Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 






И, не дожидаясь моего ответа, он переходит к Достоевскому.


Все эти двадцать пять лет я слышу от него, как он мечтает снять фильм \"Женщина из Достоевского\". Под этим гаденьким названием скрывается Аполлинария Суслова, \"мучительнейшая возлюбленная\" Федора Михайловича. Естественно, роль Аполлинарии уже четверть века как обещана раскрасавице-суперзвезде. Может, она и пошла за него, чтобы сыграть эту роль? Но фильма он не снял. Четверть века хочет, да начальство не разрешает… к счастью для Достоевского.


Но он обожает мои телефонные размышления на эту тему. И я пою:






- Он (Достоевский) мог любить только ту, которая его унижала. При этом особенно пылал, когда ему говорили в лицо: \"Люблю другого\". Ибо любовь у него всегда была связана как бы… с наказанием собственным. Так было с первой женой Марией Дмитриевной. Как только она ему в лицо про любовь свою к учителю выложила - уже он от нее не отставал. И с учителем беседовал, любить ее просил, и с нею, утешал. Пока в конце концов сам на ней не женился! Конечно, как бы спасая ее!.. Так было и с Сусловой, к которой он по-настоящему воспылал, когда она ему про любовь к французу сообщила. Вот тут-то ее \"следок ноги\" поцеловать он и захотел. Сила любви у него всегда была равна силе пережитого от этой любви страдания… и унижения. Униженный и оскорбленный, он пробуждался к любви. Без мучительства и мученичества одновременно он не мог. Любя, он себя мучил и оттого любил еще больше. И когда без мучений получил в жены преданнейшую Анну Григорьевну - тотчас в карточную игру пустился. И играл, чтобы проигрывать и мучиться. Так сказать, компенсация болью за семейное счастье! Хоть кем-то быть отвергнутым. Хоть картами!..

- Блеск, блеск!






А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!






- Да, да! - прерывает Отвратительный. Он уже соскучился - он уже жаждет опять поговорить о себе: - Я так все это чувствую…

Я представил, как он это чувствует, и еще раз мысленно возблагодарил начальство за то, что двадцать лет оно избавляет сограждан увидеть это на экране.

- Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, - продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. - В кадре - метель, метель! И в музыке - безумная метель!

- Зря, старик. Пушкин писал \"Бесов\" осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что \"Бесы\" - это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший: бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке \"Горя от ума\". И самая страшная строчка - это его предчувствие: \"Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?\" Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам и предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают, а потом будут хоронить домового, то есть его! Поэтому музыка в \"Бесах\" - это не музыка метели. Это, скорее, музыка бала. И \"в кадре\", как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку - кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение - на самом деле чьи-то похороны… И тут-то его озаряет - чьи это похороны… \"Домового ли хоронят?..\"

Я чуть было не сказал: \"Как я это чувствую!\", но, слава Богу, сдержался. А я чувствую, чувствую ведьминство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции…

- Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.

- Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудия.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами… в них то ли слезы… то ли такая тоска - \"без объясненья и предела\". Если ты видел последний автопортрет Рембрандта - это то же: овал лица, как обвал лица!

- Все время думаю о Пушкине, - в унисон говорит неандерталец. - Как это можно снять!

Какое счастье, что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине… И о Сократе… И о Бахе… И о Тургеневе… вы с ними запанибрата! А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все кажется пошлым и приблизительным. И тогда я бросаю…

На прощанье наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.






\"197… года, 19 апреля.


В Тбилиси у скульптора Ц. Жена скульптора, безумная красавица из рода светлейших грузинских князей, получила фантастическое наследство в Париже. Каждое утро она выходит на улицу тратить деньги. Если видит на улице девушку красивее себя - непременно покупает ей бриллиантовое кольцо. Все свободное время проводит в парикмахерской, наслаждаясь, как расчесывают ее прекрасные волосы. Там она как-то слышит историю о бедном грузинском поэте, который обожает старую лошадь.


Лошадь живет на ипподроме, а у бедного поэта нет денег ее выкупить. Лошадь все время болеет, и поэт достает ей лекарства и тратит на это все свои деньги. Но особенно мучается поэт, когда его возлюбленную лошадь сдают напрокат любителям конного спорта для прогулок в горы. Он разыскивает счастливцев, которым выпало обладать его лошадью, и заклинает их не ездить на ней в горы: дескать, она может не выдержать. При этом он берет клятву не сообщать о ее немощи на ипподром, иначе лошадь сдадут на живодерню.


Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора, грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет - седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который любит глядеть в небо, замечает мать-горянку на дереве. Никто из гостей не может снять старуху: они разучились лазать по деревьям. А она поливает их сверху древними грузинскими проклятьями. Все кричат, сын рвет на себе волосы, поэт стоит на коленях, воздев руки… И как колокольчик, серебристым хохотом заливается сумасшедшая красавица…


Цветущие деревья… ветер… белье, сохнущее в прохладных двориках… Голубые кальсоны вытягиваются по ветру и патетично умоляют кого-то…\"


Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!


Но уже половина третьего. Я иду навестить Патриарха нашей критики.


Завтра Патриарху исполняется девяносто три.






- Как вы живете? - тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.






Он улыбается:






- Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!






Смеемся.






- Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю… И вот решил сегодня поздравить.

Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.

- О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья \"Безродный космополит\". В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: \"За здоровый космополитизм!\" Или: \"Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре\"… Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью - \"Безродный космополит\". Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! \"Клеветники\" - это он о Зощенко и обо мне. \"До каких пор…\" - это о том, что все еще ставят Булгакова. \"Еще раз к вопросу о безродных космополитах…\" - о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жа-ловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: \"До каких же пор будет в мире антисемитизм?\" Эйнштейн долго молчал, потом ответил: \"Всегда\".

При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.






Я помог. Я спросил о Блоке:






- Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок ко дню его рождения.)






Он мгновенно оживился, и заработало словоизвержение:






- Блок? Ну, это так ясно… Все, что об этом говорится и пишется, - чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче - \"Русский Чайльд Гарольд\". Кстати, тогда был такой писатель - Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: \"Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина\". Ха-ха… Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. \"Гвоздей у нас нет\", - кратко говорит еврей. \"Как это у вас нет гвоздей? - вопрошает Стенич. - А как Христа распинать - гвозди нашлись?\" Ха-ха-ха!..

После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад ассоциаций.

- Я хорошо знал Книппершу… У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов… Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, - чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере…

Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.

- Да, - сказал он растерянно, - девяносто два года - это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя… если б я не знал, сколько мне лет, - очки его радостно сверкнули, - я бы пожил. Дьявольски интересно!..

- А что вы думаете насчет… бессмертия?

- Абсолютно точно: его нет.

- Нет - бессмертия?!

- Никакого.

- А что же есть?

- А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: \"Ничего\". Мудрец был… Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: \"Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто\". Но она была просто дура.

Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: он… понял!






И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.






- Запомните: ничего, - сказал он. И рассмеялся.

Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный называет его Сектор Сладкой Жизни за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны - мимо \"Мерседеса\", мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом скользит балетмейстер…

И тут я увидел декорацию московской квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:

- Что это снимают?

- Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…

Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!

Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника.

- Стоп! - заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только настоящие режиссеры.

Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.

- Может, тебе все-таки выйти из гроба? - спрашивает язвительно Отвратительный.

- В гробу удобней. - И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.

В это время к гробу приближается некто молодежный из \"Комсомольской правды\". Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) - Мопассаном.

И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.

- Вот он нам все и объяснит! - радостно объявляет друг моей юности.

Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она - жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец, недавно получил… так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки - мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: провести последнюю ночь - с нею.

- Представляешь, - продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, - он все время меня спрашивает: \"Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!\" (Теперь он обращается как бы сразу к двоим - к ней и ко мне.)

Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там \"столько лет\"! Этот и одно мгновенье за всю жизнь не любил!






Да, это была еще та команда - Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!


И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая \"она\".






- Кажется, в дневниках Гонкуров записано: \"Тургенев говорил, что любовь - это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное…\" - Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске. - Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви - никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) Вообще, - продолжаю я, - хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.

- Потрясно! - говорит мой друг.

А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где нет ее.






А я продолжаю:






- Первым заговорил Доде: \"Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб…\"

- Блеск!

- Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: \"После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости… Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом\". Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: \"А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. - И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. - У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде - замерзнешь\".

- Какой кайф, - говорит из гроба Тургенев, - и как вы все это помните?!

Здесь Отвратительный только восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны - он легко возбуждается.

- Надо писать эту сцену, а не обниматься, - язвительно замечают из гроба.

- Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! - слышится металлический голос Виардо.






И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.


Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня по-клясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), \"который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену\", что эпизод - лишний! Актриса! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу \"этому болвану\", что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.


Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:






- Тургенев не любил эту старуху… Я говорю о Виардо!

Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к сча-стью, нет. И он смелеет. Говорит потрясенно:

- Иди на фиг!

- Именно, - продолжаю я. - Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган строем. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: \"Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам…\" Вот этот заячий крик… это приближение собак: рвутся… рвутся… слюна брызжет… оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни… Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, \"ухилять за бугор\" от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и начальству (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). - И, обняв моего друга, я добил его: - Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису - тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса - это национальность, а не профессия.

- Не согласен! Не согласен! - завопил Отвратительный и, приникши к гробу, зашептал в ухо Тургенева: - И пусть! Пусть морщинки вокруг прекрасного рта. Но зато кукольное это личико и божественный носик… А глазки…

- А под глазками кожа висит, как сумка у кенгуру, - су-мрачно ответил из гроба Тургенев. И тут он с силой оттолкнул от себя режиссера и истошно завопил: - Здравствуйте, Павел Петрович!

Это в павильон вошло ответственнейшее лицо отечественной кинематографии. За лицом шевелились директор киностудии и рать сопровождающих.

- Здравствуйте, дорогой. - Лицо опрометчиво протянуло руку Тургеневу.

И Тургенев с таким чувством схватил руку начальства, будто решил утянуть его на тот свет. После некоторой борьбы лицу удалось все-таки спасти свою руку, и он повернулся к режиссеру:

- Какие вопросы? Какие проблемы? Ну-ка, давай! В критическом стиле! Он нынче моден!






Отвратительный мгновенно накаляется, лысина его багровеет:






- Проблема - одна: все дерьмо! Заканчиваю картину на дерьмовой пленке, с дерьмовой администрацией, с дерьмовым…

- Это очень плохо, - перебивает лицо. - А то, что заканчиваешь, - очень хорошо. Значит, не все дерьмо? Кстати, что собираешься снимать дальше?

- Что собираюсь? - Отвратительный радостно накаляется. - То, что вы мне не даете двадцать лет подряд! Двадцать лет подряд гноите! - вопит режиссер в модном нынче \"критическом стиле\".

- Послушай, Александр Иванович… вы о чем-то кричите, а я не понимаю. Поспокойнее и членораздельно: что вы хотите снимать?

- \"Женщину из Достоевского\"! Об Аполлинарии Сусловой! Двадцать лет я прошу! Двадцать…

- Понял. Ну и снимайте…

- Ха-ха-ха! - саркастически заливается мой друг. - А не дают!

- Кто… не дает?

- Как - кто? Вы! Вы! Вы!!

- Первый раз слышу… Хотя… если положа руку на сердце: по-моему, это не принесет ни нам материального успеха, ни вам славы. Но если такой художник, как вы, мечтает… Да ради Бога! Мы слишком вас ценим, чтобы не дать вам возможность осуществить… Значит, сколько лет мечтаете? - спрашивает он с усмешкой.

- Двадцать… - растерянно отвечает Отвратительный.

- Надо же! Какое постоянство! Снимайте, снимайте, дорогой.

- Так что же… решено?






Мой бедный друг в странной панике.






- По-моему, вы знаете, я не бросаюсь словами… Кстати, кто у вас будет играть Суслову? - Лицо насмешливо глядит на режиссера.






Наступает страшная тишина.






- Да-да, нужна восхитительная молодая красавица, - продолжает лицо, ехиднейше улыбаясь.






Он определенно мне нравится. Мой друг совсем побледнел.






- Ну да ладно, такие вещи с ходу не решаются. Ах, какая нужна молодая красавица!

Следует знакомая церемония страстных рукопожатий, и Тургенев вновь безуспешно пытается утащить в гроб руководящего товарища.






А потом мы сидим с Отвратительным в пустом павильоне.






- Распретили… Распретили! - усмехаюсь я. - Видишь, как замечательно. Ты рад?

- Да они сейчас все разрешают!

- Бедный Д.! - продолжаю я. - Всего-то не дожил… Распретили… Ты думаешь, это… надолго?






Но мой друг не слышит. Мой друг, как всегда, вслух думает о себе:






- Что же делать?.. Двадцать лет не разрешали. Она за это время стала старая. Не могу же я ей этого сказать!

- Да, - говорю я, - не можешь.

- Только я тебя попрошу…

- Да, да, я понял… Никому об этом предложении! И главное, нельзя отказаться, это теперь будет просто смешно!

Он провожает меня через декорации. В опустевшем рыцарском зале уже нет балетных девушек. В полутьме в готических креслах сидят друг против друга сморщенная старуха и усатый старик. Старик читает вслух Пастернака.






Отвратительный усмехнулся:






- Она играла Натали Гончарову в двадцатом году в знаменитом фильме Пудовкина, а он в пятидесятых играл Сталина. Здорово похож, а?

Гляжу, действительно: старый Сталин упоенно читает Пастернака старухе Гончаровой.

- Но что же делать? - продолжает стонать мой друг. - Не могу я, не могу отказаться! Мне больше этого никогда не предложат!.. Проклятый день…






Он уже представил, что его ждет дома.


Мы распрощались, и я оставил его навсегда.


В декорациях моей квартиры меня поджидает суперзвезда в туалете Виардо. Это еще тот вид - госпожа Виардо на фоне моих книжных полок. Бедная, она еще не знает о посещении лица, она вся озабочена проблемой изъятия придуманного мною эпизода.






- Приходи сегодня на спектакль. Мы сможем увидеться. (Как всегда, в повелительном наклонении.)

- Да, хорошо бы нам увидеться сегодня. Завтра в ночь я улетаю.

- И куда же? (Как всегда, насмешливо, так что собеседник чувствует себя идиотом.)

- В Америку.






Ей все-таки приходится удивиться:






- Что это за поездка?

- Туристская. Буду путешествовать…






И я засмеялся. И она почему-то тоже.


Вечер. После спектакля поднимаюсь к ней в грим-уборную. Она просит подождать нежным голосом. Я топчусь в коридоре, выслушивая, как во всех грим-уборных знакомые славят друзей-актеров, дескать, как те гениально играли. Оглушительные звуки поцелуев напоминают хлопушки.


Не прошло и получаса, меня допускают в гримерную - к ней. Она сняла театральный грим и, главное, уже положила новый. Ах, сколько времени это теперь у нее занимает… Но сейчас увядшая кожа нежна, и французская косметика разбросана на столе, как оружие после победного боя. Она царственно разглядывает себя в зеркале, выслушивая мои восторги. Дверь гримерной открыта, чтобы проходящие актеры, обвешанные цветами, полученными от знакомых, слышали, как ее хвалят. Впрочем, играет она, как и должна играть кинозвезда: никак. Но месяц назад я был находчив и в своей статье удачно объяснил, что ее абсолютная неэмоциональность - новое прочтение роли. А тусклый голос, которым она талдычит роль Ранев-ской, - удивительно найденная характерность. С этой рецензии о \"Вишневом саде\" у нас все и началось. Она называет ее \"наша рецензия\".


Я разделся у администратора, и мне нужно идти за плащом через сцену. Декорация разобрана. В полутьме тускло светится дежурная лампа. Черная сцена, черный провал пустого зала! Жутковатая картинка! Ощущение, что уже прибыл… туда…


Она выпорхнула из театра в джинсиках, в этакой куртеночке - совсем юная. \"Сзади - пионерка, спереди - пенсионерка\". Ха-ха!


Отъехали от театра. Я целую ее. Во время поцелуя сквозь прищуренные веки вижу, как она равнодушно глядит вдаль и о чем-то сосредоточенно думает, машинально обвивая мою шею прекрасными руками. Я открываю глаза, и она моментально изображает нежность и желание. Милая, несчастная, никогда никого не любившая экс-красавица. Сотрудница в последней ночи. Довольно удачное завершение тысяч моих собачьих ночей.


Лежим в кровати. Удивительно хороша она в полумраке…






- Снимают фильм по повести Д., - начинаю я.

- Да, \"Любовь\"… Любовь-любовь… - Она вздыхает. - Как же я хотела когда-то сыграть ее… после \"Поезда\". Но…






Но \"задвинули\" в это время бедолагу Д.


А она лежит. Она молчит. Она вспоминает. Она вздыхает… Она, конечно, любила Д. Они все его любили…


Но полторы минуты на воспоминание - окончены. Она приподнимается на локте и начинает говорить… О чем? Естественно, о себе, о своих делах. О чем же еще она может говорить со мной в постели?






- Ты должен это сделать (позвонить) и объяснить ему (режиссеру)… Ты обязан убедить его… (И т. д., и т. п.) Я его ненавижу (это уже об актере - Тургеневе в гробу)… Хотя когда-то я с ним дружила (то есть спала)… Я тогда играла и Нину в \"Маскараде\", и Дездемону. Как он был красив, куда все подевалось?! Ну, он значительно старше меня (они одногодки, с одного курса)… И вот однажды он возненавидел меня за что-то (стала спать с другим красавцем?)… В \"Отелло\" он напивался и, дыша винным перегаром, наклонялся надо мной, изображая, как Отелло душит Дездемону. На самом же деле он зверски меня щекотал и сладострастно произносил свою реплику: \"Черты лица спокойны\". Но что я могла поделать? Если бы я пожаловалась, он задушил бы меня по правде!