— Будьте осторожны, — сказала она, пожимая на прощание руку, — я имею в виду, с Адрианой. И расскажите, как там будет с Жуаном.
И вот он, Грегориус, сидит на палубе с диском шубертовских сонат и смотрит вдаль, на Касильяш, где находится дом престарелых, в котором человек, прошедший пытки, но не опустивший взгляд, нашел свое последнее пристанище. Грегориус снова закрывает лицо руками. Если бы неделю назад кто-то сказал ему, склонившемуся над тетрадями с латинскими упражнениями в его бернской квартире, что на седьмой день он будет сидеть на пароме через Тежу, в костюме с иголочки и с новыми очками на носу, направляясь к жертве салазаровского режима, чтобы выяснить что-то о жизни португальского врача и поэта, почившего тридцать лет назад, он счел бы того сумасшедшим. Неужели это он, тот самый Мундус, книжный червь, которого бросает в дрожь даже от того, что в Берне упала пара снежинок?
Паром причалил, и Грегориус медленно побрел в гору. Найдут ли они взаимопонимание? Получится ли общение? И вообще, говорит ли Жуан Эса еще на каком-то языке, кроме португальского?
Воскресный день перешагнул за полдень. Родственники навещали своих стариков, посетителей можно было узнать еще на улице по пышным букетам в руках. На узких балкончиках приюта, на солнышке, которое то и дело пряталось за облаками, грелись старики, укрытые пледами. Грегориус уточнил на входе номер комнаты, прежде чем постучать, пару раз глубоко вдохнул и медленно выдохнул — уже второй раз за день он стоял перед запертой дверью, не зная, что его ожидает.
На стук никто не ответил. На второй тоже. Грегориус уж подумал, что ждать больше нечего, как дверь с легким скрипом отворилась. Он ожидал увидеть небрежно одетого человека, который давно не придает значения внешнему виду, и в одном лишь халате днями напролет сидит за шахматной доской. Мужчина, возникший перед ним в проеме двери безмолвно, как призрак, оказался совершенно иным. Он был одет в темно-синий вязаный жакет поверх белоснежной рубашки с темно-красным галстуком, в безупречно отглаженных брюках и начищенных черных ботинках. Руки он прятал в карманах жакета, а облысевшую голову с редкой порослью коротко стриженных волос над оттопыренными ушами склонил набок, как человек, который не желает иметь дела с непрошеными гостями. Взгляд серых прищуренных глаз пронзал все, на что наталкивался. Жуан Эса был старым, наверняка больным, как описала его племянница, но отнюдь не развалиной.
«Такого лучше не иметь в противниках», — невольно подумал Грегориус.
— Сеньор Эса? — обратился он. — Venho da parte de Mariana, a sua sobrinha. Trago este disco. Sonatas de Schubert.
[37]
Это была заготовленная фраза, которую он твердил всю дорогу.
Эса остался недвижим и молча смотрел на него. Подобного взгляда Грегориус никогда не мог выдержать и через пару секунд опустил глаза. Тогда Эса открыл дверь и жестом пригласил войти. Грегориус переступил порог скромной комнаты, настолько скромной, что в ней не было ничего сверх крайне необходимого. Ему вспомнились апартаменты, в которых обитала докторша, и на короткое мгновение вызвал недоумение вопрос: почему она не устроила дядю получше?
Но он тут же забыл его при первых словах Жуана.
— Who are you?
[38]
Голос был негромким и хрипловатым, но обладал непререкаемым авторитетом. Авторитетом человека, прошедшего огонь, воду и медные трубы, перед которым нечего даже пытаться хитрить.
Грегориус, держа пластинку в руках, объяснил на английском, кто он и откуда, чем занимается, рассказал, как познакомился с Марианой.
— Ну, и зачем вы здесь? Не из-за пластинки же.
Грегориус, затаив дыхание, положил пластинку на стол. Потом вынул из кармана томик Праду, раскрыл и показал портрет:
— Ваша племянница подумала, что вы можете его знать.
Эса бросил беглый взгляд на портрет и закрыл глаза. Он стоял, слегка покачиваясь. Потом, не разжимая век, прошел к дивану и сел.
— Амадеу, — произнес он в пустоту. И снова: — Амадеу. O sacerdote ateu. Безбожный пастор.
Грегориус ждал. Одно неверное слово, неверный жест, и Эса не вымолвит больше ни слова. Он прошел к шахматному столику и присмотрелся к начатой партии. Стоило рискнуть.
— Гастингс, двадцать второй год. Алехин бьет Боголюбова, — негромко сказал Грегориус.
Эса открыл глаза и удивленно посмотрел на гостя.
— Однажды Тартаковера спросили, кого он считает величайшим шахматистом в мире. И тот ответил: «Если шахматы сражение — то Ласкер, если наука — Капабланка, если искусство — Алехин».
— Да, — подтвердил Грегориус. — Пожертвовать двумя ладьями — это под силу только воображению художника.
— Похоже на зависть.
— А я и завидую. Мне до такого никогда бы не додуматься.
По широкоскулому, загрубелому лицу Жуана промелькнула тень улыбки.
— Если вас это утешит, мне бы тоже никогда.
Их взгляды скрестились, потом оба отвели глаза. «Или Эса сейчас продолжит разговор, или встреча подошла к концу», — подумал Грегориус.
— Там, в нише, чай, — сказал Жуан. — Я с удовольствием выпил бы чашку.
В первое мгновение Грегориус оторопел: ему было велено сделать то, чем обычно занимается хозяин. Потом заметил, как руки Эсы, спрятанные в карманы жакета, сжались в кулаки, и тогда он сообразил, что тот не хотел, чтобы Грегориус видел его изуродованные и дрожащие пальцы — след былого ужаса. Он налил две чашки. Из обеих вился парок. Грегориус ждал. Было слышно, как за стеной, в соседней комнате смеются посетители. Потом снова стало тихо.
Манера, в которой Эса наконец вынул кулак из кармана и потянулся к чашке, напомнила его безмолвное появление в дверях. Глаза он держал закрытыми, будто надеялся, что так его обезображенная рука не будет видна и другим. Тыльная сторона ладони была усеяна круглыми следами от горящих сигарет, на двух пальцах вообще не было ногтей, и рука ходила ходуном, как при дрожательном параличе. Теперь он посмотрел на Грегориуса испытующим взглядом, готов ли тот к такому ужасающему зрелищу. Грегориус не дал выхода отвращению, которое подступило к горлу приступом тошноты, и невозмутимо взял свою чашку.
— Мне надо наливать только половину, — сдавленным, едва слышным голосом сказал Жуан.
До конца своей жизни Грегориус не забудет этот голос. Он почувствовал жжение в глазах, предвестье близких слез, а потом сделал такое, что навсегда определило его взаимоотношения с этим истерзанным человеком: поднеся к губам чашку Эсы, он одним глотком отхлебнул половину ее содержимого.
Язык и горло обожгло, но он даже не подал виду. Спокойно поставил чашку перед Жуаном и повернул ее ручкой к его большому пальцу. Жуан посмотрел на гостя долгим внимательным взглядом, и этот взгляд так же глубоко запал Грегориусу в душу. В этом взгляде перемешались неверие собственным глазам и осторожная благодарность, осторожная потому, что Эса давно перестал ожидать от людей чего-то, за что мог быть благодарен. Дрожащей рукой он поднес чашку ко рту, выждал подходящий момент и выпил чай большими торопливыми глотками. Когда он ставил ее на блюдце, послышалось частое ритмичное позвякивание.
Чуть-чуть расслабившись, он достал из кармана пачку сигарет, сунул одну в рот и поднес к ней подрагивающую спичку. Курил он неторопливо, глубокими затяжками, и дрожь слегка отступила. Сигарету он привычно держал так, чтобы отсутствующих ногтей не было видно. Вторая рука снова спряталась в карман. Глядя в окно, он заговорил:
— В первый раз мы с ним встретились осенью тысяча девятьсот пятьдесят второго, в Англии, в поезде Лондон — Брайтон. Я тогда учился на курсах английского, послали меня от фирмы, чтобы я мог заниматься и иностранной корреспонденцией. Настало воскресенье после первой недели моего пребывания, и я поехал в Брайтон, потому что соскучился по морю — я вырос у моря, на севере, в Эшпозенди. Открылась дверь купе и вошел мужчина, с шапкой блестящих волос, этими невероятными глазами, отважным взглядом, благородными манерами и вместе с тем меланхоличный. Со своей невестой Фатимой он совершал дальнее путешествие. Деньги никогда не имели для него значения, ни тогда, ни позже. Мы познакомились. Я узнал, что он врач и более всего интересуется проблемами головного мозга. Закостеневший материалист, который раньше хотел стать пастором. Человек, имеющий на многие вещи парадоксальную точку зрения, не абсурдную, а именно парадоксальную.
Мне тогда было двадцать семь, он — на пять лет старше. И был во всем на голову выше меня. По крайней мере, так я воспринял его в эту поездку. Он — отпрыск древней аристократической фамилии, я — сын крестьянина с севера. Воскресенье мы провели вместе, вместе гуляли по побережью, вместе обедали. Как-то само собой разговор перешел на диктатуру. «Deve-mos resistir» — «мы должны оказывать сопротивление», — сказал я. По сей день помню эту фразу, потому что тогда мне показалось, что звучит она как-то неуклюже в присутствии человека с точеным лицом поэта, который подчас употребляет слова, каких я и не слыхивал.
Он отвел глаза, посмотрел в окно, кивнул. Я коснулся вопроса, который его мало волновал. Что и говорить, не слишком подходящая тема для человека, путешествующего по миру с невестой. Я заговорил о чем-то другом, но он казался отсутствующим и предоставил нам с Фатимой вести беседу. «Ты прав, — сказал он мне при прощании, — конечно ты прав». Я сразу понял, что он говорил о сопротивлении. На обратном пути в Лондон, когда я думал об Амадеу, мне показалось, что он — или какая-то часть его души — рвется со мной в Португалию вместо того, чтобы продолжать вояж. Он спросил мой адрес, и это не было простой вежливостью случайного попутчика. Кстати, им на самом деле вскоре пришлось прервать путешествие и вернуться в Лиссабон. Его сестра, старшая, сделала неудачный аборт и чуть не умерла. Он не мог не позаботиться о ней, другим не доверял. Вот так: врач, который не доверяет врачам. Таким он был. Да, таким был Амадеу.
Грегориусу вспомнился горький непримиримый взгляд Адрианы. Кое-что он начал понимать. Но, выходит, была еще и младшая сестра? Ладно, это пока подождет.
— Прошло тринадцать лет, прежде чем я снова его увидел, — продолжал Жуан Эса свой рассказ. — Было это зимой шестьдесят пятого, в тот год, когда агенты тайной полиции расправились с Умберту Делгаду.
[39] Он узнал на работе мой домашний адрес и как-то вечером появился у меня в дверях — бледный, небритый. Волосы, прежде блестевшие, как черная смоль, стали матовыми, взгляд — полон боли. Он рассказал, как спас жизнь Руи Луишу Мендишу, важной шишке в тайной полиции, которого все звали лиссабонским палачом; и с тех пор его чураются бывшие пациенты. Он чувствовал себя изгоем, отверженным.
«Хочу работать на Сопротивление», — заявил он.
«Чтобы все снова наладилось?»
Он потупил взгляд.
«Ты не совершил никакого преступления», — сказал я. — Ты — врач».
«Я хочу что-то делать, — настаивал он. — Понимаешь, делать? Скажи, чем я могу быть полезен. Ты ведь хорошо разбираешься в этом».
«С чего ты взял?»
«Знаю, — горько усмехнулся он. — Понял еще в Брайтоне».
Это было опасно. Для нас еще больше, чем для него самого. Для бойца Сопротивления в нем не было — как бы это сказать — внутреннего костяка, что ли, необходимых черт характера. Надо иметь терпение, уметь выжидать. Надо иметь голову вроде моей: непробиваемую крестьянскую башку — а не тонкую натуру нервического мечтателя. Иначе начнешь излишне рисковать, наделаешь ошибок, поставишь под удар всех и вся. Хладнокровие — да, этого у него хоть отбавляй, но вместе с тем и склонность к безрассудной отваге. Ему не хватало выдержки, терпения, умения ничего не предпринимать, даже если случай кажется подходящим. Он почувствовал ход моих мыслей; он всегда чувствовал мысли других еще до того как они придут им в голову. Думаю, для него это было слишком жестоко — впервые в жизни кто-то посмел сказать ему: ты не сможешь, у тебя нет на это способностей. Но он понял, что я прав — уж чего-чего, а слепцом по отношению к себе он никогда не был, — и согласился, что задания на первое время будут малыми и незначительными.
Я постоянно внушал ему, что прежде всего он должен противиться искушению намекнуть пациентам, что работает на нас. Конечно, ему хотелось, для того чтобы разрушить созданный молвой образ его лояльности к Мендишу и обелить себя перед жертвами «палача». А сработать этот план мог только в одном случае: если люди, бросающие ему обвинение, об этом узнают; если изменят беспощадный приговор; если снова зауважают и полюбят его, как прежде. Это желание, я знал, перевешивало в нем все, и оно же было нашим главным врагом. Он взрывался, когда я заговаривал об этом, обижался, что я недооцениваю его интеллект, — я, всего лишь какой-то бухгалтер, к тому же пятью годами моложе. Но в душе он знал, что и тут я прав. Однажды он сказал мне, вроде бы в шутку: «Ненавижу, когда кто-то знает меня не хуже меня». И улыбнулся.
Он победил свою страсть, свою безрассудную страсть искупить вину без вины — и не совершил ни одной ошибки, или же ни одной, имевшей последствия.
Втайне Мендиш держал своих псов от него, своего спасителя, подальше. В частной практике Амадеу передавалась из уст в уста информация, из рук в руки переходили конверты с деньгами. И не случилось ни одного обыска, ни одной облавы, что по тем временам было повсеместно обычным делом. Амадеу негодовал и по этому поводу. Таким он был, безбожный пастор, он хотел, чтобы его принимали всерьез; пощада оскорбляла его гордость, в которой было что-то от гордыни мученика.
В какой-то момент на этой почве возникла новая опасность: мы боялись, что какой-нибудь дерзкой выходкой он вынудит Мендиша на ответную реакцию, и тот больше не станет прикрывать его. Я серьезно поговорил с ним. На этот раз он не признал мою правоту, но стал сдержаннее и благоразумнее.
Вскоре после нашего разговора он выполнил две щекотливые акции, которые были под силу только ему, досконально знавшему всю железнодорожную сеть, внутреннюю и внешнюю. И он это сделал, Амадеу. Он был помешан на поездах, рельсах, стрелках, изучил все типы локомотивов. С младых ногтей он знал все железнодорожные станции Португалии, но главное, знал, есть или нет на каждой из них блокпост;
[40] его завораживало, что одним переводом стрелки человек меняет направление движения целого состава. Эта простая механическая операция приводила его в восторг, и в конце концов знание всей этой чепухи и его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах спасло жизнь нашим людям. Даже те товарищи, которые прежде роптали, что я принял его в организацию из-за его якобы утонченно-экзальтированного духа, опасного для нашего движения, — даже они изменили свое мнение.
Должно быть, Мендиш чувствовал себя обязанным доктору по гроб жизни. Когда я сидел в тюрьме, всем было запрещено посещать меня, даже Мариане, не говоря уж о товарищах, которые были под подозрением, что они, как и я, входят в Сопротивление. Лишь одному разрешалось: Амадеу. Два раза в месяц он имел право приходить ко мне, причем сам мог выбирать день и час — тут летели к черту все запреты.
И он приходил. Приходил и всегда оставался больше положенного времени — надсмотрщики трепетали под его гневным взглядом, если кто-то из них осмеливался напомнить о времени. Он приносил лекарства, болеутоляющие и снотворные. Они пропускали, но после его ухода отбирали все. Я ни разу не заикнулся об этом — он бы попытался прошибить лбом стену. Слезы катились по его щекам, когда он видел, что они творят со мной. Разумеется, слезы сострадания, но больше все-таки слезы бессильной ярости. Не доставало малого — чтобы он набросился на тюремщиков с кулаками: его лицо пылало гневом.
Грегориус смотрел на Жуана Эсу и представлял себе, как его тяжелый непреклонный взор встречает в упор раскаленное железо, железо, которое любой другой взгляд заставило бы потухнуть в его шипящем жаре. Он почувствовал невероятную силу этого человека, которого можно одолеть, лишь уничтожив физически, но и тогда само его отсутствие, его не-присутствие в пространстве будет излучать сопротивление, лишающее врагов сна.
— Амадеу принес мне Библию, Новый завет, двуязычную, на португальском и греческом. Она да еще греческая грамматика, приложенная к ней, были единственными книгами, которые они разрешили за два года.
«Ты же не веришь ни единому слову в ней», — сказал я ему, когда они пришли, чтобы отвести меня в камеру.
Он улыбнулся:
«Зато прекрасный текст. И дивный язык. Обращай внимание на метафоры».
Я читал и удивлялся. По сути, я раньше не читал Библии, знал только крылатые слова, как всякий. А тут меня поразила причудливая смесь истины и фантазии. Мы часто говорили об этом. «Религию, в которой все основано на сцене смертной казни, я считаю отвратительной. Представь себе, что в те времена уже существовали виселица, гильотина или гаррота. А теперь вообрази, как выглядели бы наши религиозные символы». Под таким углом я никогда не думал о вере, я даже содрогнулся, еще и потому, что в этих стенах его слова звучали особенно весомо.
Таким он был, безбожный пастор: все вещи додумывал до конца. Всегда, независимо от того, какие мрачные из этого последуют выводы. Его способ мышления нес в себе нечто жестокое, некий элемент самоистязания. Может быть, поэтому, кроме меня и Хорхе, друзей у него не было — кое с чем приходилось мириться. Он очень переживал, что Мелоди избегала его, он любил свою младшую сестренку. Я видел ее всего лишь раз: она казалась легкой и жизнерадостной, девочка, которая порхала, не касаясь земли. Могу себе представить, как тяжело ей было уживаться с братом, то впадающем в меланхолию, то взрывающемся, как бурлящий вулкан.
Жуан Эса закрыл глаза. По его лицу было видно, как он устал. Трудно путешествовать в прошлое, к тому же вполне возможно, что он годами не говорил так много. А Грегориусу хотелось спрашивать и спрашивать: о младшей сестренке с таким необычным именем, о Хорхе и Фатиме и о том, начал ли Жуан тогда изучать греческий. До сих пор он слушал, затаив дыхание, забыв об обожженном горле. Сейчас оно снова горело, а язык, казалось, распух. Посреди своего рассказа Эса предложил ему сигарету. Грегориус почувствовал, что не может отказаться, иначе оборвалась бы тонкая ниточка, связующая их. Невозможно пить из его чашки, а потом отвернуться от его табака, не выйдет, трудно сказать, почему — нельзя, и все тут. Так что он сунул в зубы первую сигарету в своей жизни, боязливо принял из рук Жуана дрожащий огонек, а потом задымил, осторожно и глубоко не затягиваясь, чтобы не закашляться. И вот теперь он ощутил, как саднит горячий дым обожженное горло. Он проклял свое безрассудство, но в то же время с удивлением почувствовал, что хотел, чтобы жгучий вкус табака был именно таким.
Пронзительный сигнал заставил Грегориуса вздрогнуть.
— Ужин, — сказал Эса.
Грегориус посмотрел на часы: половина шестого. Заметив его удивление, Эса презрительно усмехнулся.
— В такую рань. Как в заключении. Кто думает о «контингенте»! Так удобно персоналу.
— А можно мне будет навестить вас еще?
Эса глянул в сторону шахматного столика и молча кивнул. Он снова закрылся в раковину безмолвия. Увидев, что Грегориус собирается подать ему на прощание руку, он решительно сунул руки в карманы и уперся взглядом в пол.
Назад в Лиссабон Грегориус возвращался, мало что воспринимая вокруг. Машинально он прошел по Руа-Аугуста, где-то посередине пересек шахматный порядок Байши, добрел до площади Росиу. Ему казалось, что подходит к концу самый длинный день в его жизни. Уже лежа в постели в своем номере, он неожиданно вспомнил, как утром стоял, прислонясь лбом к влажному от тумана стеклу в витрине церковной книжной лавки, и ждал, когда уляжется неодолимое желание помчаться в аэропорт. После он познакомился с Адрианой, пил золотисто-красный чай у Марианы Эса, а у ее дяди выкурил первую в жизни сигарету. Неужели все это произошло в один день? Он открыл портрет Амадеу ди Праду. То новое, что он узнал сегодня, изменило черты. Он становился живым, безбожный пастор.
15
— Voilà. Ça va aller?
[41] Не особо комфортабельно, но все же… — чуть смущаясь, сказала практикантка в «Диариу ди нотисиаш» — крупной, богатой традициями португальской газеты.
— Ничего, все в порядке, — ответил Грегориус и уселся в темноватом закутке перед аппаратом для чтения микрофильмов.
Агоштинья, которую суетливый редактор представил как студентку, изучающую историю и французский язык, все не хотела уходить. У него и до этого создалось впечатление, что наверху, где беспрерывно звонят телефоны и бегут торопливые строчки по экранам мониторов, ее больше терпят, чем используют.
— А что вы ищете? — с любопытством спросила она. — То есть, я понимаю, это не мое дело…
— Ищу сообщения о смерти одного судьи, — ответил Грегориус. — О самоубийстве известного судьи девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Вероятно, он покончил с собой, потому что не мог дальше выносить боли в спине как следствие болезни Бехтерева, но возможно, и по другой причине: чувствовал себя виноватым оттого, что продолжал выносить приговоры, а не выступил против неправедного режима. Ему было шестьдесят четыре, когда он это сделал. Чуть-чуть не дожил до пенсии. Что-то должно было произойти, что он больше не мог ждать. Что-то связанное с болями в спине или с его профессиональной деятельностью. Вот то, что я хочу отыскать.
— А… а зачем вам это? Pardon…
[42]
Грегориус вынул томик Праду и дал ей прочесть следующие строчки:
PORQUÊ, PAI? — ПОЧЕМУ, ОТЕЦ?
«Не принимай себя слишком всерьез», — любил ты повторять, если кто-то жаловался. Ты сидел в своем кресле, в которое никто кроме тебя не имел права садиться, палка между худых ног, скрюченные подагрой пальцы на рукояти, голова, как обычно, вытянута вперед и запрокинута. (Боже, если бы хоть один-единственный раз я смог увидеть тебя с расправленными плечами и высоко поднятой головой, как и подобает твоему гордому духу! Один лишь раз! Но тысячекратно воспроизведенный вид согнутой спины не только стер все другие воспоминания, но и парализовал силу воображения.) Бесконечная боль, которую тебе приходилось преодолевать всю свою жизнь, придавала твоим словам особую авторитетность. Никто не осмеливался тебе противоречить. Не только вслух, но и про себя. И все-таки мы, дети, передразнивали тебя, насмехались по дальним углам, и даже мама, хоть и ругала нас за это, иногда позволяла себе улыбку, за которую мы состязались друг с другом. Но все это было только видимостью независимости, вроде кощунственного глумления над божьим человеком.
Твои слова всегда имели вес. Всегда, до того утра, когда я, подавленный, брел по дороге в лицей; дождь хлестал меня по лицу. А почему, собственно, я не должен принимать всерьез мою удрученность от мрачных школьных классов и беспросветной зубрежки? Почему я не должен принимать всерьез, что Мария Жуан смотрит на меня как на пустое место, когда я ни о чем другом, кроме нее, не могу думать? Почему твоя болезнь и скептицизм, взращенный ею, должны быть мерой всех вещей? «С точки зрения вечности, — иногда заканчивал ты свое нравоучение, — это такая малость». Полный негодования и ревности к новому дружку Марии Жуан, я вышел из лицея и решительным шагом двинулся домой. После обеда я сел в кресло напротив тебя и заявил: «Хочу в другую школу. Этот лицей невыносим». В моем голосе прозвучало больше твердости, чем я вкладывал. «Ты принимаешь себя слишком всерьез», — привычно ответил ты и потер серебряный набалдашник палки. «Что, если не себя, я должен принимать всерьез? — спросил я. — А точки зрения вечности, ее не существует».
Комнату заполнила тишина, готовая вот-вот взорваться. Такого еще не бывало. Это было неслыханно, а то, что такое позволил себе твой любимец, делало ситуацию еще ужасней. Все с трепетом ожидали взрыва и твоего срывающегося в приступе ярости голоса. Ничего не произошло. Ты сложил на палке обе ладони. На мамином лице появилось выражение, какого я еще никогда не видел. По нему, думал я позже, стало понятно, почему она вышла за тебя замуж. Ты поднялся, не говоря ни слова, лишь тихонько крякнув от боли. К ужину ты не вышел. За все годы существования нашей семьи такого не случалось ни разу. Когда на следующий день я сел за обеденный стол, ты посмотрел на меня, спокойно и немного грустно. «Какую школу ты выбрал?» — спросил ты. Мария Жуан предложила мне на перемене апельсин. «Все наладилось», — ответил я.
Как определить, стоит ли принимать какое-то чувство всерьез или отнестись к нему как к изменчивому настроению? Почему, папа, ты не поговорил со мной, прежде чем решиться на это? Чтобы я хотя бы знал, почему ты это делаешь?
— Понятно, — сказала Агоштинья, и они вместе принялись искать сообщение о смерти судьи Праду.
— В тысяча девятьсот пятьдесят четвертом была особо жесткая цензура, — сообщила Агоштинья, — уж можете мне поверить. Цензура печати была темой на получение лицензии. То, что тогда печатала «Диариу», не соответствовало действительности. А уж если дело касалось политического самоубийства — тем более.
Первое, что им попалось на глаза, было извещение о смерти, появившееся одиннадцатого июня. Агоштинья сочла его даже для условий Португалии тех времен слишком кратким, настолько, что оно больше походило на безмолвный крик. «Faleceu», — это слово Грегориус помнил с кладбища. «Amor, recordação»,
[43] — скупая ритуальная формулировка. Внизу — имена ближайших родственников: Мария Пьедаде Раиш ди Праду, Амадеу, Адриана, Рита. Адрес. Церковь, где будет проходить отпевание. И все. «Рита, — подумал Грегориус, — это, наверное, Мелоди, о которой заикнулся Жуан Эса».
Теперь они искали некролог. В первую неделю после девятого июня не появилось ни строчки. Грегориус уже готов был отступиться.
— Нет, нет, дальше! — подбадривала его Агоштинья.
Официальное извещение обнаружилось в номере от двадцатого июня, мелким шрифтом внизу полосы:
Министерство юстиции с прискорбием сообщает, что Алешандре Орасиу ди Алмейда Праду, известный и уважаемый судья, много лет отдавший службе закону в Верховном суде, скончался на прошлой неделе вследствие продолжительной болезни.
Рядом портрет судьи, поразительно большой; его размер совсем не соответствовал формату сообщения. Строгое лицо с пенсне на цепочке, эспаньолка, усы; высокий лоб, еще выше, чем у сына; поседевшие, но все еще густые волосы; белый стоячий воротничок с отогнутыми уголками, черный галстук и чрезвычайно белая рука, на которую опирается подбородок; все остальное размыто темным фоном. Очень удачное фото — ни следа болезненно согнутой спины или признаков подагры. Рука и лицо белым призраком выплывают из темноты, величавым, властным, не терпящим возражений или противоречий. Портрет человека, способного целое семейство подчинить, держать и отравлять силой своего непререкаемого авторитета. Судья. Судья и никто другой. Человек железной воли, чрезмерной строгости и непомерной требовательности — ко всем, включая себя самого. Человек, способный осудить и себя, будь он виновен. Отец, не умеющий улыбаться. В нем было что-то общее с Антониу ди Оливейра Салазаром: нет, не его жестокость, не его фанатизм, не его тщеславие и стремление к власти, но та же строгость, даже беспощадность к себе. Может быть, именно поэтому он так долго был на службе у человека в черном, с напряженным лицом под котелком? И поэтому, в конце концов, не смог простить себе, что тем самым потворствовал жестокости, зверствам, которые явственно зримы на дрожащих руках Жуана Эсы, игравших когда-то Шуберта?
«Скончался вследствие продолжительной болезни». Грегориус почувствовал, как в нем подымается ярость.
— Это еще ничего, — подала голос Агуштинья, — по сравнению с фальсификациями, которые мне приходилось видеть в других источниках. По сравнению с ложью умолчания.
По пути из подвала Грегориус спросил девушку, где находится та улица, которая была указана в сообщении о смерти, данном семьей. Он видел, как ей хочется пойти с ним, и был несказанно рад, когда ее загрузили работой — видимо, в редакции она все-таки была при деле.
— То, что вы принимаете историю этой семьи так… так близко к сердцу, — вдруг сказала она, когда они уже пожали руки на прощание, — это… это…
— Необычно, хотели вы сказать? Да, согласен. Необычно, очень необычно. Даже для меня самого.
16
Это был, конечно, не дворец, но особняк богатого семейства, которое могло в нем размещаться как угодно: комнатой больше, комнатой меньше — роли не играло; одних ванных комнат должно быть две-три. Значит, здесь жил согнутый болезнью судья, по этим апартаментам ходил он, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, претерпевая не отпускающую боль; со стойким убеждением, что человек не должен принимать себя слишком всерьез. Может быть, его кабинет располагался в той угловой башне, где арочные окна разделены полуколоннами? Балконов на живописном фасаде было столько, что, казалось, их невозможно пересчитать, и каждый украшала искусно выполненная кованая решетка. На каждого из пятерых членов семьи, подумал Грегориус, приходилось не меньше двух балконов, и ему вспомнились тесные помещения со стенами, пропускавшими любой звук, в квартире, которую могли себе позволить музейный смотритель и уборщица и в которой их близорукий сын, сидя за простым деревянным столом над запутанными глагольными формами греческого языка, старался не обращать внимания на какофонию звуков, несшихся из репродуктора соседей. Крошечный балкончик, слишком узкий даже для зонтика от солнца, летом раскалялся, как горячая сковорода, да он все равно не стал бы на него выходить из-за кухонного чада, тянувшегося из окон. На фоне его воспоминаний, дом судьи казался просторным тенистым раем, исполненным молчаливого покоя. Повсюду во дворе раскидистые хвойные деревья с узловатыми стволами и густыми кронами, формой напоминавшими небольшие пагоды, дающие благостную тень.
Кедры. Грегориус вздрогнул. Кедры! Cedros vermelhos. Неужели и вправду кедры? Те самые, которые в глазах Адрианы были окрашены в кроваво-красные тона? И эта картина имела для нее такое значение, что встала перед внутренним взором, когда она выбирала название вымышленного издательства. Грегориус остановил прохожего и спросил, не кедры ли это. В ответ он получил лишь пожатие плечами и высоко поднятые брови как знак удивления странному вопросу иностранца. Да, подтвердила наконец молоденькая девушка, кедры, могучие и особенно красивые. Тогда Грегориус перенесся мыслями в дом тех времен и попробовал взглянуть оттуда на темно-зеленые купы деревьев. Что там произошло? Что могло окрасить зелень в красный цвет? Кровь?
В окне угловой башни показалась женщина в светлом с небрежно заколотыми волосами. Легко, почти паря, она передвигалась по комнате, в хлопотах без суеты; потом откуда-то вынула горящую сигарету, дым поплыл к высокой крыше. Женщина уклонилась от солнечного луча, упавшего на окно сквозь крону кедра, — очевидно, он ослепил ее — и вдруг исчезла. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли, — так Жуан Эса говорил о Мелоди, которую на самом деле звали Ритой. — Его младшая сестра». Какой же должна быть разница в возрасте, чтобы она и теперь могла двигаться так плавно и грациозно, как эта женщина в окне?
Грегориус пошел дальше по улице и на перекрестке зашел в кафе со стойками. Кроме кофе он купил еще пачку сигарет той же марки, что курил Жуан Эса. Раскуривая сигарету, он видел перед глазами учеников из Кирхенфельда, которые за два квартала от школы стояли у булочной, дымя и попивая кофе из бумажных стаканчиков. А когда Кэги ввел запрет на курение в учительской? Он попробовал затянуться, и у него перехватило дыхание от приступа кашля. Грегориус положил очки на стойку, прокашлялся и вытер слезы. Буфетчица, матрона, чадящая без перерыва, ухмыльнулась:
— É melhor não começar. «Лучше не начинать», — прокомментировала она, и Грегориус ощутил гордость, что понял, пусть и с небольшим запозданием.
Он не знал, куда деть сигарету, и в конце концов затушил ее в стаканчике с водой, поданном к кофе. Буфетчица убрала стаканчик, покачивая головой: новичок в этом деле, ну что тут поделаешь.
Медленно он двинулся к особняку под кедрами, заранее готовясь в который раз оказаться в полной неопределенности, когда позвонит у входа. Не успел он подойти, как двери особняка распахнулись и вышла женщина с овчаркой на поводке, которая так и рвалась гулять. Теперь на женщине были синие джинсы и кроссовки, лишь светлый блузон остался тот же. Несколько шагов до ворот она пролетела за натянутым поводком на носочках. «Девочка, которая порхала, не касаясь земли». И сейчас, с сединой в пепельно-русых волосах, она казалась девчонкой.
— Bom dia,
[44] — сказала она, вопросительно подняла брови и посмотрела на незнакомца ясным взглядом.
— Я… — нерешительно начал Грегориус на французском, ощущая во рту горький привкус сигареты. — Здесь в прежние времена жил судья, известный судья, и мне бы хотелось…
— Это был мой отец, — сказала женщина и сдула тонкую прядку, выбившуюся из-под заколки на лицо.
У нее был звонкий голос, как нельзя лучше соответствующий светло-серым глазам и чистому, почти без акцента французскому. Имя Рита прекрасно подходило ей, но Мелоди — было просто в точку.
— А почему вы им интересуетесь?
— Потому что он был отцом вот этого человека, — Грегориус вынул томик Праду.
Пес натянул поводок.
— Пан, — одернула его Мелоди, — Пан!
Овчарка села. Мелоди перекинула петлю поводка на сгиб локтя и взяла книгу в руки.
— Cedros ver… — начала читать она, и от слога к слогу голос ее все затихал, пока вообще не умолк.
Она перевернула страницу и остановила взгляд на портрете брата. Ее светлое лицо с крошечными веснушками потемнело, в горле встал ком. Не сводя взгляда с родного лица, она застыла, как статуя, по ту сторону пространства и времени, лишь однажды облизнула сухие губы. Потом полистала еще, пробежала глазами два-три предложения, снова вернулась к портрету и опять к титульному листу.
— Тысяча девятьсот семьдесят пятый, — задумчиво сказала она. — Он уже два года как был мертв. Об этой книге я и не знала. Откуда она у вас?
Пока Грегориус рассказывал, она нежно поглаживала серый переплет — движение, напомнившее ему студентку в испанской книжной лавке в Берне. Казалось, она перестала его слышать, и он остановился.
— Адриана, — прошептала она. — Адриана. И ни словом не обмолвилась. Épróprio dela. «Это в ее духе».
Поначалу в словах Риты слышалось только удивление, а теперь к нему добавилась горечь, и ее мелодичное имя больше не подходило ей. Она посмотрела вдаль, мимо крепости, через низину Байши к холму Байрру-Алту, будто хотела достать там своим негодующим взглядом сестру.
Они молча стояли друг против друга. Пан шумно почесался. Грегориус казался себе незваным гостем, бесцеремонным соглядатаем.
— Идемте, выпьем кофе, — пригласила она потеплевшим голосом, будто одним махом, легко и грациозно перепрыгнула через пропасть своих обид. — Я бы хотела посмотреть книгу. Пан, тебе не повезло, — сильной рукой она потянула овчарку в дом.
Это был настоящий дом — дом, полный жизни: с детскими игрушками на лестнице; ароматом кофе, духов и сигаретного дыма; с португальскими газетами и французскими журналами на столиках, с открытыми коробочками компакт-дисков и кошкой, лижущей масло на обеденном столе. Мелоди шуганула кошку и налила кофе. Кровь, прежде бросившаяся ей в лицо, отхлынула, лишь несколько красных пятен напоминали о возбуждении. Она взяла очки, лежавшие на газете, и начала листать книгу, почитывая то тут то там из того, что написал брат. Время от времени она покусывала губы. Раз, не отрывая взгляда от страницы, расправила блузон и выловила из пачки новую сигарету. Ей было трудно дышать.
— Вот это с Марией Жуан и сменой школ — это было еще до моего рождения, у нас разница в шестнадцать лет. Но папа — он таким и был, именно таким, как изображен здесь. Ему было сорок шесть, когда я родилась, так сказать, по неосторожности. Меня зачали в Амазонке,
[45] во время одного из немногих путешествий, на которые отца смогла соблазнить мама. Я вообще не могу себе представить папу в Амазонке. Когда мне исполнилось четырнадцать, мы отпраздновали его шестидесятилетие. Мне вообще кажется, что я знала папу только старым человеком, старым, согнутым, строгим.
Мелоди замолчала, закурила сигарету, тяжелый взгляд уперся в пустоту. Грегориус надеялся, что сейчас она заговорит о смерти судьи. Однако ее лицо вдруг просветлело — мысли побежали совсем в другую сторону.
— Мария Жуан. Так, значит, он знал ее еще малышкой. Я и представить себе не могла. Апельсин. Видимо, он любил ее еще тогда. И никогда не переставал. Большая чистая любовь всей его жизни. Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Потом она вышла замуж, нарожала детей. Но это не имело значения. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле, лишь она, она одна знала его. Он умел создавать особую близость совместными тайнами — тут он был мастер, просто виртуоз. Мы все знали: если кто и посвящен в его тайны, то это Мария Жуан. Фатима страдала от этого, Адриана ненавидела ее.
— Она еще жива? — спросил Грегориус.
— Под конец она жила в пригороде, в Кампу-ди-Орике, неподалеку от кладбища. Но это было давно, — вздохнула Мелоди. — Как-то мы встретились у его могилы. Но это была хоть и приятная, но довольно прохладная встреча. Она, крестьянская девочка, всегда держалась от нас на расстоянии. То, что Амадеу тоже был одним из нас, — она предпочитала этого не знать. А если и знала, то воспринимала сей факт как нелепую случайность, никак с ним не связанную.
— А как ее фамилия?
Мелоди пожала плечами.
— Не знаю. Для нас она всегда была просто Мария Жуан.
Они спустились из башенной комнаты на нижний этаж здания, где Грегориус с удивлением обнаружил ткацкий станок. Заметив его недоуменный взгляд, Мелоди озорно рассмеялась.
— Чем я только не занималась. Была непоседой, совершеннейшей оторвой — папа просто не знал, что со мной делать. — На мгновение ее взгляд затуманился, будто легкое облачко прикрыло солнце и снова умчалось. Она показала на фотографии на стене, где ее можно было увидеть в самом разном окружении.
— Вот прогуливаю школу, это официантка в баре, заправщица на бензоколонке, а вот — это вы должны видеть — мой оркестр.
Это был уличный оркестр из восьми девушек, все играли на скрипках, все в кепках с козырьками повернутыми набок.
— Не узнаете меня? У всех козырьки налево, а у меня направо. Знак руководительницы. Мы зарабатывали деньги, честное слово, прилично зарабатывали. Играли на свадьбах и вечеринках. Мы были перспективным коллективом. — Мелоди резко повернулась, отошла к окну и уставилась во двор. — Папе это не нравилось, все мои сумасбродства. Незадолго до его смерти — мы с девчонками, как обычно, играли на улице; «мокаш ди балао», «девочки в кепочках», как все нас называли, — гляжу, по ту сторону у тротуара останавливается папин служебный автомобиль, который заезжал за ним каждое утро, без десяти шесть, чтобы отвезти в суд, — он всегда приезжал во Дворец юстиции первым. Пайа, по своему обычаю, сидит на заднем сиденье. И вот он смотрит на меня через стекло, и глаза его полны слез. Я начинаю делать ошибку за ошибкой. Вдруг дверца машины открывается, папа выкарабкивается наружу, медленно, осторожно, с гримасой боли на лице. Палкой останавливает поток несущихся машин — даже тут он излучал властный авторитет судьи — подходит к толпе, некоторое время стоит позади, потом пробивается вперед к открытому скрипичному футляру и, не глядя на меня, бросает туда пригоршню монет. Я залилась слезами, девчонкам пришлось доигрывать без меня. На той стороне автомобиль тронулся. Теперь папа помахал мне своей изуродованной подагрой рукой, я махнула в ответ, бросилась к какому-то подъезду, села на лестнице и ревела, пока не выплакала глаза — не знаю, то ли от радости, что он пришел, то ли от горя, что пришел только сейчас.
Грегориус пробежал взглядом по фотографиям. Мелоди была девочкой, которая у всех сидела на коленях, всех радовала и смешила, а когда сама плакала, это проносилось быстро, как ливень в солнечный день. Она прогуливала уроки, но школу закончила, потому что пленяла учителей своей очаровательной дерзостью. Это было вполне в ее характере — то, что она рассказывала, как за ночь овладела французским, а наутро назвала себя именем французской актрисы Элоди. Окружающие тут же переиначили его в Мелоди — имя, будто созданное для нее, прекрасной и летучей; ведь все хотели слышать ее, влюблялись в нее, но никто не мог удержать.
— Я любила Амадеу или, скажем, очень хотела любить. Но как любить монумент? А он был монументом. Еще когда я была маленькой, все смотрели на него снизу вверх, даже папа, но в первую очередь Адриана, которая отняла его у меня своей ревностью. Он был мил со мной, как мило относятся к младшей сестренке. А мне хотелось, чтобы он принимал меня всерьез, а не просто гладил по головке, как куклу. Мне пришлось долго ждать, до моего двадцатипятилетия, когда я уже была невестой на пороге свадьбы. Лишь тогда я получила от него это письмо из Англии.
Она открыла секретер и вынула толстый конверт. Пожелтевшие листки были до полей исписаны мелким каллиграфическим почерком иссиня-черными чернилами. Некоторое время Мелоди перечитывала письмо молча, потом начала переводить то, что Амадеу написал ей из Оксфорда через несколько месяцев после смерти своей жены.
Дорогая Мелоди, было ошибкой пускаться в это путешествие. Я думал, станет легче, если еще раз посещу те места, где мы бывали вместе с Фатимой. Оказалось, это только причиняет боль, и я вернусь раньше запланированного. Я скучаю по тебе, поэтому посылаю то, что написал прошлой ночью. Может быть, так я в мыслях буду ближе к тебе.
OXFORD: JUST TALKING.[46] Почему ночная тишь среди монастырских стен кажется мне такой вялой, пустой, безотрадной, такой бездушной, лишенной всякого очарования? Совсем не похожей на тишину Руа-Аугуста,[47] которая даже в три-четыре часа утра, когда на улице еще ни души, кажется наполненной жизнью. Как такое может быть здесь, где сами белые неземным светом сияющие камни осенены именем святого: кельи учености, лучшие библиотеки; тихие покои, укрытые бархатом пыли, в которых звучали отточенные до совершенства слова, где произносились, опровергались, защищались взвешенные речи?
«Come on, — позвал меня рыжий ирландец, когда я стоял перед объявлением, извещавшем о докладе по теме «Lying to liars»,[48] — let\'s listen to this; might be fun».[49] Я вспомнил, как патер Бартоломеу защищал святого Августина: «Воздавать ложью за ложь — то же самое, что разбоем за разбой, святотатством за святотатство, прелюбодеянием за прелюбодеяние. И это перед лицом того, что тогда произошло в Испании и Германии!» Мы спорили не впервой, и никогда он не терял своего ангельского терпения, ни разу. И теперь, когда я сидел возле рыжего ирландца в лекционном зале, мне до боли недоставало его и внезапно меня охватила ностальгия.
Это было что-то невероятное. Лектор, остроносая, сухопарая старая дева излагала казуистику лжи, столь изощренную и далекую от реальности, что и вообразить невозможно. Дама, которой никогда не приходилось жить в паутине лжи, сотканной диктатурой, где умение хорошо лгать подчас становится вопросом жизни и смерти. «Может ли Бог сотворить камень, который он не в состоянии поднять? Если нет, то он не всемогущий; если да, то тоже нет, поскольку существует камень, который он не может поднять». Вот такой образчик схоластики обрушивала на аудиторию пергаментная дама с искусственным вороньим гнездом на седой голове.
Но не это было самым нелепым. По-настоящему несусветной оказалась так называемая «дискуссия». Втиснутые в серые свинцовые рамки вежливого британского пустословия, выступающие произносили речи как раз в пустоту. При этом беспрерывно говорили, что понимают друг друга и друг другу отвечают. На деле это было не так. Никто, ни один из участников дискуссии ни на самую малость не изменил своего мнения в результате приведенных доводов. И вдруг я понял с такой отчетливостью, что засосало под ложечкой: всегда именно так и происходит. Говорить что-то другому бессмысленно. Как можно ожидать, что этим чего-то добьешься? Бурный поток мыслей, образов и чувств, пронизывающий нас ежесекундно, настолько силен, что было бы чудом, если бы все слова, которые говорят нам другие, не пролетали мимо и не предавались забвению, за исключением тех немногих, очень немногих, которые соответствуют нашим мыслям. Разве не то же самое происходит со мной? Разве я, действительно, внимаю другому? Разве допускаю в себя его слова, чтобы они повернули мой внутренний поток по другому руслу?
— How did you like it?[50] — спросил ирландец, когда мы шли по Брод-стрит.
Конечно, я выразил не все, сказал только, что мне было странно, когда все разговаривали будто сами с собой.
— Well, — ответил он. — Well. — И, немного помолчав, добавил: — It\'s just talking, you know; just talking. People like to talk. Basically, that\'s it. Talking.[51]
— No meeting of minds?[52] — спросил я.
— What?[53] — он звучно шлепнул no асфальту мячом, который все время носил с собой.
Хотел бы я быть ирландцем, который не стесняется ходить с огненно-красным мячом на вечерние лекции в Ол Соулз Колледж.[54] Что бы я только ни отдал, чтобы быть тем ирландцем! Думаю, теперь мне понятно, почему ночная тишина в этом прославленном месте дурно пахнет. Слова, все слова «сказаны — забыты». В этом нет ничего страшного. И в Байха звучат и забываются слова. Но там, по крайней мере, никто не пыжится делать вид, что они больше, чем просто разговоры. Люди разговаривают и получают от этого удовольствие, так же как получают удовольствие от мороженого, когда лижут его, чтобы дать языку отдохнуть от слов. А здесь все делают вид, будто все иначе. Будто то, что они болтают, неимоверно важно. Но и им, с их важностью, приходится спать, и тогда повисает тишина, тишина с тухлым запахом, потому что после них остаются трупы многозначительности, они, безмолвные, валяются повсюду и воняют.
— Он ненавидел и презирал их, людей, напускающих на себя важный вид, «os presunçosos», которых он называл «os enchouriçados» — надутыми, — сказала Мелоди, складывая письмо обратно в конверт. — Он ненавидел их на любом поприще: политиков, врачей, журналистов. И был неумолим в своем суждении. Мне нравились его суждения, потому что они были неподкупны, непреклонны, даже по отношению к себе. Но они переставали мне нравиться, когда становились осуждениями, судейскими приговорами, безжалостными и беспощадными. Тогда я избегала брата, моего монументального брата.
Рядом с Мелоди на стене висела фотография, где они с Амадеу танцуют. Нет, его движения не были вымученными, но все-таки, думал Грегориус, неестественными для него. Когда позже он думал об этом, нашлось подходящее слово: танцы было нечто, что не соотносилось с ним.
— Ирландец с красным мячом в почитаемом колледже, — нарушила тишину Мелоди, — это место в письме меня тогда очень тронуло. Оно выражает его неисполненное желание, о котором он никогда не говорил: быть из тех мальчишек, которые гоняют мяч. Читать он начал в четыре и с тех пор перечитал все, что попадалось. В начальной школе ему было до смерти скучно, а в лицее он дважды перескакивал через класс. К двадцати он постиг все и иногда задавался вопросом: а что же дальше? И за всем этим упустил такую простую забаву — гонять мяч.
Пес принял стойку, и вслед за этим в дом влетели дети, очевидно, внуки. Мелоди подала Грегориусу руку. Она понимала, что он о многом хотел еще спросить, о «cedros vermelhos», например, или о смерти судьи. Взглядом она дала понять, что знает об этом. Но ее взгляд говорил и о том, что сегодня она больше не в состоянии говорить о прошлом, даже если бы не прибежали дети.
Грегориус сел на скамейке в Каштелу и думал о письме Амадеу из Оксфорда младшей сестренке. Он должен разыскать падре Бартоломеу, учителя с ангельским терпением. Праду тонко улавливал разные виды тишины: таким острым слухом обладают только те, кто страдает бессонницей. И еще он сказал о докладчице, что она «пергаментная». Только теперь Грегориус осознал, что вздрогнул при этом слове, и впервые за все время внутренне отстранился от «безбожного пастора» с его «судейскими приговорами». Мундус и Папирус. Пергамент и папирус.
Грегориус спустился с холма и направился к отелю. По дороге зашел в магазин и купил шахматы. Весь остаток дня до глубокой ночи он пытался выиграть у Алехина, не принимая жертву двух ладей, как когда-то сделал Боголюбов. Он затосковал по Доксиадесу и надел старые очки.
17
«Это не тексты, Грегориус. То, что говорят люди, это не тексты. Просто разговоры», — давно, очень давно сказал ему Доксиадес. Помнится, он тогда пожаловался, насколько обрывочны и подчас нелогичны людские речи, и как быстро их забывают. Грек находил это трогательным. Если проработаешь таксистом в Греции, да еще в Фессалониках, говаривал он, то поймешь яснее ясного, что о людях нельзя судить по их речам. Иногда они болтают, просто чтобы поболтать. И не только в такси. Ловить их на слове может прийти в голову только филологу; а точнее, филологу-классику, который изо дня в день имеет дело с незыблемыми словами, то есть текстами. Да к тому же с такими, к которым требуется еще тысячи комментариев.
«Если не требовать от людей серьезного отношения к речи, то что тогда вообще делать с их словами?» — удивился Грегориус.
Доксиадес расхохотался:
«Использовать как повод поболтать самому! Именно так люди и разговаривают».
И вот теперь ирландец из письма Праду к сестренке говорит нечто подобное. И не о пассажирах в греческом такси, а о профессорах в оксфордском Ол Соулз Колледж. И сказал он это человеку, который испытывал такое отвращение к избитым словам, что желал бы заново сложить португальский язык.
Дождь лил как из ведра уже два дня. Будто магический занавес отгородил Грегориуса от внешнего мира. Он не был и был в Берне, был и не был в Лиссабоне. День напролет он сидел за шахматной доской, то и дело забывая ходы и позиции, чего с ним никогда не случалось. Иногда он ловил себя на том, что держит фигуру в руке и не знает, с какой клетки ее взял. Внизу, в ресторане, официанту приходилось по нескольку раз спрашивать, что он будет заказывать, и раз Грегориус заказал десерт перед супом.
На второй день он позвонил соседке в Берн и попросил ее вынуть из ящика почту — ключ он оставил под ковриком у двери. Она спросила, не переслать ли ему письма, он сказал «да», а потом перезвонил и сказал «нет». Листая записную книжку, он наткнулся на телефонный номер, который португалка написала на его лбу. Português.Он позвонил. Когда пошел гудок, положил трубку.
Койне, греческое Евангелие, вызывало скуку — слишком легко читалось, лишь страницы на португальском в двуязычном издании, подаренном Котиньо, сохранили некоторую привлекательность. Грегориус обзвонил книжные магазины в поисках Эсхила или Горация, ну хотя бы Геродота или Тацита. Его понимали плохо, а когда он, наконец, нашел то, что нужно, за книгами не пошел, потому что разразился ливень.
В телефонной книге он справился о языковых курсах португальского, потом позвонил Мариане Эсе, чтобы рассказать о визите к ее дяде, но той было некогда. Силвейра отбыл в Биарриц. Время не двигалось, и все на свете остановилось, наверное, потому, что оцепенела его воля — еще никогда она так не замирала.
Он подолгу стоял у окна, глядя в пустоту, и восстанавливал в памяти все, что говорили о Праду Адриана, Жуан Эса, Мелоди. Постепенно начали вырисовываться смутные очертания — так выплывает из тумана ландшафт, пока неясный, но уже узнаваемый, как на китайских рисунках тушью. Лишь единственный раз он полистал в записках Праду и глаз остановился на следующем эссе:
AS SOMBRAS DA ALMA — ТЕНИ ДУШИ
To, что рассказывают о нас другие, и то, что мы говорим о себе, — что из этого ближе к истине? Так ли уж очевидно, что собственная версия? Насколько человек сам для себя авторитет? Но на самом деле меня волнует не этот вопрос. Единственное, что меня занимает: существует ли вообще в таких высказываниях различие между истинным и ложным? Когда речь о внешних чертах — возможно, еще есть. А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа — то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?
В четверг утром, под синью безоблачных небес Грегориус шагал в редакцию «Диариу». Там он попросил Агоштинью, практикантку, посмотреть, где в начале тридцатых годов находился лицей, в котором изучали древние языки, а также преподавали священники. Она искала с ревностным усердием, а когда нашла, показала ему место на карте города. Она даже отыскала церковную канцелярию, позвонила туда и навела для Грегориуса справки о патере Бартоломеу, который преподавал в том лицее предположительно в тысяча девятьсот тридцать пятом году. Ей ответили, что это может быть только патер Бартоломеу Лоренку ди Гусмау. Однако ему уже за девяносто и он редко принимает визитеров. А в чем, собственно, дело? Что за нужда в нем? Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду? Обещали спросить патера и перезвонить. Звонок раздался через несколько минут. Патер готов встретиться с кем-то, кто по прошествии столь долгого времени интересуется Амадеу Праду. Он ждет гостя сегодня ближе к вечеру.
Грегориус отправился в пригород, к бывшему лицею, где школяр Праду когда-то спорил с патером Бартоломеу о непреложном запрете на ложь, изложенным святым Августином, и в споре патер ни разу не потерял своего ангельского терпения. Лицей располагался прямо за городом, в восточном предместье, среди старых могучих деревьев. Классическое здание с бледно-желтыми фасадами можно было легко принять за гранд-отель девятнадцатого века, разве что без балконов, и пристроенная изящная колокольня с колоколом наверху не слишком подходила к этому образу. Сейчас строение совсем пришло в упадок. Штукатурка обвалилась, оконные проемы зияли пустотой или поблескивали осколками стекол, на крыше выбита черепица, кровельный лоток проржавел, а на одном углу отвалился вместе с водосточной трубой.
Грегориус уселся на ступени парадной лестницы, которые уже во время ностальгических вылазок Праду поросли мхом. Это было приблизительно в конце шестидесятых. Вот здесь он сидел и задавался вопросом, как все сложилось бы, избери он тридцать лет назад на распутье другую дорогу. Если бы он не последовал трогательной и в то же время властной просьбе отца ступить в медицинскую аудиторию.
Грегориус вынул его эссе и полистал.
…Или дело в желании — возвышенном и несбыточном — снова оказаться в той точке моей жизни, откуда могу выбрать совсем другое направление, противоположное тому, которое сделало меня тем, что я есть сейчас… Снова сидеть на теплом мху ступеней и вертеть в руках фуражку — это невоплотимое желание совершить путешествие в мое собственное прошлое и при этом взять с собой меня, помеченного всем происшедшим.
Наверху виднелась обветшалая изгородь, ограждавшая школьный двор, за которую «бывший последний ученик» первым забросил в пруд с кувшинками форменную фуражку. Когда это было? Теперь уже шестьдесят семь лет назад. Пруд давно высох, от него осталась только впадина, покрытая темно-зеленым ковром из плюща.
А здание позади, за деревьями, должно быть, женская гимназия, из которой прибегала вниз Мария Жуан, девочка с загорелыми коленками и запахом мыла от светлого платьица. Большая чистая любовь всей жизни Амадеу, с которой не могла сравниться ни одна женщина. Женщина, которая, по мнению Мелоди, была единственной, кто по-настоящему знал его. Женщина, которая столько для него значила, что Адриана ненавидела ее, хотя он, возможно, ни разу ее не поцеловал.
Грегориус прикрыл глаза. Он снова стоял на Кирхенфельде, на углу, откуда мог незамеченным бросить прощальный взгляд на гимназию после того как сбежал оттуда посреди урока. И снова испытал чувство, десять дней назад обуявшее его с невероятной силой: он почувствовал, как любит это здание и все, что с ним связано, и как будет по всему этому тосковать. Однако сейчас охватившее его чувство было похожим и непохожим, потому что было не тем. Он испытал боль, оттого что оно больше не то, а поэтому и не похоже. Он встал, еще раз пробежал взглядом по выцветшему фасаду, и боль отпустила, уступив место легкому любопытству. Он подошел к дверям и тихонько толкнул неприкрытую створку, ржавые петли заскрипели, как в каком-нибудь фильме ужасов.
Ему в лицо ударил запах промозглой затхлости. Через пару шагов он чуть было не упал — неровный, стертый множеством ног каменный пол покрывала пленка влажной пыли и прелого мха. Медленно, держась за перила, он начал подниматься по ступеням широкой лестницы. Двери, ведущие на второй этаж, были так оплетены паутиной, что послышался треск разрываемых нитей, когда Грегориус с усилием открыл их. Шум крыльев всполошенных летучих мышей заставил его вздрогнуть. А затем настала тишина, какой он еще никогда не слышал. В ней онемели долгие годы.
Дверь в ректорат легко узнавалась — ее украшала изящная резьба. Она тоже была опутана паутиной и поддалась лишь после нескольких попыток. Грегориус вошел в помещение, все пространство которого, казалось, занимал огромный черный письменный стол на массивных резных ножках. Все остальное: пустые книжные полки с толстым слоем пыли, обыкновенный журнальный столик на голом прогнившем деревянном полу, неказистые кресла — рядом с ним просто терялись. Грегориус смахнул пыль со стула и сел за ректорский стол. Сеньор Кортиш — звали тогдашнего ректора, человека с торжественным шагом и строгим выражением лица.
Частички поднятой Грегориусом пыли заплясали в луче солнца. Потревоженные в своем молчании годы насупились на вторгшегося чужака, и у Грегориуса перехватило дыхание. Но любопытство взяло верх. Он принялся выдвигать ящики стола, один за другим. Кусок веревки, заплесневевший карандаш, свернувшаяся почтовая марка выпуска шестьдесят девятого года, запах затхлости. В последнем ящике обнаружилась Библия на древнееврейском, толстая, тяжелая, перевязанная грубой бечевой, в выцветшем переплете со вздувшимися пузырями от влажности, на тисненных золотом буквах «BIBLIA HEBRAICA» черные потеки.
Грегориус опешил. Лицей, как выяснила Агоштинья, не был клерикальным заведением. Маркиз де Помбаль выгнал иезуитов из Португалии в середине восемнадцатого века, и что-то похожее происходило в начале двадцатого. В конце сороковых годов двадцатого столетия ордена вроде «Маристас» основали собственные церковные колледжи, но это было уже после того, как Праду закончил школу. А до тех пор существовали только светские лицеи, которые по необходимости привлекали священников для преподавания древних языков. Так при чем здесь эта Библия? Да еще в столе ректора? По ошибке? Случайно? Или молчаливый протест против тех, кто закрыл лицей? Подрывной акт забывчивости, направленный против диктатуры и просмотренный ее подручными?
Грегориус углубился в чтение. Осторожно переворачивал он волнистые листы плотной бумаги, на ощупь они были пропитанными влагой и тяжелыми. Солнечный луч переместился. Грегориус застегнул пальто, поднял воротник и сунул руки в рукава. Какое-то время спустя он сунул в рот сигарету из пачки, купленной в понедельник. В коридоре за притворенной дверью промелькнула какая-то тень — должно быть, прошмыгнула крыса.
Он читал книгу Иова, сердце его колотилось. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Исфахан. Как звали то семейство, в которое он должен был поехать учителем? Помнится, в книжном магазине Франке был богато иллюстрированный альбом об Исфахане с его минаретами, площадями и горами на горизонте, затянутыми пеленой песчаной бури. В те годы он не мог купить такую дорогую книгу и поэтому каждый день заходил к Франке, чтобы полистать ее. А после того как ему начали сниться кошмары о раскаленном песке и пришлось отказаться от места, он долгие месяцы не ходил в тот магазин. А когда наконец зашел, альбом уже продали.
Буквы вдруг расплылись перед его глазами. Он провел рукой по влажному лицу, протер очки и продолжил чтение. Исфахан, город, выбеленный ослепительным солнцем, оставил след в его жизни: с самого начала он воспринимал Библию как поэзию, как музыку слов, осененную золотом и ультрамарином мечетей. «Мне кажется, что вы относитесь к Писанию несерьезно», — сказала Рут Гаучи, и Давид Леман кивнул. Неужели это было лишь несколько месяцев назад?
«Что может быть серьезнее поэзии слова?» — возразил он обоим. Рут опустила глаза. Она обожала его. Не так, как Флоранс со своей первой парты, нет, ей бы никогда не пришло в голову захотеть снять с него очки. Да, он нравился ей, но тогда она разрывалась между симпатией и разочарованием, а может, даже ужасом, что он ниспровергает Слово Божие, читая его как длинный стих и слушая, как череду восточных сонат.
Солнце совсем покинуло кабинет сеньора Кортиша, Грегориус начал замерзать. Отрешенность этого помещения превращала все в прошлое, в полностью изолированном от мира пространстве остались только древнееврейские буквы, они торчали в нем как обломки обманувших мечтаний. Грегориус поднялся и на затекших ногах двинулся в коридор, а оттуда по лестнице на следующий этаж, к классным комнатам.
Классы тоже были наполнены безмолвием и пылью. Если они чем-то и отличались друг от друга, то лишь степенью разрушения. Тут — огромные протечки на потолке, там — криво висящий на одном болте умывальник, потому что второй проржавел и обломился. В третьем на полу валялись обломки светильника, а с потолка на голом проводе свисала электрическая лампочка. Грегориус повернул выключатель. Ничего. То же и в других комнатах. В очередном помещении на полу валялся спущенный футбольный мяч, острые осколки в разбитом окне поблескивали в полуденном солнце. «И за всем этим упустил забаву гонять мяч», — вспомнились ему слова Мелоди о брате. В этом лицее ему позволялось перескакивать через класс, потому что уже с четырех лет он рылся в библиотеках.
Грегориус уселся за парту, на то же место, где он сидел сам, когда перешел в барак бернской гимназии. Отсюда можно было видеть женскую гимназию, но половину здания заслонял ствол огромной пинии. Нет, Амадеу ди Праду выбрал бы другое место, откуда были бы видны все окна. Чтобы видеть Марию Жуан за ее партой, неважно, где бы она ни сидела. Грегориус нашел наилучшую позицию и внимательно присмотрелся. Да, Праду мог видеть ее — в светлом платье, пахнущим мылом. Они могли обмениваться взглядами, а когда она писала контрольную, наверное, ему страстно хотелось водить ее рукой. Может быть, он пользовался театральным биноклем? В аристократическом доме верховного судьи определенно таковой должен быть. Алешандре Орасиу вряд ли пользовался им, если вообще когда-нибудь сидел в ложе оперы. Но возможно, его супруга, Мария Пьедаде Раиш ди Праду? В те шесть лет, на которые она пережила его? Интересно, была ли его смерть для нее освобождением? Или она остановила время и заставила все чувства застыть вроде некоей душевной лавы, как в случае Адрианы?
Классные комнаты, расположенные вдоль длинного коридора, напоминали казарму. Грегориус обследовал их все. Раз он наступил на трупик крысы и, содрогнувшись, застыл. Потом вытер ни в чем не повинные руки о пальто. Он снова спустился на второй этаж и открыл высокую, ничем не украшенную дверь. Столовая. У задней стены раздаточное окно, за ним виднелась облицованная кафелем кухня, от которой остались лишь ржавые трубы, торчащие из стен. Длинные столы стояли нетронутыми. А есть ли здесь актовый зал?
Он нашелся на другом конце. Привинченные к полу скамьи, витражи в оконных переплетах, где отсутствовали два цветных стекла, впереди на возвышении кафедра с настольной лампой. Отдельно стоящая скамья, очевидно, для руководства. Тихо, как в церкви. Хотя нет, другая тишина, в которой что-то было, тишина, не кончавшаяся с произнесением безразлично каких слов. Тишина, ваявшая из слов скульптуры: монументы восхвалений, порицаний или даже уничижительных приговоров.
Грегориус вернулся в кабинет ректора. Поколебавшись, он зажал древнееврейскую Библию под мышку и направился к выходу. Но передумал. Выстелив ящик стола своим пуловером, он бережно положил туда Библию. А потом зашагал к патеру Бартоломеу Лоренку ди Гусмау, пребывавшему на другом конце города в церковном приюте в Белене.
18
— Святой Августин и ложь — это лишь одна из тысячи вещей, по поводу которых мы вели полемику, — усмехнулся патер Бартоломеу. — Мы вообще много спорили, хотя спорами это и назвать было нельзя. Горячая голова, мятежник, бунтарь. А к тому же мальчик с живым умом и прирожденным талантом оратора. За шесть лет он вихрем пронесся по лицею, став настоящей легендой.
Падре, бережно держа в руках книгу Праду, провел тыльной стороной ладони по портрету, может, разглаживая, а может, поглаживая. Перед взором Грегориуса возник образ Адрианы, так же нежно оглаживающей письменный стол Амадеу.
— Здесь он старше, — проронил падре, — но это он. Таким он был, именно таким.
Он опустил томик на плед, прикрывавший его колени.
— Когда я стал его учителем, мне уже давно исполнилось двадцать пять, и для меня было делом чести выдержать перед ним экзамен. Весь преподавательский коллектив он расколол на два лагеря: тех, кто готов был послать его ко всем чертям, и тех, кто любил его. Да, это точное слово. Многие из нас были в него влюблены — в его необузданность, лившееся через край великодушие и суровую требовательность, в его беззаветную отвагу, бесстрашие и почти фанатичную пылкость. В нем кипели удаль и страсть к приключениям — такому место скорее на каком-нибудь нашем паруснике пятнадцатого-шестнадцатого века; так и видишь его, распевающего, проповедующего и исполненного решимости защищать аборигенов далеких континентов от унижающих человеческое достоинство злоупотреблений конкистадоров, если потребуется, и мечом. Он всегда был готов бросить вызов любому, даже самому Богу или дьяволу. Нет, манией величия он не страдал, как болтали злые языки, просто в нем бурлила пробуждающаяся жизнь, бушующее, вулканическое извержение молодых сил, снопом искр сыплющиеся идеи. Его гордыня была настолько неукротимой и возвышенной, что и в голову не приходило сопротивляться ей, можно было только с восхищением взирать на это чудо природы, которое жило по своим законам. Те, кто любил его, видели в нем чистой воды алмаз, еще не ограненный благородный камень. Те же, кто его не принимал, возмущались его непочтительностью, которая, конечно, обижала. Их раздражало его молчаливое, но явное превосходство, присущее тем личностям, которые ярче, самобытнее, стремительнее других и осознают это. Они считали его наглецом-аристократом, которому судьба щедро отвалила и поднесла на блюдечке не только богатство, но и таланты, красоту, шарм, да еще наградила неотразимой меланхоличностью, повергающей к его ногам женщин. Несправедливо, что одному все, а другим ничего! Нечестно! И, конечно, он как магнит притягивал зависть и недоброжелательство. И все-таки больше было тех, кто отдавал ему дань восхищения, потому что не закроешь глаза на то, что этому мальчику благоволят Небеса.
Воспоминания далеко унесли патера Бартоломеу из его жилища. Комната, правда, была просторной, полной книг — никакого сравнения со стесненными условиями Жуана Эсы в Касильяш — и все-таки это всего лишь комната в доме престарелых, с медицинскими приборами и звонком вызова над кроватью. Грегориусу с первого взгляда понравился этот высокий сухопарый старик, белый как лунь, с глубоко посаженными умными глазами. Если он учил Праду, ему сейчас должно быть хорошо за девяносто, однако в нем не было и признака дряхлости или старческого маразма; в нем светилась та же ясность ума, с которой он семьдесят лет назад с достоинством принял вызов выдающегося ученика. У него были красивые руки с длинными тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы переворачивать страницы драгоценных древних фолиантов. Этими не утратившими гибкость пальцами он теперь листал томик Праду, не читая, лишь легко касаясь страниц, — будто совершал ритуал возвращения в прошлое.
— Чего он только не перечитал к тому времени, когда десятилетним мальчиком в своем ладно скроенном дорогом сюртучке переступил порог лицея! Некоторые из нас ловили себя на мысли, что втайне оценивают, смогут ли держаться на его уровне. После занятий он, со своей феноменальной памятью, засиживался в библиотеке и буквально впивался сосредоточенным, отрешенным от всего вокруг взглядом своих темных глаз в толстые книги, проглатывая строку за строкой, страницу за страницей — в это время его не отвлек бы и громовой раскат. «После того как Амадеу прочитал книгу, — говорил один из преподавателей, — в ней не остается даже букв. Он вытягивает из нее не только содержание, но и саму типографскую краску».
Так оно и было. Казалось, он полностью поглощал тексты: то, что потом стояло на полках, было пустыми футлярами. Ландшафт его мыслительной деятельности, простиравшийся за неприлично высоким лбом, неделя за неделей образовывал все новые потрясающие формации из идей, ассоциаций, фантастических озарений — мы не переставали удивляться. Помнится, он даже прятался в библиотеке на ночь и до самого утра запоем читал с карманным фонариком. В первый раз, когда он не пришел домой, мать чуть с ума не сошла. А потом привыкла, даже отнеслась с определенной гордостью к тому факту, что ее мальчик отменяет все заурядные нормы и правила.
Иногда тот или иной учитель вздрагивал, когда Амадеу устремлял на него свой пронзительный взгляд. Не то чтобы взгляд этот был каким-то пренебрежительным, вызывающим или агрессивным. Но он давал преподавателю лишь один-единственный шанс не засыпаться в своих объяснениях. Если тот допускал ошибку, в глазах Амадеу не появлялось охотничьего азарта или презрения, даже тени разочарования не было, нет, он просто отводил взгляд, а выходя с урока, вел себя предельно вежливо и доброжелательно, чтобы не дать почувствовать своего отношения. И вот это снисходительное желание не обидеть действовало уничтожающе. Раз мне пришлось испытать такое на себе. Когда я поделился с коллегами, они подтвердили, что, готовясь к урокам, видят перед собой его испытующий взгляд. Находились такие, для кого это был взгляд строгого экзаменатора, отсылающего назад за школьную парту, и другие, кому удавалось решать проблему в спортивном духе, соревнуясь с сильным противником. Но я не знаю ни одного, перед кем не вставал бы образ Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, рано созревшего сына известного судьи, наблюдающего за вами, когда вы в своем рабочем кабинете готовите к уроку трудный материал, в котором и сам учитель может сделать ошибку.
И все-таки. Он не был только требовательным. Он вообще не был отлитым из одного куска. В нем были свои изломы и трещины, разрывы и сдвиги, иногда возникало ощущение, будто вообще его не знаешь. Когда он замечал, каких бед натворил своей высокомерной манерой, то сильно переживал, расстраивался и старался как можно скорее все уладить. Был и другой Амадеу — чуткий, внимательный товарищ. Он мог ночь напролет просидеть с отстающим, чтобы подготовить того к контрольной или экзамену, и при этом выказывал такую скромность и такое ангельское терпение, которые враз пристыживали тех, кто чернил его.
Приступы уныния являли третьего Амадеу. Когда они одолевали его, казалось, в него вдруг вселялся посторонний дух. Он становился пугливым, вздрагивал при любом мало-мальском шуме, словно от удара хлыста. В такие моменты он выглядел живым мертвецом, с трудом влачащимся по миру. Но горе тому, кто пытался его подбодрить или утешить, — он наскакивал с яростным шипением.
Он был способен так на многое, этот щедро одаренный мальчик. Лишь одного он не мог себе позволить: беспечно развлекаться, шалить, проказничать. Тут ему поперек дороги вставали его собственные ограничители и неусыпный контроль, посланные бодрствованием ума и воли. Никакого алкоголя. Никаких сигарет — курить он начал много позже. Но громадное количество чая — он любил красно-золотистый цвет крепкого «ассама», даже специально принес из дома серебряный чайник, который по окончании подарил лицейскому повару.
— Вроде бы у него была девушка, как ее, Мария Жуан, — как бы невзначай вставил Грегориус.
— Да, была. И Амадеу любил ее. Любил так неподражаемо целомудренно и непорочно, что над ним за глаза подшучивали. Правда, при этом не могли скрыть свою зависть, зависть к чувству, которое бывает только в сказках. Он ее любил и чтил. Да, именно так: чтил — хоть о детях обычно так не говорят. Но с Амадеу ничего обычного и не могло быть. И, что интересно, она ведь не была особо симпатичной девочкой, да, далеко не принцесса. И отличницей тоже не была, насколько я знаю. Никто по-настоящему не понимал его отношения, и меньше всего другие ученицы женской гимназии, каждая из которых многое бы отдала, чтобы привлечь к себе взгляд благородного принца. А может быть, дело было попросту в том, что она не была ослеплена им и не влюблена до беспамятства, как остальные. Возможно, этого ему и надо было: встретить кого-то, кто относился бы к нему как к равному по положению; с раскованными и непринужденными словами, взглядами, жестами, которые спасали бы его от себя самого.
Когда Мария Жуан спускалась в лицейский двор и подсаживалась к нему на ступени, он вдруг становился совершенно спокойным, уравновешенным, отринувшим бремя вечно бодрствующего духа и непрерывной мыслительной работы, избавленным от муки стремительного бега по кругу, постоянно перегоняя и побеждая себя самого. Сидя рядом с ней, он мог прослушать звон колокола, зовущего на урок, подчас казалось, что он с превеликой радостью никогда не поднялся бы с этих ступеней. Тогда Мария клала ему на плечо руку и возвращала из блаженного рая покоя и безмятежности. Мария, всегда она трогала его; я ни разу не видел, чтобы он коснулся хотя бы ее руки. Когда она вставала, чтобы вернуться в гимназию, то обычно собирала черные блестящие волосы в конский хвост простой резинкой. И каждый раз он следил за ее движениями как завороженный, в первый как в сотый. Должно быть, он очень любил этот ее жест. В один прекрасный день резинку заменила серебряная заколка, и по сияющему лицу Амадеу было понятно, что это его подарок.
Как и Мелоди, пастор не знал фамилии девочки.
— Вот теперь, когда вы спросили, мне кажется, что мы и не хотели ее знать; будто это мешало бы, знай мы ее, — задумчиво сказал пастор. — Что-то в этом было от того, как нет фамилий у святых. Или как просто Диана, просто Электра.
Вошла сестра в одеянии монахини.
— Не сейчас, — остановил ее патер, когда она взялась за манжету, чтобы измерить давление.
Сказано это было мягко, но с непререкаемым авторитетом. И внезапно Грегориуса осенило, почему этот человек стал добрым гением юного Праду. Он обладал тем типом авторитетности, который показывал мальчику границы дозволенного, а может, и освобождал его от жесткой и, возможно, жестокой авторитарности выносящего приговоры отца.
— А вот чаю мы бы с удовольствием выпили, — примирительно сказал пастор и обезоруживающей улыбкой подавил в сестре пробивавшиеся ростки раздражения. — «Ассам», и заварите, пожалуйста, покрепче, чтобы заиграло его подлинное красное золото.
Пастор Бартоломеу закрыл глаза и погрузился в молчание. Ему не хотелось покидать те дальние времена, когда Амадеу ди Праду подарил Марии Жуан серебряную заколку. «И вообще, — подумал Грегориус, — он охотнее бы остался с любимым учеником, с которым дискутировал о святом Августине и тысячах других вещей. С мальчиком, которому благоволят Небеса. С юношей, которому он сам бы с радостью положил руку на плечо, как это делала Мария Жуан».
— Мария и Хорхе, — заговорил пастор, не открывая глаз. — Они были его ангелами-хранителями. Хорхе О\'Келли. В нем, будущем аптекаре, Амадеу нашел друга, может быть, единственного за исключением Марии. Хорхе был его полной противоположностью, и иногда мне казалось, тот был ему нужен, чтобы обрести полноту воплощения. С твердолобым крестьянским черепом, вечно нечесаными волосами, манерами тугодума и увальня, он оставлял впечатление ограниченного и недалекого недоросля. В День открытых дверей я видел, как многие родители недоуменно оглядывались, когда он проходил мимо в своей обтрепанной одежонке. Он был вообще нелеп в своей помятой рубахе, бесформенном пиджачке и черном галстуке на резинке, который всегда носил криво из протеста против требований аккуратности.
Однажды, когда Амадеу и Хорхе попались нам с коллегами в коридоре, один из преподавателей воскликнул: «Если бы мне пришлось давать для энциклопедии определение элегантности и ее прямой противоположности, я бы просто поместил фотографию этих двух». Дальнейших комментариев не требуется.
Хорхе был одним из тех, возле кого Амадеу мог передохнуть в своем изнуряющем беге. Побыв с ним некоторое время, он и сам становился степеннее — медлительность Хорхе передавалась ему. Например, в шахматах. Поначалу он бесновался, когда Хорхе сидел над каждым ходом, как на яйцах, — это никак не вписывалось в его темпы, в его мировоззрение и ртутную метафизику. Ну, может ли такой тугодум когда-нибудь выиграть! Но потом он вдохнул его непоколебимого спокойствия, спокойствия человека, который знает, кто он, откуда и чего хочет. Может, это звучит дико, но я думаю, что Амадеу испытывал потребность в этих регулярных поражениях в партиях с Хорхе. Он расстраивался, если случайно выигрывал, — для него это было, будто рухнула скала, на которую он мог опереться.
Хорхе знал во всех подробностях, когда и как его предки переселились в Португалию, он гордился своей ирландской кровью и владел английским, пусть его речевой аппарат и не был приспособлен к произнесению английских слов. В самом деле, его нетрудно было себе представить на каком-нибудь ирландском подворье или в деревенском пабе, а там недалеко и до образа молодого Самюэля Беккета.
[55]
Уже в школьные времена он был закостенелым атеистом. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но мы это знали. Кстати говоря, он постоянно и равнодушно цитировал свой фамильный девиз: «Turris fortis mihi Deus».
[56] Он зачитывался русскими, андалузскими и каталонскими анархистами и лелеял мечты пересечь границу и сражаться с Франко. Естественно, что позже он пришел в ряды Сопротивления — другой исход меня бы удивил. Всю свою жизнь он был трезвым романтиком, если таковые вообще есть в природе, а они должны существовать. И у этого романтика было две мечты: стать аптекарем и играть на «Стейнвее». Первую свою мечту он воплотил и сегодня стоит за аптекарским прилавком на Руа-душ-Сапатэйруш. Над второй потешались все, даже он сам смеялся. Его грубые руки с узловатыми пальцами и ребристыми ногтями больше годились для щипков на контрабасе, на котором он и правда пилил некоторое время, пока не впал в отчаяние от недостатка таланта и так не надсадил струны, что разломился смычок.
Патер прихлебывал чай, и Грегориус с ужасом наблюдал, как его глотки все больше напоминают старческое причмокивание. Внезапно он превратился в немощного старика, которому больше не повинуются губы. Его настроение тоже резко изменилось, в голосе появились нотки тоски и уныния, когда он заговорил о пустоте, оставшейся после ухода Праду из лицея.
— Разумеется, все мы знали, что следующей осенью, когда отступит изнуряющая жара и золотистые тени лягут на выбеленный пейзаж, его уже больше не встретить в гулких коридорах. На прощание он каждому из нас подал руку, не забыв никого, выразил благодарность теплыми сердечными словами, не выделяя никого, — я еще, помнится, подумал: как президент… — Патер Бартоломеу, поколебавшись, все-таки добавил: — Могло бы быть и меньше формальности в изъявлении его благодарности. Он мог бы быть не таким официозно-корректным и отшлифованным, словно мрамор. Побольше бы непосредственности, волнения, даже косноязычия…
«И он должен был попрощаться с патером Бартоломеу несколько иначе, чем с остальными, — подумал Грегориус. — Сказать особые, лично ему адресованные слова, может быть, тепло обнять. Патер заслужил это, и ему больно быть поставленным в один ряд с другими. Еще сегодня он чувствует эту боль».
— В начале нового учебного года, в первые дни, я как оглушенный ходил по коридорам лицея. Оглушенный его отсутствием. Снова и снова мне приходилось внушать себе: «Ты должен смириться, что больше никогда не увидишь шапку его смоляных волос, никогда не наткнешься, повернув за угол, на него, объясняющего кому-то что-то с характерными летящими взмахами рук». Думаю, и другие испытывали нечто подобное, хотя мы никогда и словом об этом не обмолвились. Лишь один-единственный раз я слышал, как кто-то из учителей сказал: «Как все здесь изменилось». Конечно, речь шла о его, Амадеу, отсутствии. О том, что никогда больше не раздастся под высокими сводами его баритон. Понимаете, дело не в том, что никогда больше его не увидеть, не услышать, а в том, что над всем витало его отсутствие, нет, не витало — ощущалось как нечто реально осязаемое. Его отсутствие было вроде пустоты на фотографии, где кто-то выстриг ножницами чье-то лицо, и теперь эта дыра стала важнее и значительнее всех оставшихся лиц. Да, именно так нам не хватало Амадеу — как вырванного из нашего сообщества лица.
Прошло немало лет прежде чем мы встретились снова. Он учился в Коимбре, и время от времени я слышал о нем от своего друга, ассистировавшего тамошнему профессору на практических и лабораторных занятиях. Амадеу и там стал легендой. Правда, не окруженный таким блистающим ореолом. Признанные, отмеченные всевозможными премиями профессора, корифеи своего дела чувствовали себя перед ним школярами. Не потому, что он знал больше их. А потому, что был ненасытен в своем стремлении к истине. Зачастую в аудитории свершались драматические сцены, когда он со своим неумолимым картезианским складом ума логически опровергал попытки выдать в качестве научного объяснения постулаты, которые таковыми вовсе не являлись.
Однажды он насмеялся над особо ретивым профессором, которого сравнил с высмеянным Мольером шарлатаном, объявившем силу действия снотворного как его «virtus dormitiva».
[57] Он мог быть беспощаден, если сталкивался с ничтожеством. Безжалостным и жестокосердным. Меч сам выскакивал у него из ножен. «Это лишь одно из примитивных проявлений глупости, — не уставал он повторять, — следует просто забыть комичную пустячность всех наших потуг, чтобы вообразить себя значительной персоной. А это и есть вопиющая глупость».
Когда он пребывал в подобном настроении, было лучше не вставать у него на пути. В этом вскоре убедились и в Коимбре. И выяснили кое-что еще: у человека может развиться шестое чувство против подлых происков недоброжелателей. Таковым изначально обладал Хорхе, а Амадеу удалось развить его в себе и культивировать. Если он подозревал, что кто-то хочет поставить его в дурацкое положение, он просчитывал на несколько ходов вперед, как в шахматах, и педантично готовился к отражению. Так было и на факультете в Коимбре. Если профессор с гнусной ухмылкой вызывал его к доске и, протянув мелок, давал непосильное задание следующих курсов, он невозмутимо вынимал из кармана свой мел. «Хорошо, сейчас, — отвечал он и скорехонько заполнял доску анатомическими схемами, психологическими уравнениями или биохимическими формулами. Если вкрадывалась какая-то неточность, он удивленно спрашивал: — А я должен это знать?» Ухмылки сокурсников были невидимы, но ясно ощутимы. Они просто не могли даже подступиться к его уровню.
Последние полчаса они сидели в темноте. Теперь патер Бартоломеу зажег свет.
— Я отпевал на кладбище. Адриана, его старшая сестра, пожелала так. Он упал на Руа-Аугуста, которую особенно любил, утром, в шесть, когда бессонница снова выгнала его на улицу. Какая-то женщина, выгуливавшая собаку, обнаружила его и вызвала скорую. Но к ее прибытию он был уже мертв. Кровь, прорвавшая аневризму и вылившаяся в мозг, навсегда потушила свет его разума.
Я тогда колебался, не знал, как ответить на просьбу Адрианы. «Погребение — дело живых, мертвых оно уже не касается», — как-то сказал он мне. Это было одно из его леденящих кровь заявлений. За которые его многие опасались. Интересно, сейчас он рассуждал бы так же?
Так вот. Адриана, натуральный дракон, дракон, брюхом защищавший Амадеу, перед лицом его смерти вдруг предстала растерянной беспомощной девчонкой. Так что мне пришлось брать ответственность на себя. Стало быть, я решил исполнить ее волю. Мне предстояло найти слова, которые соответствовали бы его духу. После многих лет, в течение которых он не заглядывал мне через плечо, когда я готовил речи, он снова оказался здесь. Да, солнце его жизни закатилось, но мертвенно-бледный застывший лик требовал, от меня еще большего, чем жизнерадостное юношеское лицо мальчика из прошлого.
Моя речь над гробом была обращена не только к усопшему. Я знал, что на погребении будет О\'Келли. В его присутствии было немыслимо произносить слова о Боге и о том, что О\'Келли презрительно называл Его «пустыми обещаниями». Выход я нашел в том, чтобы говорить о моих впечатлениях об Амадеу и о том следе, который он оставил во всех, кто его знал, даже в своих врагах.
Многолюдье на кладбище было невероятным. Пришли все, кого он лечил, простые люди, которым он ни разу не выставил счет. Я позволил себе всего лишь одно религиозное слово «Амен!». И произнес его потому, что Амадеу его любил, и Хорхе знал это. Святое слово закончило панихиду в кладбищенской тишине. Никто не шелохнулся. Начался дождь. Люди плакали и падали друг другу на грудь. Ни один не ушел. Разверзлись врата небесные, и в мгновенье ока все вымокли до нитки. Но оставались стоять. Я подумал: «Стоя на своих налившихся свинцом ногах, они пытаются задержать время, не хотят, чтобы оно утекало дальше и с каждой секундой все безвозвратней уносило от них любимого врача». Наконец, после получаса почти полной неподвижности, зашевелились старики, которым было уже невмоготу стоять на затекших ногах. Но прошло еще не меньше часа, прежде чем кладбище опустело.
А когда я тоже собрался уходить, произошло нечто странное, что позже даже иногда мне снилось, нечто, напоминавшее сюрреалистичные кадры Бунюэля. Двое, мужчина и молодая дама неброской красоты, одновременно двинулись к свежей могиле с противоположных концов кладбища. Мужчиной был О\'Келли, женщину я не знал. Не могу сказать почему, но я чувствовал: они знакомы. И не просто знакомы, а связаны какими-то узами, узами беды или трагедии, в которую был вовлечен и Амадеу. Они проделали примерно одинаковый путь до могилы, казалось, соизмеряя шаг, чтобы в одно время очутиться у цели. Однако за весь путь они ни разу не взглянули друг на друга, опустив глаза долу. То, что они избегали смотреть друг на друга, связывало их еще большей близостью, чем скрещенные взгляды. Они не смотрели друг на друга и тогда, когда стояли над гробом визави, но их дыхание будто шло в унисон. Возникло ощущение, что им надо остаться с покойным наедине, и я покинул их. До сей поры я не знаю, что за тайна связывала этих мужчину и женщину, и какое это имело отношение к Амадеу.
Раздался звонок, очевидно, сигнал к ужину. По лицу патера промелькнула тень недовольства. Решительным движением он скинул с колен плед, прошел к двери и повернул ключ. Опустившись в свое кресло, он дернул шнур лампы и погасил свет. По коридору прогромыхала тележка с позвякивающей посудой и удалилась. Патер Бартоломеу подождал, пока снова не воцарилась тишина, и продолжил:
— Хотя, возможно, кое-что знаю или, по крайней мере, догадываюсь. Примерно за год до своей смерти Амадеу нежданно, посреди ночи, возник у моих дверей. От его самообладания не осталось и следа, во всем: в чертах, в дыхании, движениях — сквозила затравленность. Я заварил чай, и по его губам пробежала улыбка, когда я вошел с вазочкой засахаренных леденцов, до которых он был охоч еще лицеистом. И снова лицо приняло мучительное выражение.
Было ясно, что нечего приставать к нему с расспросами. Я просто молча ждал. Он боролся с собой, как мог только он: будто исход этой борьбы был вопросом жизни и смерти. А может, так оно и было. До меня доходили слухи, что он связан с движением Сопротивления. Пока он, тяжело дыша, смотрел в одну точку, я рассматривал его, сокрушаясь, что сделало с ним время: первые старческие пятна на изящных руках, мешки под бессонными глазами, седые пряди в волосах. И вдруг меня как громом поразило: он выглядел опустившимся. Не так, как немытый клошар, нет. Его запущенность была едва уловимой, едва приметной: не слишком ухоженная бородка, волоски, торчавшие из ушей и ноздрей, небрежно постриженные ногти, слегка засаленный воротничок белой рубашки, неначищенные туфли. Будто он несколько дней не ночевал дома. И еще чуть-чуть подергивалось веко, как свидетельство многолетнего перенапряжения.
«Одна жизнь за спасение многих. Разве справедливый счет? Или все-таки?» — с трудом выдавил Амадеу, и в его словах звучало не только возмущение, но и страх совершить непростительную ошибку.
«Тебе известно мое мнение на сей счет, — ответил я. — С той поры я своих воззрений не менял».
«А если это очень много жизней?»
«Ты должен это исполнить?»
«Нет, скорее помешать».
«Он слишком много знает?»
«Она. Она в опасности. Не выдержит. Заговорит. Так думают другие».
«И Хорхе?» — это был выстрел наугад, и он попал в цель.
«Об этом не будем».
Мы молчали. Минуты улетали. Чай остыл. Он терзался. Любил ее? Или просто человеческое отношение?
«Как ее зовут? Имена — лишь невидимые тени, в которые нас облачают другие, а мы — их. Помнишь?»
Это были его собственные слова из одного из многочисленных сочинений, которыми он потрясал нас всех.
На короткое мгновение воспоминание сняло с его души тяжесть, и он улыбнулся.
«Эстефания Эспиноза. Само имя как стихотворение, правда?»
«Как ты хочешь это сделать?»
«За границу. Через горы. Не спрашивайте куда».
Он исчез за садовой изгородью, и больше живым я его не видел.
После событий на кладбище я постоянно возвращался мыслями к нашему ночному разговору. Не была ли эта женщина Эстефанией Эспинозой? Может быть, она приехала из Испании, получив весть о смерти Амадеу? И не шла ли она той размеренной походкой навстречу О\'Келли как навстречу человеку, который хотел принести ее в жертву? Может быть, каждый из них с разными чувствами молча застыл над гробом человека, который пожертвовал дружбой длиною в жизнь ради спасения женщины с поэтичным именем?
Патер Бартоломеу зажег свет. Грегориус поднялся.
— Подождите, — сказал патер. — Теперь, когда я вам все это рассказал, вы должны прочесть вот что. — Он достал из книжного шкафа древнюю картонную папку, завязанную выцветшими от времени тесемками. — Вы филолог-классик, вы сумеете это прочесть. Это запись речи Амадеу на выпускном собрании. Он сделал эту копию специально для меня. На латыни. Потрясающе! Великолепно! Вы видели кафедру в актовом зале. Именно за ней он и произносил свою речь, именно там.
Мы были готовы к сюрпризу, но не к такому. С первой же фразы все затаили дыхание. И чем дальше, тем больше она замирала, эта немая тишина. Слова, вышедшие из-под пера семнадцатилетнего богоборца, который вещал так, словно прожил бесконечно долгую жизнь, — эти слова били, как удары хлыста. Я спрашивал себя, что произойдет, когда отзвучит последнее. Я боялся. Боялся за него, который знает, что делает, и все-таки осознает не до конца. Боялся за тонкокожего искателя приключений, чья ранимость ничем не уступала силе слов. Но я испытывал страх и за нас всех, которые, возможно, не доросли до них. Учителя сидели, словно кол проглотили. Некоторые закрыли глаза и казались погруженными в сооружение защитного вала против ураганного огня кощунственных обвинений, бастиона против богохульства, немыслимого в этих стенах. Смогут ли они потом говорить с ним? Сумеют ли противостоять искушению, защищаясь снисходительностью, снова низвести его на уровень несмышленого ребенка?
Последняя фраза — сами увидите — содержала угрозу, умилительную, но и тревожащую, поскольку за ней угадывался вулкан, готовый извергнуть огонь; а если этого и не случится, то может сам захлебнуться этим жаром. Амадеу произнес ее негромко, не потрясая кулаками, эту угрозу, а тихо, почти мягко. Я и сегодня не уверен, было ли это чистым расчетом еще больше усилить воздействие речи, или ему вдруг, после всей твердости, с которой он отважно и решительно бросал слова в звенящую тишину, изменило мужество, и мягкостью в голосе он хотел заранее попросить прощения. Разумеется, не намеренно, подспудно — он уже был предельно чутким к внешнему миру, но еще не так к своему внутреннему. Последнее слово отзвучало. Никто не шевельнулся. Амадеу брал листы медленно, не поднимая взгляда от кафедры. Больше складывать было нечего. И делать было нечего, абсолютно нечего. Но нельзя же просто так взять и уйти из-за такой кафедры, после такой речи, не дождавшись реакции публики, любой. Это было бы поражением, худшим из худших — как если бы он вообще ничего не говорил.
Меня подмывало встать и захлопать. Хотя бы за ораторское искусство в этой безрассудно смелой речи. Но тут я почувствовал, что нельзя осыпать аплодисментами богохульство, как бы отшлифовано оно ни было. Никому это не дозволено, тем более пастору, служителю Божию. Так что я остался сидеть. Секунды убегали. Еще немного, и это станет катастрофой, для него и для нас. Амадеу поднял голову и выпрямил спину. Его взгляд проследовал к оконным витражам и там остановился. Это не было умыслом или театральной уловкой. Это было совершенно непреднамеренно и служило хорошей иллюстрацией — вы сами это увидите — к его речи. Он показал, что сам и есть эта речь.
Может быть, и этого было бы достаточно, чтобы сломать лед. Но тут произошло нечто, что все в зале восприняли как насмешливый аргумент Господа: где-то залаяла собака. Сначала короткий отрывистый лай, словно обругивающий нас всех за мелочное, лишенное остроумия молчание. Затем лай перешел в протяжный вой, уже относящийся к жалкой несостоятельности самой темы.
Хорхе О\'Келли разразился громовым хохотом. А через несколько секунд замешательства за ним последовали и остальные. Думаю, Амадеу на мгновение растерялся — он мог рассчитывать на что угодно, но только не на смех. Однако смеяться начал Хорхе, а это значило, что все в порядке. Улыбка, появившаяся на напряженном лице оратора, была несколько вымученной, но он держал ее, пока под лай присоединившихся к первому всех псов округи спускался с кафедры.
Только теперь сеньор Кортиш, ректор, вышел из оцепенения. Он поднялся со своей скамьи, торжественным шагом направился к выпускнику и пожал ему руку. Можно ли по рукопожатию понять, насколько человек радуется, что оно последнее?
Сеньор Кортиш сказал Амадеу и несколько слов, которые, правда, потонули в собачьем вое. Амадеу что-то отвечал и, пока говорил, обрел свою обычную самоуверенность — это было видно по жесту, которым он положил скандальный манускрипт в карман сюртука. Нет, это не было попыткой незаметно спрятать улику, а движением, каким помещают нечто дорогое и ценное в надежное место. Под конец он склонил голову, посмотрел ректору прямо в глаза и направился к двери, где его уже поджидал Хорхе. О\'Келли обнял друга за плечи и потянул из зала.
Потом я видел их в парке. Хорхе что-то говорил, яростно жестикулируя, Амадеу внимательно слушал. Это напомнило мне разбор тренера со своим подопечным игры после ее окончания. Тут показалась Мария Жуан. Хорхе обеими руками обнял Амадеу за плечи и со смехом подтолкнул в сторону девушки.
В учительской о речи почти не говорили. Не могу сказать, чтобы это было заговором молчания. Скорее не находилось слов или верного тона, чтобы обсудить ее. И многие были счастливы, что в те дни стояла невыносимая жара. Вместо «Невозможно!» или «Это уж чересчур!» они могли восклицать: «Ну и дьявольское пекло!».
19
«Как такое возможно, — думал Грегориус, — что вот сейчас он трясется на трамвайчике столетней давности по вечернему Лиссабону и при этом испытывает чувство, будто с тридцативосьмилетним опозданием начинает путь на Исфахан?» Возвращаясь от патера Бартоломеу, он вышел раньше и наконец забрал в книжном магазине трагедии Эсхила и стихи Горация. По дороге к отелю что-то постоянно мешало ему, его шаг все замедлялся и сбивался. Пришлось несколько минут постоять возле ларька, где жарили цыплят, борясь с дурнотой от отвратительного чада. Ему вдруг показалось важным остановиться именно сейчас, чтобы выловить то, что из глубин души рвалось наружу. Разве когда-нибудь прежде он пытался с таким рвением встать на собственный след?