не то слово. Сглаживать. (Чем? Утюгом?) Идти на компромисс! Так будет лучше. Нет, не будет! Тогда сдаться! Признать себя побежденным. Позволить ей топтать тебя. Сделать вид, что ничего не чувствуешь, ничего не слышишь, ничего не видишь. Притвориться мертвым.
Или же — убедить себя, что все во благо, все для Бога, что нет ничего, кроме блага, ничего, кроме Бога, который есть сама доброта, и свет, и любовь. Убеди себя… Невозможно! Нужно просто верить. Punkt!
[385] Нет, и этого недостаточно. Нужно знать. Больше того… Нужно знать, что ты знаешь.
А что, если, несмотря ни на что, она по-прежнему будет насмехаться над тобой, издеваться, обливать грязью, глумиться, лгать, лицемерить, называть черное белым, презрительно ухмыляться, шипеть, как змея, пилить, клеветать на тебя у тебя за спиной, выставлять иглы, как дикобраз?.. Что тогда?
Да ведь ты сам говоришь, что это благо, что это проявление Бога, признак любви — только наоборот.
И что дальше?
Смотри на негативное, будто его не существует… пока не увидишь позитивное.
Попробуй это как-нибудь — вместо утренней зарядки. Предпочтительно сперва пять минут постояв на голове. Если не выйдет, стань на колени и молись.
У тебя получится, должно получиться!
Тут-то ты и ошибаешься. Если думаешь, что получится, — не получится.
Но в конце-то концов, должно же получиться. Иначе ты зачешешь себя до смерти.
Как это говорит мой друг Алан Уотте? «Когда становится окончательно ясно, что так от чесотки не избавишься, хоть чешись, хоть не чешись, зуд прекращается сам собой».
Возвращаясь домой, я остановился у огромной заброшенной поилки для лошадей посмотреть, на месте ли игрушечная посуда. Завтра, если позволит погода, крошка Вэл приготовит мне очередной завтрак понарошку. А я, возможно, как бы всерьез, буду советовать, как приготовить яичницу с беконом, или овсянку, или чем там она решит меня попотчевать.
Убедить… Убедить себя, что ты счастлив. Свободен. Что ты Бог. Что все — творение Разума.
Я подумал о Морикане. «Встану на колени и буду молиться, если она пожелает». Какой идиотизм! С таким же успехом он мог бы сказать: «Я буду танцевать, петь, свистеть, стоять на голове… если она пожелает». Она пожелает! Как будто она не желает ему только одного — добра.
Мои мысли перекинулись на учителей дзен-буддизма, особенно одного старика. Того, кто сказал: «Твои мысли не дают тебе покоя, я прав? Так вынь их из головы, положи сюда и давай посмотрим на них!» Или что-то подобное.
Интересно, как долго продолжал бы чесаться бедолага, если бы каждый раз, как он впивался бы ногтями в свою плоть, с того света являлся кто-нибудь из тех жизнерадостных стариков и отвешивал ему тридцать девять ударов толстой дубинкой.
И все равно ты знаешь, что, придя домой, столкнешься с ней и твои нервы не выдержат!
Почешись, авось поможет!
Ей стоит только сказать: «А я думала, ты у себя, работаешь».
И ты ответишь: «Что ж мне, все время работать? Разве нельзя иногда пойти пройтись?»
Готово, скандал обеспечен, и ты уже не сможешь смотреть на негативное и не замечать… В глазах у тебя покраснеет, потом почернеет, потом позеленеет, потом побагровеет.
Какой прекрасный день! Ты что ль его сотворил? Она ль его сотворила?