— Я, — сказал Максим.
Она перешла на левую сторону, взяла его за руку и повела на могилку. По пути обстоятельно, как большая, разъяснила, что женщины и старики живут в лесу, километрах в десяти, в бункерах, с окошками из триплекса, а то и вовсе без света, в слепых землянках, как мокрички, в темноте и сырости. Некоторые пробуют ночевать дома, в печах, да ночами на юру, когда в трубе ветер, бабам страшно, безуютно… К тому же куры не оставались, убегали в лес на привычные места… А она после мамы уже неделю живет дома, и привыкла, и тряпье у ней там, в печи, и кукла…
Подошли к могилке.
Отослал Максим дочку, встал в положение «смирно», простоял долго. Вернулся, а дядя Леня уже в рабочей форме — ремень через плечо. Собирает он кирпичи, обивает с них старую печину, а Грунька складывает чистый кирпич столбиком.
— А все-таки тебе чем повезло? — утешал дядя Леня. — Тем тебе повезло, что печка складена на рассаднике. У кого печи на переводах — до основания порушились. А печка — жилья основа…
Так они начали строиться. Дядя Леня плотничал, Максим пособлял, как мог, но хлопоты по колхозу отвлекали его от личных дел.
Зерно, припрятанное на семена, оказалось почти все волосатое. С животиной тоже худо: на всю деревню сохранился один лысый петух, да и тот не пел, поскольку ему никто не откликался.
Хотя весна была худая, военная, но все же весна, не зима. То там, то тут затюкали топоры, запели пилы, застучали молотки.
Дядя Леня подружился с Грунькой, прозвал ее Гулюшкой, умывал ее, искал вошек, варил суп-затируху. А когда плотничал, Груня сидела на корточках и глядела на его руки. «А ну, Гулюшка, добудь гвоздочка!» — говорил он, и она бросалась куда-то, копалась в золе и прахе, как кутенок, и, возвратившись с заржавленными гвоздями, шептала тихонько: «Дарье не говори. На ихнем дворе нашла…»
Работал дядя Леня с рассвета до сумерек, работал бы дольше, но к вечеру у него болели глаза. Когда становилось невмоготу, он вонзал топор носом в бревно и, зажмурившись, ложился на травку.
— Ехал бы ты к докторам, — беспокоился Офицеров. — Ну тебя к шуту.
А он отмахивался:
— На мою долю эшелонов хватит.
К лету вокруг печи поднялся сочный, пахучий сруб. Дядя Леня наладил «весло», настрогал дранки, покрыл крышу, и дом был готов. Только двери не навесили, поскольку не было сухого тесу. И на крыльцо не хватило материала — вместо приступочки приволокли валун.
Подошло время прощаться. Дядя Леня выстругал себе легкую палочку — посошок, собрал фанерный баульчик и, как стало темнеть, пошел на станцию.
По пути встретил он денисовскую Феклу: скрючилась девчонка возле дороги на бревне, за живот держится. Они с матерью разбирали бункер и таскали волоком слеги. Уморилась до того, что последнее бревно никак в гору не затащить. Мать одна не в силах, а у дочери живот тянет — надорвалась. Мама пошла спать, а Фекла осталась сторожить бревно.
Дядя Леня впрягся в лямки и довез бревно до самого двора, до деревни Закусихино. И на другой день пришел помогать и на третий.
Мать Денисова сперва возликовала, но вскоре засомневалась. Стала гадать, чего он за работу спросит. Денег у ней сроду не водилось, из мирного добра каким-то чудом сохранился только старый баян. Может, он на баян зарится? Ну нет, не выйдет — не видать ему баяна как своих ушей! Впрочем, хозяйственная Денисова не стала рядиться с ним раньше времени и решила расплатиться по своему тарифу. Добыла сладкой водочки, напоила дядю Леню и оставила ночевать.
Утром встала злющая — и кипяточку испить не позвала. Больно переборчивы стали мужики — избаловались на фронте! Сами не знают, чего им надо! Она серчала и кидала ложки, а дядя Леня тем временем размечал бревна, какие пойдут на переруб, какие на обвязку. Тут Денисова вовсе испугалась: что все-таки у него на уме? Какой расчет? Кто его знает — может, он так избу срубит, что в стенах жужжать будет! Есть такие озорники.
И когда пришла с Евсюковки кума и стала плакаться, что обманули ее плотники, деньги вперед выманили, работу на полпути бросили и пропали, Денисова отдала куме дядю Леню с радостью… Евсюковская старуха в делах была бестолковая, а после смерти мужа и вовсе не стала ничего соображать.
— А все ж таки чем тебе повезло? — утешал ее дядя Леня. — Тем тебе повезло, что довели твои шабашники сруб только до половины. Хоть низ худой, зато верх я тебе складу хороший.
Пожалуй, первая поняла, что он за человек, тихонькая внучка кумы — Надя, про которую болтали, будто она жила с немецким солдатом. Дядя Леня, бывало, тюкает топором, а Надя стоит и вспоминает, какая у них была в мирное время изба, какое крылечко нарядное, какие червенки на закроях. Дядя Леня старался ей угодить, делал карниз с узорами, на ставеньках вырезывал червенки. Возле будущих ворот сколотил лавочку. Вечерами он взял привычку сидеть на лавочке и беседовать с Надей. Бабы шушукались — скоро будет сватать. Как только дядя Леня понял, что он жених, перепугался до смерти, заторопился, стал собираться уезжать. Надя убегала в лес, рыдала там, кусая в кровь кулаки, и повторяла: «Знаю почему, знаю почему!» До того изрыдалась, что ослабла, как от тяжкой ноши.
Евсюковские бабы осуждали дядю Леню, а с ним вместе и всю мужскую породу. Даже Максим не удержался — попрекнул своего друга первый раз за все время.
Была в ту пору осень. Груня простыла, закидало ее, бедную, чирьями, стала она горячая, как утюжок. Подошел дядя Леня к своей Гулюшке попрощаться, она вцепилась в него горячими ручонками и не отпускает. Дядя Леня терпеливо ожидал, когда заснет. Но она и во сне держала его цепко.
— Значит, бросаешь ты нас? — спросил Максим.
Дядя Леня вздохнул и снова остался.
Выменял где-то шприц, завострил иглу, промыл в перваче и стал делать Груне переливание крови.
Девчонка встала — он сам захворал. Озяб и лежал на лежанке, закрывшись с головой шинелью. Ни есть, ни пить не просил. Только велел капать лекарство по счету.
Лег первый снег.
Ночью вышла Груня во двор — слышит: стук-постук. Пригляделась, ничего понять не может: в дальнем углу двора, в самом тупике заплутался дядя Леня — тычется туда-сюда, забор палочкой обстукивает.
Луна светила в полную силу, и Груня видела фанерный баульчик у него в руке и шинель в скатку. Как будто снова собрался солдат на войну.
Нащупал он путь, выбрался на тропку и дошел до ворот. Постоял немного, ласково погладил верею своей работы и вышел. И калитка тихонько прикрылась.
Хоть мала была Грунька и перепугалась, какая-то сила потянула ее за ним.
Солдат шел по спящей деревне, постукивал палочкой. Миновал околицу, прошел полкилометра по шоссе и вдруг спросил не оборачиваясь:
— Кто здесь?
Грунька замерла.
Но дядя Леня догадался кто.
Подозвал он ее и признался, что стал совсем слепой и ничего не видит ни днем, ни ночью. Зрение у него уже давно угасало, угасало медленно, как свет в лампе, когда кончается керосин. Всех делов все равно не переделаешь, и надо ему, наконец, лечиться, и что она, Гулюшка, умница, не станет его удерживать, доведет до переезда и воротится домой. А Наде завтра пусть передаст, что для него не было человека дороже ее.
Груня слушала и вспоминала, как еще летом он не мог долго глядеть на белую бумагу. Подставила она дяде плечо и повела. Вела она его долго, плутала, плутала — и привела обратно к себе в избу.
На другой день собрали собрание. Колхозницы записали — кормить дядю Леню до скончания дней. А чтобы не убег — отобрали документы. Денисова ни с того ни с сего отдала ему свой баян — за так, ни денег не взяла, ничего.
Летом свозили его к знаменитому доктору в Одессу. Там сказали, что надо было приезжать раньше, а теперь опоздали, зрение потеряно навеки.
Однако сидеть нахлебником у людей он не умел. Быстро разучил на баяне несколько мотивов: «Легко на сердце от песни веселой…», «Темная ночь», «У самовара я и моя Маша», и стал играть на поле.
Бывало, выйдем на росе полоть, а он уже сидит играет.
К нему быстро привыкли.
Скоро спрос на дядю Леню увеличился, и установилась за ним штатная должность — гармонист. С общего согласия трудодни ему начисляли, как и всей бригаде.
Играл он прилежно — с утра до ночи. До того доигрывался, что, бывало, не мог застегнуть пуговицы. И Грунька разгибала его скрюченные пальцы, как сосновую стружку.
Пели и старухи, и малые девчонки, и мальчишки-прицепщики… Молодые любили веселую музыку, а пожилые просили печальное. Идет солдатка за коровой в борозде, и не разберешь, поет она под музыку или голосит…
Теперь, когда посмотришь на наши бисерные кокошники да красные сапожки, вряд ли кому поверится, в каком убожестве и нищете вроде бы из ничего родился наш богатый, веселый хор.
Прошло несколько лет. Воротились с войны уцелевшие мужики. Жизнь успокаивалась. И к дяде Лене стали сбегаться девчата.
Сперва вспоминали мы старые, простенькие песенки, потом стали разучивать посиделочные, свадебные, игровые, пели частушки, страдания. Разохотились, нашли патефон, принялись повторять за пластинкой «Голубой Дунай» и новые песни композитора Фрадкина.
В пятидесятом году ни с того ни с сего Максим Офицеров умер, и остались вдвоем десятилетняя Груня и дядя Леня.
А в колхоз на укрепление хозяйства прислали бывшего директора кирпичного завода. Дела с тех пор пошли хуже. Стали мы, что называется, колхоз-самоед. На трудодни — одни палки. Новый председатель отставил дядю Леню от хора, велел играть у себя на дому и плакал под музыку горючими слезами.
Лопнуло у меня терпение, собрала я своих комсомолок, самых горластых и отчаянных, и поехали мы в райком. Стали выкладывать секретарю райкома наши обиды: что, мол, это за председатель — ни работать, ни петь не дает. Секретарь райкома сказал было: «Давайте думать об урожайности. Хор — дело десятое», — да мы на дыбки: «Ах вот как! Если для души, значит дело десятое!» И грянули прямо у него в кабинете «Дороженьку». Весь райком комсомола сбежался. Подпевать стали… Полчаса пели.
Потом сел секретарь на нашу машину и поехал втолковывать председателю, что культурную работу с молодежью нельзя отставлять на задний план, что от культурной работы во многом зависит производительность труда… И запел колхозный хор снова… «Все, чем теперь сильны мы и богаты», «Замечательный снежок», «Горный орел», «Спасибо, спасибо, спасибо!» И Груня была у нас главной певуньей. Как прилипла к самодеятельности лет с семи, так, можно сказать, в хору возле дяди Лени и выросла.
Слава о ней шла кругами, и, когда ей было лет пятнадцать, ее приезжали записывать на пленку из радио.
А потом, незадолго до покрова, свалился к нам как снег на голову знаток хорового искусства, здоровый старик, в клетчатом шарфе, с длинными, как у попа, волосами, и стал кричать, чтобы Груню немедленно отправили в музыкальное училище. А когда увидел ее на грядах, под дождем, да еще босую, с ним чуть не сделался родимчик.
Председатель колхоза, заменивший в ту пору бывшего директора кирпичного завода, был пуганый и слушался любого приезжего. Вызвал Груньку и сказал: «Держите справку и выполняйте указание!» Знатока хорового искусства закусали пчелы, и он давно уехал, но из страха перед ним председатель называл Груньку на «вы».
Груня объясняла, что бросить слепого дядю Леню одного не может. Председатель ничего не хотел слушать и отмахивался обеими руками.
Споры тянулись неделю. Тем временем дядя Леня получил радостное известие: где-то в Казахстане объявилась его двоюродная сестра. Он собрал баульчик, торопливо со всеми распрощался и отбыл.
Груня потужила немного и решила ехать.
Мы, девчонки, всем хором собрались провожать ее до станции.
По пути в автобус влезла какая-то молодуха — стала плакаться на ошибку в жизни. Вышла замуж за механика, а механик попался непутевый. Повадился выпивать чуть не каждый вечер и к утру не просыхает. Вот она и едет в Коврово, вызволять его из чайной.
Кондукторша сказала, что последнее время многие женщины жалуются на ковровскую чайную. А все оттого, что там наняли какого-то инвалида, а этот инвалид завораживает игрой на баяне.
Груня вскочила с лавочки и кричит:
— Это дядя Леня!
Мы давай ее отговаривать — мало ли в районе инвалидов! Кроме того, у нее билет на поезд — может опоздать. А она ровно очумела.
— Он нарочно ушел, чтобы мне путь не загораживать, неужели не понимаете?! А я-то, дура, поверила! Раньше он не поминал ни про какую двоюродную сестру!
Побегла она в чайную. И верно — он, дядя Леня.
Бросилась она к нему на шею, и воротились они домой.
С той поры, сколько ее ни уговаривали ехать, никого не слушалась. И стал ей дядя Леня заместо родного отца.
В хору была Грунька вроде директора: распоряжалась, какой девчонке в каком ряду стоять, стыдила, когда лишку румянились, носилась по деревням — собирала хор, а иногда и зрителей. Девчат собирать было нелегко, а ребят — еще труднее. Знали, что в них нехватка, и задирали носы. Один придет — другой уйдет. А песни без мужского голоса не получаются — нет того оттенка…
В 1958 году мы взяли первое место на областном смотре, и про нас стали писать в газетах. Пошли слухи, что в январе нас отправят в Москву, на правительственный концерт. По этому случаю смерили каждую девчонку, пошили индивидуальные платья и башмачки и в обязательном порядке велели разучить песню «Расцвела земля колхозная».
Запевалой выделили, конечно, Груньку.
Летом спевки мы обыкновенно устраиваем в школе. Пришла я туда в полвосьмого. Дядя Леня подозвал меня и похвастал, что надумал к припеву два таких колена, что Гулюшка ахнет. И наиграл, чуть трогая лады, мотив.
Сровнялось восемь часов. Все пришли, а Груни не было.
Дядя Леня удивился. За все годы не помнил случая, чтобы она опаздывала. Митька сел на велосипед и поехал в Закусихино.
Дома Груньки тоже не было.
Пришлось запевать мне.
— А все ж таки нам чем повезло? — сказал дядя Леня печально. — Глядишь, новая солистка в хору… — голос у него дрогнул, он махнул рукой и прислонился к баяну. Наклонил голову и затих, будто баян шептал ему по секрету.
Дело не клеилось. И люди не все, и погода давила на душу. С утра заволокло, набежали тучи, толкался гром, а дождя все не было.
Дядя Леня то и дело бросал играть и подымал руку;
— Никак Груня идет…
А какая могла быть Груня, когда Митька, который, таскался за ней, как борона за трактором, и тот следы потерял. В конце концов все переругались и пошли. А дядя Леня остался ночевать в школе.
На улице было душно, беспокойно. Гремел гром. Неслись порожние тучи, уплывали от греха подальше. В избах загасили свет.
Старухи боятся сухой грозы, проверяют заглушки в печах, тушат свет и сидят в темноте под образами. Сухая молния непременно убьет кого-нибудь.
Спешу я в эту пору домой, гляжу — навстречу Груня.
Бесчувственная к ветру и грому, бежит она в упор на меня — зацепила, не заметила. Замерла у калитки, прислушалась.
Из школы доносилась музыка — дядя Леня отрабатывал колена, которыми мечтал потешить свою Гулюшку.
Я думала, Грунька сейчас кинется ему на шею, как тогда, в чайной, и повинится.
А она подошла к окну, поглядела внутрь и засмеялась. Засмеялась длинным, отчаянным смехом.
Такой и отпечатала ее в моей памяти молния: лохматая, платок на плече и хохочет, запрокинув голову.
Музыка смолкла. Из глубины зала спросили:
— Груня?
Она рассмеялась еще громче. Отсмеялась и пропала неведомо куда.
Через несколько минут снова запел баян, тихонько и печально. А мне, не знаю, почудилось, не знаю, нет, будто где-то далеко, за мостиком, снова раздался смех, невеселый и окаянный, ровно гуляла там нечистая сила.
Я не стала мешкать, бросилась домой. В такую ночь без того жутко: и птицы прячутся, и самолеты не летают.
Дядя Леня прежде других догадался: схороводилась она с кем-то. И зацепила ее любовь так крепко, что комсомолочка наша до ворожбы снизошла. В ту безуютную ночь загадала она примету: если спевка кончилась и все разошлись — будет у нее счастье долгое. А если остался хоть один человек — скоро все кончится. Задумывая свою глупую примету, она, конечно, на все сто процентов была уверена, что ночью в школе пусто. И так случилось, что самый верный ей человек — дядя Леня напророчил ей беду.
Как увидела она его в окно, надломилась у ней душа, растерялась девчонка и перепутала, когда плакать, а когда смеяться.
— После того полуночного смеха, — вспоминал дядя Леня, — стала Гулюшка тихая, как заря, — переживала. Вы небось скажете, с пустяка переживала. А я скажу — нет. Не с пустяка. Цельная была девушка, не отламывала, как другие некоторые, от души горбушку.
Надо бы мне тогда хоть схорониться где-нибудь, а я, дурной, крик поднял: «Груня! Груня!» И девчонки закусихинские звали меня домой: «Мы без тебя, дядя Леня, в такую ночь не дойдем, заплутаем!» Так нет — уперся, остался. Вот как неловко сошлось, беда-то какая. Все годы старался ей угодить по возможности — и на тебе! Как был глупый по самый пуп, так и не поумнел.
Я же ее извел, и она же стала меня утешать. Все тужила, как я тут буду, когда увезет ее принц в столицу и станет она жить в каменном дому. И боялась, что хор без нее развалится…
Дядя Леня рассказывал правду.
Кроме того, что Груня славилась первой певицей, была она еще и маночком для ребят. Все знали — не из-за любви к вокальному искусству, а только из-за нее многие парни сбегались на спевки.
Даже Пастухова, который спал и во сне видел исключительно скоростную механизацию, чуть не привлекла к нам в солисты. Особого труда ей не потребовалось: призналась Бугрову, будто слышала, как его жилец напевал «Смейся, паяц», и потеряла покой от его бархатного голоса.
С той поры наступили у нас веселые дни. Бывало, бранится бригадир за опоздание или за отношение к механизмам, да вдруг — словно переключат его на полуслове — начинает прибасать оперную арию. Оглянемся — так и есть: Грунька вышагивает с сумкой. А Пастухов поет и косит на нее глазом.
Впрочем, дядя Леня не одобрял такое поведение и, когда Груня стала особенно неугомонлива, попрекнул ее: «Тебе бы понравилось, если бы ты к человеку всей душой, а он над тобой бы измывался?»
Груня отсмеялась, но вскоре приумолкла, задумалась. И когда Пастухов пришел наконец наниматься в хор, между ними состоялась приблизительно такая беседа.
Пастухов говорит:
— Здравствуйте, Груня.
Груня говорит:
— Здравствуйте.
Пастухов говорит:
— Как поживаете?
Груня говорит:
— Ничего.
Пастухов говорит:
— Вы принимаете заявление в хор?
— На спевку ходить будете?
— Конечно. Почему вы спрашиваете?
— Потому, что не песни вас к нам тянут. — Груня вздохнула.
Пастухов смутился, но гонора не потерял.
— У вас слишком большое самомнение, Груня, — сказал он. — Должен вас огорчить: я действительно люблю музыку, а не то, что вам кажется.
— А что мне кажется? Да вы не краснейте… Вон как уши полыхают — прикуривать можно… — Груня задумчиво вздохнула. — И чего пристыдились? Любовь — такое дело, никому не миновать.
— Странный разговор.
— Ничуточки. — Груня потупилась. — Человек вы умный, надежный и, видать, доверчивый. Не обижайтесь, что я ломалась над вами, и простите мои глупости… Кабы раньше вы приехали — по-другому, может, все было. А теперь — поздно. Приворожил меня один трудящийся навеки и до самого конца.
— Да мне-то что! — занервничал Пастухов. — Мне какое дело, кто вас приворожил! Даже странно… Митька, что ли?
— Что вы! Митенька у нас немного, как бы сказать, «с приветом».
— А кто же?
— Не велел говорить. Велел слушаться.
— Странные отношения… А впрочем, какое мне дело! Вы меня упрашивали, я принес заявление. И все. Имейте в виду — посещать все спевки не смогу! Ходить буду редко, очень редко. В общем почти не буду ходить.
После этого разговора арии из опер Пастухов петь перестал.
А в январе пятьдесят девятого года хор вызвали в столицу на смотр и дали диплом первой степени.
13
Хотя Иван Степанович и посулил отстранить Пастухова от должности, наутро сам же первый раскаялся и вызвал меня посоветоваться.
Мы сидели у него на дому: я, он и Зиновий Павлович, товарищ Белоус.
Вчерашнее хождение Пастухова по железной дороге, откровенная болтовня Игоря Тимофеевича, все это путалось в голове и тянулось куда-то в одну далекую точку, к беленому столбику с цифрой «6».
Я не умела и боялась сложить все факты вместе, но тошно было, ровно перед бедой. А Иван Степанович снова начал кричать в мой адрес, что меня, мол, на две недели не хватило, что Пастухов человек нужный, интеллигент, что его надо оберегать от случайностей, проявлять постоянную заботу и помогать ему укорениться.
То ли нервы у меня сдали, то ли погода придавила, но вдруг ни с того ни с сего я разревелась и заявила, что умаялась вконец, больше не могу и снимаю с себя ответственность. Пусть Лариса принимает над ним шефство…
И опять, как всегда не вовремя, влетел в горницу бригадир.
Председатель встретил его мирно: посадил на стул, пообещался перечеркнуть и позабыть все, что между ними было плохого, и начать с белой страницы. Посоветовал назад не оглядываться, а уверенно глядеть вперед, чтобы достойно встретить юбилей колхоза и перешибить «Красный борец» по всем показателям.
— Берись, закатав рукава, совместно с Лариской за второе поле и сделай из него к приезду гостей образцовую картинку. Берись смелей! Не бойся. Повернешь не туда оглоблями — поправим.
Пастухов хотя и кивал, но слушал плохо. Ему не терпелось вытащить меня из избы. Зачем-то я снова ему понадобилась.
— У тебя что с ней, секреты? — спросил председатель.
— Да нет… Про Офицерову один момент надо выяснить.
— Обратно — на всех станциях горячий кипяток!.. Гляди до чего девку довел… Воет она от твоих моментов. Чего у тебя — высказывай. Здесь все свои.
— А можно?
— Давай!
Пастухов оглянулся и наклонился к председателю. Иван Степанович чего-то встревожился и тоже наклонился к самому лицу бригадира.
— Мне почему-то кажется, — шепотом объявил Пастухов, — что Офицерова покончила с собой сознательно. Понимаете? Сама бросилась.
Иван Степанович утер с висков пот и откинулся на спинку стула.
— Это ты один надумал или с кем-нибудь? — спросил он.
— Этого нам еще от тебя не хватало! — укоризненно протянул Белоус.
— Да! — усмехнулся председатель, оправившись от неожиданности. — С тобой, брат, не заскучаешь! Запустил ракету. Покрепче скоростной механизации…
— Она в людях разочаровалась, — пытался объяснить Пастухов.
— В каких людях? В наших, советских людях?
— Да нет, в одном человеке. В самом для нее драгоценном.
— Чего же такое в нем драгоценного? Зуб золотой?
Иван Степанович решил не зарываться и разговаривал терпеливо, как с неразумным малышом.
— Любила она его, понимаете? — волновался Пастухов. — Любила.
— Ты думаешь, на нее кидаешь тень? — предупредил Белоус. — Ты на себя кидаешь тень. Позабыл, куда она ночью бегала?
— Ну, хорошо, хорошо, я объясню, — замахал руками Пастухов. — Теперь ее все равно нет… Теперь можно. Она пришла ко мне после поездки хора в Москву. Пришла больная, с температурой. Ее трясло всю. Она там, в Москве, бегала к этому гаду, прямо из театра, без пальто и без шали бегала… Прибежала, а у того другая… Вы же все видели — Груня вернулась черная от горя.
— И пришла к тебе утешаться? — спросил председатель.
— Да, да, именно! — обрадовался Пастухов, посчитавши, что ему начали верить. — Ей узнать надо было, может ли мужчина изменить, если любит.
— И как ты осветил этот вопрос?
— Сначала я категорически сказал — нет. Если любит — изменить не может. Она застонала, будто я выстрелил в нее из нагана. И тут меня осенило. Ко мне, понимаете, бывают минуты, приходит озарение, когда вдруг все кругом далеко, далеко видно. Так и тогда…
— А у меня вопрос, — прервал его Белоус. — Почему она именно к вам пришла за утешением?
— Да потому что… потому что… — он опустил голову и словно бросился в омут, — считала, наверно, что я ей симпатизирую…
— Неубедительно.
— Ну ладно! Дело не в этом! На меня нашло озарение, понимаете… Я схватил «Былое и думы», второй том. И книга сразу чудом открылась на нужной странице. Я зачитал ей отрывок… Там Герцен исповедуется, как однажды изменил жене…
— Всюду выискивает темные стороны, — покачал головой председатель. — Даже у великих демократов.
— При чем тут темные стороны? Груня уцепилась за эту книжку, как за спасательный круг. «Я, — говорит, — ему должна написать. Он там, наверное, переживает, кается! Я утешу его!..»
— Неубедительно, — проговорил Белоус.
— Ну хорошо, хорошо! А помните, Груня в феврале на три дня пропала? — Пастухов говорил быстро, торопливо, ровно боялся, что мы разбежимся. — Опять же к нему ездила! Вернулась — встретил ее в павильоне. Была немного выпивши… «Ты, — говорю, — чего здесь?» — «Это, — говорит, — не я. Я, — говорит, — себя в Москве оставила». Стала меня бранить: «Вы, — говорит, — моральные да положительные, церемонитесь, ушами хлопаете, а у вас из-под носа сволочь всякая девчонок выхватывает, а вы огарками пользуетесь…» Разочаровалась. В людях разочаровалась.
— Что же она сразу, как разочаровалась, не кинулась? — спросил председатель.
— Не знаю… Может, чтобы не было подозрений. Она и под колесами любила паскуду своего.
И Пастухов крепко сжал костистые кулаки.
— Ну ладно, — председатель хлопнул ладонью по колену. — Герцен там, измены, это все художественная литература. Какие у тебя конкретные доказательства? Известна тебе фамилия ухажера?
Пастухов покачал головой.
— Известно, кто была у него эта, как ее… дополнительная женщина?
Пастухов снова покачал головой.
— Ну вот!
— А что вот? Какие могут быть доказательства, если она сама решила скрыть это… Одно можно утверждать наверняка: на таком расстоянии продержаться на руках Груня не могла. Я и то из сил выбился.
— Что ты городишь? — выпучил на него глаза председатель.
— Точно. Сегодня утром вышел на то место, где цеплялась Груня, и схватился за поручни товарного поезда. Проволочился до пятого пикета и сорвался.
Он положил на стол ладонями кверху черные, вспухшие руки.
— Ты что? — председатель встал. — Вовсе с ума спятил? А если бы сам… под колеса. Об отце, матери подумал?
Пастухов сидел потупившись.
— Ну ладно, — сказал председатель. — Допустим, твоя правда. Давай переиграем это дело, давай баламутить народ. Давай заместо подготовки к юбилею артели выкапывать могилы. Погубителя Офицеровой ты не знаешь и никогда не узнаешь. Никаких форменных доказательств у тебя нет. Чего мы добьемся в итоге? В итоге мы добьемся одного: пятна на памяти Офицеровой. Желаешь — давай.
— Не надо, Иван Степанович, — проговорил Пастухов тихо.
Голос у него был, как бы сказать, какой-то пустой, бесчувственный голос.
Видно, в этот момент лопнула у него в душе важная пружина, и я поняла, что отныне с ним будет все меньше и меньше хлопот.
Мне бы порадоваться, а нет! Обуяла меня вдруг такая тоска, такая тоска, что и высказать не могу.
14
В тот же день подошел мой черед мыть у дяди Лени полы. После Груни он остался один, и наши певицы постановили ходить к своему наставнику по субботам прибираться.
Раскидав немного личные, служебные и общественные дела, угомонив кое-как Пастухова, я купила в павильоне гостинцу — мятных пряников — и побежала в Закусихино.
Дядя Леня обитал в той самой избушке, которую поставил в конце войны дружку своему — Офицерову.
Избушка была махонькая, стесанная без прирубки. На лицевой стороне два окошка, да сбоку, на двор, — небольшая гляделка. Вот и вся краса.
Крылечка за недосугом недоделали, и вместо приступочки перед дверью так и лежал утопший в землю валун.
В горенке все осталось, как было при Груне. Даже численник показывал 27 февраля. После нее некому стало отрывать листочки. Узкая железная кроватка была чисто застлана, одеяльце углажено, подушечка лежала на подушечке, а на верхней — укрывальце.
В ногах, у кроватки, стояла этажерка, сплетенная из прутиков дядей Леней для своей Гулюшки. На полке — два штабелька книг.
Под стеклом в большой крашеной раме от зеркала виднелись несколько довоенных фотографий Груниных родителей — отца и матери, вместе и по отдельности. Снимки было трудно разобрать. Они отсырели в земле, когда их закапывали от немцев.
Между фотографиями заправлены билетики Московского метро и троллейбуса, голубые и розовые: память январской поездки Груни в Москву.
Билетики своей февральской поездки она повыкидывала.
Возле постели висела почтовая сумка искусственной кожи, та самая сумка, с которой Груня отправилась в свой последний поход. Только звание инвалида войны помогло дяде Лене завладеть сумкой, да и то пришлось дойти до начальника почты и составлять длинную объяснительную бумагу для бухгалтерии.
Больше ничего примечательного в горенке не было, если не считать трех-четырех цветных картинок, развешанных для красоты по стенам. Картинки Груня вырезывала из «Огонька» и прикрепляла булавками. Так они по сей день и держались на булавках: «Шахтерка» Касаткина, «Председательница» Ряжского и какая-то жгучая брюнетка в черной шали — испанского художника Гойи.
Хотя дядя Леня и старался сохранять порядок, насколько ему позволяла слепота, — прибирал посуду и поливал сады на подоконнике — герань да кактус, — все-таки после Груни стало погрязней. В немытых стаканах жужжали мухи.
Дядя Леня поставил самоварчик, и, прежде чем приступить к уборке, я посидела с ним, побеседовала, покушала чайку.
Он любил вспоминать о Груне, и я потихоньку стала выспрашивать про ее последнюю поездку в Москву.
— А что было? — сказал дядя Леня. — Пропала и пропала… Две ночи не спал, ждал. Под утро сморило меня, и пригрезилось, будто сколотили мы с Гулюшкой крылечко с кружевным карнизом. Верх железный. Окрасили поясочками… Баское крылечко… Крашу, значит, я столбики, крашу, один кружок остался, вдруг хлоп — будит меня моя Гулюшка. Явилась наконец! По запаху чую — выпивши… Да и так — вроде какая-то шальная, на себя непохожая. Где пропадала? Ничего не говорит — смеется, как тогда, в сухую грозу. Да все загадки загадывает… А кто я ей, чтобы ее попрекать да спрашивать? Я ее в войну выходил, она меня слепого выхаживала — только и всего… — Он вздохнул. — Красивая больно была, ничего не сделаешь. Такое уж выпало ей наказание. Видишь, картинка висит?
Дядя Леня указал на простенок между окошками. Кроме двух вилок, сунутых в щели, на голом простенке ничего не было.
— Хороша картинка, верно? — спросил дядя Леня. — Груня говорила: «На эту тетеньку хочу походить. Она, — говорит, — не красотой горда, а тем горда, что в ней, — говорит, — ничего рабьего нету».
Я сразу вспомнила картинку, которую видала на днях у Митьки Чикунова: богатая барышня, немного схожая с Грунькой, сидит, как живая, на пролетке в туманный от стужи день.
— Это которая, — спросила я для уверенности. — Чернобровая?
— Ну да. Какая же еще? С белым пером. Говорят, на Гулюшку похожа. Верно? Похожа?
Дядя Леня с тихой улыбочкой уставился на пустую стену.
— Похожа, — сказала я.
Надо сегодня же пристыдить Митьку, чтобы не таскал чего не следует у слепых людей!
— Приехала, глянула на эту картинку и говорит: «Куда мне до нее!» А потом вроде успокоилась, вошла в бережки. Стала носки штопать… «Ты, — говорит, — дядя Леня, заматывай, — говорит, — носки в портянки… Носки-то… Мне, — говорит, — рано вставать завтра, на почту… А ты, — говорит, — заматывай в портянки…»
Он махнул рукой, пошел на кухню и встал там, отвернувшись к печке.
Я приступила к уборке. Горенка была крохотная, и мыть пол не составляло никакого труда. Три раза тряпкой махнуть — и чисто. Поэтому сперва я решила прибрать посуду и опахнуть пыль в Грунином уголке.
— Ты там с места не тронь ничего, — приказал дядя Леня. — Как лежало, так пусть и лежит.
И пошел, чтобы не мешаться.
Только принялась за уборку — в окно сунулся Пастухов. Я немного перепугалась и спросила, что ему надо.
— Вы мне никто не верите, — проговорил он без всякой надежды. — А погляди-ка на почтовую сумку.
Я сняла ее с гвоздя и осмотрела. Ничего особенного не было. Сумка как сумка. В наружном кармашке трепаный Грунькин ходовичок, на брезентовой подкладке чернильным карандашом выведено: «Г. Офицерова».
— Ну? — спросил Пастухов нетерпеливо. Видно, за последнее время он надоел тут и дядя Леня не пускал его в избу.
— Что ну?
— Как это могло получиться? Груню перемололо, а на сумке ни царапины. Как это могло быть?
Пришлось снова разъяснять заключение товарища Бацуры. Когда Груня сорвалась, сумка с нее слетела. По закону сложения сил сумка должна была отлететь дальше, но на ее пути оказался пикетный столбик, за который последняя и зацепилась посредством лямки.
— Сумка не может слететь с человека, — сказал Пастухов.
— Как же она в таком случае оказалась на столбике?
— Очень просто. Груня повесила ее сама.
— Зачем?
— Чтобы не пропали письма… В сумке почта была! Груня повесила ее на видное место, чтобы не занесло снегом. Повесила, а сама кинулась… — Он скрипнул зубами. — Узнать бы, кто ее довел…
Я тщательно стерла с сумки пыль. Потом стала вытирать книжечки, одну за одной: «Молодая гвардия», Маяковский, Есенин. Среди художественной литературы попался и Герцен в зеленой обложке.
— Это случайно не твоя? — показала я Пастухову.
— Моя! — закричал он. — Дай сюда!
Я подала ему книжку в окно. Он открыл ее и побледнел, как смерть.
Из книжки выпорхнула и, раскачиваясь качелью, полетела закладка — небрежно оторванная половинка рубля.
Я похолодела. Все кусочки вдруг сложились в моем уме в одну картину.
Мы долго смотрели друг другу в глаза.
— Мало ли что? — сказали мои губы. — Мало ли какие бывают совпадения…
Надо еще отметить, что впоследствии в этой же книжке были найдены два распечатанных письма Ивану Степановичу из Министерства сельского хозяйства, про которые поминалось на суде.
Груня-то, кажется, сочувствовала затеям Пастухова и, не подавая вида, тайком оберегала его от вредных бумажек.
15
Да. Все кусочки сложились в одну картину. Все подошло одно к одному и до того вышло просто, что я и понять не могу, как это сама, без Пастухова не догадалась.
Конечно же, гуляла Груня с Игорем Тимофеевичем. Увидел он ее в прошлом году, когда приезжал в отпуск, стал прилюлюкивать, и потеряла она разум, и позабыла про все: и про спевки и про своего дядю Леню.
А когда в Москву приехали — убегла к нему на квартиру прямо со сцены. Как сейчас помню, хватились ее — пальто и шаль тут, а самой нету. Мне с ней в паре «Цепочку» танцевать, а ее нет. Так и пришлось прыгать одной, сзади всех, довеском. Прилетела Груня к Игорю Тимофеевичу, без пальто и без шали, в январе-то месяце, а у него — другая…
Вернулась несчастная, застылая, больная. Помню, домой ехали — жаловалась: «Никому не верю. Мне говорят, сколько булка стоит, а я не верю». Мы смеялись: «Повзрослела». А она: «Если это называется повзрослеть, то и расти не к чему».
Впрочем, болела недолго — Пастухов дал ей книжку, и она снова вспыхнула и, поправившись, в феврале бросилась в Москву. Страдала, что ее любезный переживает свою измену, мечтала утешить его… А он и думать об ней перестал.
Что там между ними было, никому теперь не узнать, да и узнавать поздно, но, видно, сильно обидел Игорь Тимофеевич гордую Груню. Обидел и ожесточил. До того ожесточил, что в деревню заехать опасался — взял путевку в дом отдыха.
Так задешево пропала светлая Грунина душа. Пастухов, конечно, с этим не примирится. А пустить его на самотек невозможно; натворит такого, что щепок не соберешь, и сам пропадет окончательно. А мне, по правде сказать, дорог, как собственный младенец, стал в последнее время мой нескладный Раскладушка. Я всей душой сочувствовала ему, а надо было его крепко держать за руки.
Я до того переволновалась, что из носу пошла кровь. Всю ночь не могла заснуть, ворочалась с боку на бок и думала.
С утра на дворе было мрачно, будто воротилась осень. Собирался дождь. Надо было закрывать наряды, а я ничего не понимала, глядела на бумаги, как с похмелки, и только и делала, что подправляла хвостики на буквах.
Сижу в конторе, переживаю, и черными тучами наплывают мысли: «Как теперь, разойдутся Пастухов с Игорем Тимофеевичем? Как они встретятся у стариков Алтуховых? Что будет?».
Чем дальше к вечеру, тем больше ныло сердечко. Наконец работа кончилась. Я накинула плащ и побегла к Настасье Ивановне предупредить, чтобы заперлась и не пускала гостей.
Дождь лил холодный, крупный. Капли били в глаза, высоко подскакивали на лужах.
Запыхавшись, я прибегла к Алтуховым и встала на пороге. Пастухов уже сидел на лавке под часами, зеленый, как тина. На меня не обернулся. Сидел ссутулившись и глядел в пол, в угол.
— Игоря Тимофеевича нету? — спросила я, сама удивляясь своему ровному голоску.
— Отец за ним поехал, — весело откликнулась Настасья Ивановна. — Жмот-то наш, председатель, узнал, что за Игорем Тимофеевичем, сам побег коня отряжать. Без звука…
Она готовилась проводить ненаглядного сыночка и хлопотала у печи.
— Когда по такой погоде доедут, бог знает! — стрекотала она. — Ну и погода! В обед завела тесто, не подходит… Накопали морей, на реках плотины — весь календарь сбили!..
Стол, как и две недели назад, был уставлен разными сластями: и наливочка и редька в сметане. Только груздей не было — дед как накинулся в тот раз, так все и поел.
— Он у нас сроду был дошлый, увертливый, — хвастала Настасья Ивановна про сыночка. — Не знаю, в кого удался… Я-то сама не деревенская, я городская, по родителю — орловская мещанка. Батюшка жильцов пускал. Свой дом у нас был, каменный, с мезонином. Хотели было другой дом прикупить, а тут революция. Мой-то ирод налетел, как коршун, и увез сюда в глухомань, в Мартыниху пропащую эту… Я его тогда и на лицо не разглядела какой. Вижу, красный бант на груди. Красиво. Забралась к нему на седло и поехала, дура. Мне тогда пятнадцать лет сровнялось, ничего не понимала. Привез он меня сюда — с той поры возле горшков и маюсь. А он все скакал гдей-то со своим бантом — наводил порядки… Дите у нас долго не удавалось — десять лет ждали. Бабы говорили, у моего ирода на это дело слабина от кавалерийской должности. И вот народился, наконец, Игорек, счастье мое ненаглядное, солнышко мое. Слабенький чегой-то родился, сосать силенки не было, через носик кормили. Моего злодея тогда дома не было. Воротился да как зашумит: «Ты что, туда-сюда! Не жена ты мне — контра! Почему моему сыну княжеское имя дала! Перекрестить его сей момент на Марата!» В те годы он сильно красный был. Идейный. Это теперь с него вся краска слиняла… Так, почитай, с самого рождения, тянули мы с ним нашего Игорька в разные стороны…
Пока Настасья Ивановна говорила, я украдкой поглядывала на Пастухова, старалась понять, что у него на уме. Он насупился, уставился в угол глазами, и было непонятно — слушал или нет.
— Подошло время обряжать Игорька в школу, — вспоминала Настасья Ивановна, — а у нас нет ничего… В тот год мой дурачок все добро в колхоз стащил, и коня, и сбрую, и колеса. Нам бы на пятьдесят лет хватило, а он стащил. Теперь у нас ничего нет, и в колхозе на двадцать одров четыре хода… Бывало, Игорек из школы придет — сразу бежит казанки перебирать. Казанков этих у него было цельный чулан натаскан: и простые бабки, и крашеные, и свинцом залитые, и с пломбами, и с заклепками, и с гвоздями. Отец, бывало, шумит: «Брось мослы! Читай задачку!» А он улыбается, бедный, да говорит: «Чего их учить, уроки-то… Положи лучше мне, маманя, побольше пирожка, я сегодня с Ванюшей поделюсь, больно он любит пирожок с луком». Ванюшка этот был младший братишка учительницы-сиротки. Игорек с ним на одной парте сидел. Подкармливал его потихоньку. Вишь, какой жалобный… — Она шмыгнула носом.
Свезла я его в Москву, в техникум. Каждый месяц деньги слала. Из-за этих денег с иродом моим цельные бои терпела. А все ж таки мой был верх — последнее продам, а деньги пошлю. И пришла мне награда. После войны объявился Игорек, всем на удивление, живой и здоровый, привез цельный ящик: и гречку и макароны. Тимошка с голодухи бросился служить смазчиком на железной дороге. Ему давали хлеб, да хлеб-то был — одно название, сырой, хоть коников лепи. А тут — такое добро! «Чем, — говорю, — одарить хоть тебя, сынок, не знаю». — «Ничего, — говорит, — мне с вас не надо. У вас у самих ничего нет. Вот хоть иконку возьму, если дадите, так уж и быть, об вас на память». И снял иконку, как сейчас помню, самую старенькую, самую плохонькую… — Настасья Ивановна утерла глаза и высморкалась. — Жил он тогда в Москве, чегой-то такое выдумал, и посулили ему заслуженное звание. Жить стал сытно, богато. Въехал в частную квартиру к какой-то гражданке, расписался и стал с ней жить. А когда стали документы поднимать для ученого звания, открылось, что у его жены брат с какой-то червоточиной, вредитель какой-то, мазурик. А она утаила… Игорек, конечно, подал жалобу куда надо и остался один-одинешенек. Была у него единственная отрада — приехать в отпуск, в родные края, к отцу, к матери. «Кроме вас, — говорит, — маманя, нет у меня ничего…»
Я боялась, что рассказ старухи еще пуще растравит Пастухова. Он сидел бледный и упорно смотрел в угол. Я глянула туда и ахнула. В подлавочье среди барахла лежал старый колун.
Я старалась сбить старуху на другие темы, но она только отмахивалась и цеплялась за сладкие воспоминания, которые оправдывали ее пустую жизнь. А когда Настасья Ивановна стала хвастать, что портрет Игоря Тимофеевича вывесят среди других почетных жителей Мартынихи, я поняла, что добром это кончиться не может, и побегла за председателем.
Дома его, конечно, не было. Я побегла к Белоусу и не ошиблась. Художник зарисовывал эскиз нашего уважаемого маяка — Зиновия Павловича. Товарища Белоуса рисовали по пояс, поэтому он сидел в новом пиджаке с орденами и в старых штанах. Иван Степанович давал указания, куда класть тени.