Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Персиваль Эверетт

Глиф

Моему дорогому другу и редактору Фионе Маккрэй
Деконструктивная мысль[1]



РАЛЬФ


A

différence[2]

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши – лопушистые, – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,[3] но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон[4] прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел стола. Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить столовость, хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.[5] Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест, la double séance,[6] если вам угодно, и это у них называлось красотой. Они были если не безумны, то по меньшей мере опасны.[7]

фармакон[8]

1

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

2

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

– Может быть, просто глупый, – ответила мать, тем самым закрепившись в моем представлении как более смышленая из этих двоих. Я младенчески улыбнулся, испугав ее на том уровне, который речь[9] для нее закрывала. – Ты посмотри на него, – сказала она. – Так улыбается, будто что-то знает.

– Газы, – ответил отец. – Не может он быть глупым. – Эта мысль его обеспокоила. – Взгляни на меня. Взгляни на нас. С чего ему быть глупым?

Вот кретин.

– Многие гении рождаются от людей со средним уровнем интеллекта или даже ниже, – сказала она.

Никогда еще не звучали слова правдивее; они повисли в воздухе, словно крепкие духи. Отец помахал рукой у носа и погладил бороденку, которой так гордился и которую лелеял, словно сад. Я перевел глаза с его одутловатых щек на мягкие черты матери. Эдиповы комплексы побоку,[10] я предпочитал общество матери, и не только из-за уютной мягкости и несколько более сочувственной натуры: она обладала природным интеллектом, недочеловеческим умом, не хочу сказать ничего плохого, способностью разорвать связь с тем, что отец назвал бы означаемым. А он, как ни шамкай челюстями, даже близко не мог понять саму связь, не говоря уж о ее разрыве, и постоянно попадал в ту же ловушку, полагая, будто смысл в его речах не просто упоминается – он там есть.

отрыв симулякра[11]

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,[12] однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):





Наутро я проснулся от крика матери.

– Дуглас! Дуглас! – звала она отца.

Инфлято примчался с пеной от зубной пасты у рта.

– Посмотри-ка, – сказала она. – Посмотри на это.

Она показывала на мою кроватку. Я проворно отполз в сторону, чтобы им лучше было видно.

– Не смешно, – ответил Инфлято.

– Я знаю, что не смешно.

Они уставились друг на друга.

– Я этого не писала.

– Ну все, хватит. Не смешно.

– Это ты написал? – спросила мать.

– Нет, не я. Что, похоже на мой почерк?

– Может, на мой? – огрызнулась она.

Он в ярости выскочил из комнаты. Через стенку я слышал, как он плюется в раковину. Мать осталась и не сводила с меня глаз. Она верила, что письмо написано не отцом, и знала, что не ею, а если исключить очень странного пришельца из того или иного мира, я был единственным подозреваемым. Она вышла из комнаты и тут же вернулась с книгой, которую открыла и подала мне вверх ногами. Я перевернул ее и начал читать. Она забрала ее и снова вручила вверх тормашками. Я взял книгу, как надо, и продолжил чтение.

– Ты понимаешь? – спросила она.

Я кивнул.

Из ее горла вырвался странный смешок, но был так же быстро подавлен. Казалось, она подумывала еще раз позвать отца, однако не стала.

– Так ты что, умеешь читать?

Я вновь кивнул.

Она открыла первую страницу и стала читать вслух. Или же делала вид, что читает, поскольку несла какую-то галиматью о медведях и белокурой девочке. Я помотал головой. Тогда она прочла:

– «Один: мир есть все то, что имеет место. Один точка один: мир есть совокупность фактов, а не вещей[13]».[14]

восполнение[15]

1

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам[16] представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

2

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями[17] и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.

bedeuten[18]

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и сплюнуть на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?[19] Taedet те ergo sum.[20]

разбивка[21]

Инфлято разглагольствует о современной критике разума, якобы вносит свой вклад. Я полагаю, он вносит такой же вклад, как и все.



О рациональности и концепции принципов мышления у Лейбница[22] и Аристотеля: спасаясь от змеи, Грог перепрыгнул с одного берега ручья на другой. Трог, ждавший на другом берегу, сказал:

– Как тебе удалось избавиться от змеи?

– Прыжком, – ответил Грог.

Трумен Капоте

– А, так это – прыжок, – сказал Трог. И хотя уже не раз преодолевал ручей в той же манере, с тех пор стал перепрыгивать его. Более того, он мог сказать кому-нибудь, что сейчас перепрыгнет, а потом – что перепрыгнул.

Инфлято взял меня с собой на работу Я ехал в рюкзачке у него за спиной и по пути через стоянку изучал его поредевшие волосы. Он не закрывал рта, спрашивал, как я «там, наверху», называл меня «пареньком» и «мужичком». У почтовых ящиков мы встретили женщину, и выражение его затылка изменилось. Он беззастенчиво эксплуатировал меня, сюсюкал, но, заметьте, не упоминал о моей легкой отсталости или откровенной глупости.

Бриллиантовая гитара

Женщина, которая была моложе моей матери и, возможно, красивее, но совсем не такая интересная, обошла вокруг, заглянула мне в лицо и потрогала за нос. Она что-то чирикнула, я зыркнул на нее.

– Такой симпатяга, – сказала она. – Сколько ему?

– В следующем месяце Ральфу будет годик. Правильно, Ральф?

До ближайшего города от тюремного хозяйства двадцать миль. Сосна и сосна, большие леса стоят между этим хозяйством и городом, в этих лесах и работают заключенные: подсачивают сосну для живицы. Тюрьма и сама в лесу. Она виднеется в конце рыжей, в рытвинах дороги, за забором, увитым колючей проволокой, как виноградной лозой. Там, за этим забором, живут сто девять белых, девяносто семь негров и один китаец. В двух бараках — больших домах из неструганых бревен под толевой крышей. Белые в одном бараке, негры с китайцем в другом. В каждом бараке есть просторная пузатая печь, но зимы тут холодные, и по ночам, когда сосны веют морозом и хлещет льдистым светом луна, растянувшиеся на железных койках мужчины не могут заснуть, и цветное пламя печи играет у них в зрачках.

– Даже не верится, что уже полсеместра позади, – ответила женщина.

– Может, как-нибудь попьем кофе?

Те, чьи койки стоят ближе всех к очагу, — люди важные: их уважают или их боятся. Мистер Шеффер — один из них. Мистер Шеффер — так его и называют в знак особого почтения — человек высокий, поджарый. У него рыжеватые волосы с проседью и лицо изнуренное, как у монаха; на нем совсем нет плоти; все кости видны; и глаза у него скучного, тусклого цвета. Он умеет читать и умеет писать, умеет складывать цифры столбиком. Когда кто-нибудь получает письмо, то несет его к мистеру Шефферу. Письма все больше жалостные, печальные; очень часто мистер Шеффер с ходу сочиняет более приятные вести, а что на странице написано, он не читает. В этом бараке еще двое умеют читать. И все равно один из них носит свои письма мистеру Шефферу, и тот из любезности никогда не читает правду. Сам мистер Шеффер писем не получает никогда, даже на Рождество: видно, у него нет друзей за стенами тюрьмы, а здесь и подавно — то есть близких друзей. Не всегда это так было.

ennuyeux[23]

Однажды в зимнее воскресенье, несколько зим тому назад, мистер Шеффер сидел на барачном крыльце и вырезал куклу. У него на это талант. Куклы у него вырезаны по частям и потом скреплены пружинкой; руки-ноги двигаются, голова крутится. Как сделает таких кукол штук десять, тюремный капитан их отвозит в город, и там их продают в магазине. Таким способом мистер Шеффер зарабатывает деньги на конфеты и на табак.

Amen. Fiat, fiat. Amen.[24] Мать не любила говорить с отцом, но все время пыталась. Не знаю, насколько он любил говорить с ней, но откладывал разговор до последнего, а уж тогда его было не остановить. Конечно, моя мать, сознательно или нет, хотя я принимал это за искреннее беспокойство, подчас бывала неделикатна с Инфлято.

– А что стало с тем романом, который ты писал? – спросила она.

В то воскресенье, когда он сидел и вырезал пальчики на крохотной ручке, на тюремный двор прогрохал грузовик. Молодой парнишка, прикованный наручниками к капитану, выбрался из кузова и стоял, щурясь на зимний призрак солнца. Мистер Шеффер бегло на него глянул. Ему тогда было пятьдесят, и семнадцать из этих лет он провел здесь, в тюрьме. Он не стал подниматься с места из-за нового арестанта. Воскресенье в тюрьме выходной, по двору шлялся народ, грузовик обступили. Потом Кайло и Арахис пошли докладывать мистеру Шефферу.

Он прекратил есть, положил вилку и сказал:

Кайло сказал:

– К черту романы. Я нашел лучший способ самовыражения. И потом, историями или поэзией уже никого не обманешь. Остается лишь письмо.[25] Критика – вот мое искусство.

— Иностранец он, новенький-то. С Кубы. А волосы — желтые.

— Поножовщина, капитан говорит, — сказал Арахис, который сам сидел за поножовщину. — Матроса порезал в Мобиле.

– Ну а когда у тебя будет бессрочный контракт, что потом?

— Двух матросов, — сказал Кайло. — Драка в кабаке, всего делов. И ничего он им не сделал.

– Я понимаю, художнице трудно смириться с тем, что ее роль – непревзойденного творца – оказалась под вопросом, но наши открытия в языке не принижают твою ценность – только ценность твоих работ.

— Ухо мужику отрезать? Это, по-твоему, ничего? Два года, капитан говорит, ему припаяли.

Мать сидела и смотрела на него. Она испепелила бы его молнией, если б могла.

Кайло сказал:

– Ты когда-то мечтал писать романы.

— Гитара у него — вся-вся в бриллиантах.

– Это наивно, – сказал Инфлято. – Я был ребенком и ничего не понимал. Я думал, что романы – это высокое искусство и тайна, но это не так. Они есть то, что есть.

Становилось темно для работы. Мистер Шеффер сладил части своей кукле и, держа за ручки, усадил ее к себе на колени. Скрутил цыгарку; сосны были синие от заката, дым цыгарки висел в холодных прохладных сумерках. Он видел, как по двору шел капитан. Немного поотстав, за ним шел светлый парнишка, новенький. Он нес гитару, утыканную бриллиантами из стекла, они лучисто мигали, и арестантская одежа была ему велика; как балахон маскарадный.

– Ты рационализируешь. Писатель ты никчемный, но не можешь это признать. – Мать отпила воды и улыбнулась мне. – Твой сын будет писателем.

– Это конечно, у него все задатки.

— Вот Шеффер, знакомься, — останавливаясь у барачного крыльца, сказал капитан. Этот капитан был человек не злой; иной раз он приглашал мистера Шеффера к себе в кабинет, и они беседовали о том, что прочитали в газете. — Тико Фео, — сказал он так, будто это название песни или птицы, — вот мистер Шеффер. Во всем бери с него пример.

– Что еще за юмор?

Мистер Шеффер поднял глаза на парнишку и улыбнулся. Он улыбался дольше, чем он хотел, потому что глаза у парнишки были похожи на лоскуты неба — синие, как зимний вечер, и, глядя в эти глаза, мистер Шеффер вспомнил далекое время и летний отпуск.

— Как сестренка моя, — сказал Тико Фео, потрогав куклу. Голос с кубинским акцентом был у него мягкий и сладкий, как банан. — Тоже она у меня на коленях сидит.

Она не хуже меня знала, что это за юмор. Смешно, а факт: Инфлято был так откровенно пленен или одурачен выбранным языком, хотя утверждал, что просто соображает в дискурсе. Если б он действительно понимал свое место в языке, то давно бы заткнулся и, возможно, предпочел декламировать бессмысленные вирши Уолта Келли[26] или Льюиса Кэрролла, занимаясь[27] своими поисками смысла. Он жевал с открытым ртом и говорил с набитым. Кролики круглее бандикутов, Сэм. Тема писательских неудач возвращала Инфлято к его мукам, а он не умел страдать достойно и, как трус, шел в атаку, показывая пальцем.

Мистер Шеффер вдруг заробел. Поклонился капитану и отошел к дальним теням двора. Там он стоял и шепотом перебирал имена звезд, расцветавших над ним. Он любил звезды, но сегодня они не приносили ему утешения; не напоминали ему, что то, что случается с нами здесь, на земле, тает в бесконечном сиянии вечности. Глядя на них — на звезды, — он думал про ту гитару с бриллиантами, про мирской ее блеск.

Aliquid stat pro aliquo[28]АбстракцияAufhebung[29]Атопос[30]А

Надо сказать про мистера Шеффера, что за всю свою жизнь он сделал только одну действительно плохую вещь: он убил человека. Обстоятельства этого дела не важны, важно только, что тот человек заслужил свою смерть и что за нее мистера Шеффера осудили на девяносто девять лет. Очень долго — много лет — он и не думал про то, что было с ним до тюрьмы. Память его о том времени была как дом, где никто не живет и развалилась вся обстановка. Но в ту ночь было так, будто по всем сумрачным мертвым комнатам позажигали лампы. Началось это, когда он увидел, как Тико Фео идет через сумерки со своей великолепной гитарой. До той минуты он не был одинок. Теперь, осознав свое одиночество, он почувствовал, что он живой. А он не хотел быть живым. Быть живым — значит помнить темные реки, полные рыбы, и солнечный луч у леди в волосах.

– Так ты ни в грош не ставишь мою работу, – сказала мать.

Мистер Шеффер понурил голову. Под пристальным взглядом звезд на глаза ему навернулись слезы.

– Этого я не говорил.

Обычно это незавидное место — барак, провонявший запахом многих мужчин, застывший под двумя голыми лампочками. Но с появлением Тико Фео в холодном бараке вдруг настало лето, и, когда мистер Шеффер вернулся туда, оторвавшись от наблюдений над звездами, он застал странную, яркую картину. По-турецки сидя на койке, Тико Фео щипал свою гитару длинными, летучими пальцами и пел песню, веселую, как звон монет. Песня была испанская, но многие пробовали подпевать, а Кайло с Арахисом вместе танцевали. Чарли и Миг танцевали тоже, но каждый сам но себе. Приятно было слышать, как люди хохочут, и, когда Тико Фео наконец отложил гитару, мистер Шеффер вместе со всеми его хвалил.

– Тогда что ты сказал?

– Не верится, что мы наконец-то избавились от Никсона.[31]

— Ты заслужил такую прекрасную гитару, — сказал он.

– Не увиливай.

– Брось, Ева, – сказал Инфлято. – Твои картины не могут быть ничем, кроме тебя самой, – продукт твоей культуры.

— Она бриллиантовая, — сказал Тико Фео, оглаживая ее эстрадный блеск. — Раньше моя рубиновая была. А эта ворованная. На Гаване моя сестра работает… как это по-вашему… где гитары делают; вот мне эта досталась.

– А то, что делаешь ты?

– Охотно признаю, это относится и ко мне.

– Но подписываешься под жалкой парой своих статей и книгой, которую никогда не закончишь.

Мистер Шеффер спросил, сколько у него сестер, и Тико Фео, осклабясь, показал четыре пальца. Потом синие глаза сузились жадно, и он сказал:

Пиу! Зенон не стал бы спорить с этой стрелой.

– Дура, – сказал Инфлято.

— Пожалуйста, мистер, ты даришь куклы для две моих малых сестры?

– Сам дурак!

Назавтра вечером мистер Шеффер ему поднес этих кукол. И стал с тех пор его лучшим другом, и они всегда были вместе. И всегда заботились друг о друге.

либидинальная экономика[32]

И дальше для Инфлято дорога шла только в гору.

Тико Фео было восемнадцать лет, и два года он ходил рабочим на сухогрузе по Карибскому морю. В детстве он ходил в школу к монахиням и носил на шее золотой крестик. И четки у него были. Четки он сберег, они были завернуты в зеленый шелковый шарф, содержавший и три других сокровища: флакончик одеколона «Огни Парижа», карманное зеркальце и карту мира компании «Рэнд Макнелли». Эти вещи и гитара были единственным его достоянием, и он никому не разрешал прикасаться к ним. Кажется, больше всего он ценил свою карту. Ночью, перед тем как выключат свет, он разворачивал ее и показывал мистеру Шефферу места, где он побывал — Майами, Галвестон, Новый Орлеан, Мобил, Куба, Гаити, Ямайка. Пуэрто-Рико, Виргинские острова, — и места, где хотел побывать. Он хотел побывать почти всюду, в Мадриде особенно, особенно на Северном полюсе. Оба этих названия завораживали и пугали мистера Шеффера. Ему больно было представлять себе Тико Фео где-то на море, вдали. Иной раз он с опаской поглядывал на своего друга, но думал: «Ленивый ты фантазер».

peccatum originale[33]

Тико Фео был ленивый, что правда, то правда. После того первого вечера его и за гитару-то трудно было усадить. На рассвете, когда охранник входил для побудки и стучал для этого молотом по печи, Тико Фео хныкал как малый ребенок. Иной раз он прикидывался больным, стонал, за живот хватался; но номер не проходил, капитан гнал его на работу вместе со всеми. Его поставили рядом с мистером Шеффером в дорожной бригаде. Работа была тяжелая — вскапывать мерзлую глину, таскать здоровенные мешки со щебнем. Охране приходилось вечно орать на Тико Фео, он отлынивал, все норовил к чему-нибудь привалиться.

Моя мать, позвольте дальше называть ее Ma, накладывала краску на холст с каким-то воодушевлением. Немного краски, но необузданной рукой, которой я завидовал. В ее мазках заключалось огромное напряжение, словно что-то, затрудняюсь сказать что, вот-вот неизвестно куда катапультируется. Меня волновали очертания и цвет, но, узнавая формы, деревья, лошадей, дома и прочее, я всматривался не в них, а в нечто за ними, или внутри, или вокруг. И, как ни странно, ее большие картины были не хуже маленьких. Но сколько бы красок и света она ни выливала на полотно, в ней была чернота, духовная темнота,[34] которую я считал не только притягательной, но и необходимой. Эта ее сторона хотела истребить в картинах всю форму (мать любила Мондриана[35]), но конфликт был слишком глубок, она видела слишком много и не столько не могла отделаться от этого видения, сколько стремилась убить его. Но, разумеется, нельзя убить несуществующего дракона. Кант был коварный христианин.[36]

Каждый полдень, когда разносили котелки с обедом, друзья усаживались рядом. У мистера Шеффера всегда оказывалось в котелке что-нибудь вкусненькое, он мог себе позволить яблоки и конфеты из города. Мистер Шеффер с удовольствием угощал своего друга, друг радовался, и мистер Шеффер думал: «Ты растешь; долго тебе еще расти, пока взрослым станешь».

Пока Ma размазывала грунтовку по большому холсту, в студию вошел мужчина. Я был пристегнут к прыгункам; эта конструкция позволяла мне стоять и подскакивать, а по сути, просто связывала, чтобы не забрел куда не надо.

Не все любили Тико Фео. Может, от зависти, а может, по другой какой причине, но про него часто нехорошо говорили. Сам Тико Фео, кажется, ничего не замечал. Когда его обступали и он играл на гитаре и пел свои песни, он чувствовал, по лицу было видно, что все его любят. Многие и вправду любили его; ждали — дождаться не могли того часа, когда уже кончился ужин, но еще не погашен свет. «Тико, сыграй на струменте», — говорили ему. И не замечали, что после его игры становилось еще печальней, чем прежде. Сон был рядом, подбирался на мягких лапках, а глаза медлили задумчиво на пламени, трещавшем за решеткой печи. Мистер Шеффер один понимал их тоску, потому что он и сам ее чувствовал. Друг будто воскрешал те далекие темные реки, полные рыбы, тех леди с солнечным лучом в волосах.

– Привет, Клайд, – сказала она.

Скоро Тико Фео удостоился чести спать на койке у самой печи рядом с мистером Шеффером. Мистер Шеффер знал всегда, что его друг отъявленный врун. Он не искал правды в его рассказах о приключениях, победах, встречах со знаменитыми людьми. Они доставляли ему удовольствие, как вот рассказы, какие в журнале читаешь, и его грел тропический голос друга, нашептывавший во тьме.

Они не сплетали тела, даже об этом не помышляли, хоть такое в тюрьме водилось, но во всем остальном были как любовники. Из всех времен года весна — самое ошеломительное: подмороженную зимнюю землю пробивают побеги, на старых обреченных ветвях раскрывается с треском листва, отоспавшийся ветер гуляет по новорожденной зелени. Вот и с мистером Шеффером творилось такое, он изменился, ожил, он расправлял вялые мышцы.

– Ева… Решил воспользоваться твоим приглашением. – Он обошел комнату, разглядывая полотна. – Господи боже мой, – произнес он. – Поразительно. – Он не сказал «хорошо». Мне это понравилось. Ma это понравилось. – А самое красивое здесь творение – вот. – Он повел глазами в мою сторону, и мать улыбнулась. Откровенно говоря, фраза была несколько тошнотворной, но прозвучала искренне, так что я не стал придираться и продолжил прыгать. – Как зовут?

Был конец января. Друзья сидели на барачном крыльце, каждый с цыгаркой в руке. Месяц тоненькой лимонной кожурой завивался в вышине, и полосы мерзлой земли блестели под ним и серебристо дрожали, как змейки. Тико Фео уж много дней как ушел в себя — молчал как разбойник в засаде. И нечего было просить: «Тико, сыграй на струменте», он только глянет на тебя неживым, затуманенным взглядом.

— Расскажи что-нибудь, — сказал мистер Шеффер. Он нервничал и дергался от беспомощности, видя, что друг отдаляется от него. — Расскажи, как ходил на скачки в Майами.

– Ральф.

– Ничего себе уши, – сказал Клайд.

— Никогда я не ходил ни на какие скачки, — сказал Тико Фео, тем самым признавшись в самой бессовестной лжи, разом отрекшись от неразрывных с ней сотен долларов и встречи с Бингом Кросби. Но он и глазом не моргнул. Достал расческу и мрачно провел по волосам. Из-за этой расчески несколько дней назад была жуткая стычка. Один человек в бараке, Миг, объявил, что Тико Фео ее у него украл, в ответ обвиняемый плюнул ему в лицо. Началась драка, мистер Шеффер еще с кем-то еле их разняли.

Клайд вернулся к работам. Он подошел к дальней стене посмотреть на огромное полотно, почти сплошную охру.

— Это моя расческа. Ему скажи! — потребовал Тико Фео у мистера Шеффера. Но мистер Шеффер спокойно и твердо сказал: нет, расческа не твоя — ответ, от которого, кажется, всем стало не по себе.

– Это мне нравится, – сказал он. – Только там одиноко. Я чувствую в нем тебя, но больше никого.

— Э, — сказал Миг, — да если он к ней так прикипел, пусть себе оставит, говнюк.

Я прекратил прыгать и прислушался к Клайду.

А потом срывающимся, изумленным голосом Тико Фео сказал:

– Я вижу движение в замерзшем, но не то чтобы холодном мире. Глупо звучит?

— А я думал, ты мой друг.

Да.

«Да, я твой друг», — подумал мистер Шеффер, но вслух ничего не сказал.

– Нет, – сказала Ma. – Я думала о том же, когда писала.

— Я на скачки не ходил, и что я про вдовую женщину сказал, то тоже неправильно.

Я знал, что это правда, и удивился его проницательности, но все же сказать такое. Впрочем, по мне, любая реплика – плохое начало.

Он жарко пыхнул цыгаркой и, как бы что-то прикидывая, глянул на мистера Шеффера.

Ma и Клайд поговорили о живописи, потом неловко замолчали, и Клайд сообщил, что ему пора домой.

— А деньги у тебя есть, мистер?

— Может, долларов двадцать, — ответил мистер Шеффер неуверенно, не понимая, к чему клонит Тико.

ens realissimum[37]

1

— Не очень хорошо, двадцать доллар, — сказал Тико Фео, однако без разочарования в голосе. — Ничего, мы все сделаем. В Мобиле есть мой друг Фредерико. Он нас сажает в лодку. Все будет хорошо. — И было так, будто он сказал всего-навсего, что чуть похолодало.

В этой культуре на первый план просачиваются наклонности порабощенных и угнетенных; менее разумные ишут в ней спасения или хотя бы прибежища. Поэтому зачастую они христиане. Я точно так же бессилен – я младенец без права голоса, тут хоть вусмерть укричись, – но меня не проведешь. Я не боюсь греха. В моем теле нет ничего плохого. Только сегодня утром я играл со своим краником. Застав меня за этим делом, Инфлято пришел в ужас и доброжелательным, однако натянутым тоном сказал, что больше так не надо. Несомненно, он полагал, что моя склонность к самостимуляции так или иначе связана с молчаливостью и в конечном итоге каким-то голандрическим[38] геном,[39] которым сам меня и наградил. Изгнав мавров, христиане первым делом закрыли общественные бани.

2

У мистера Шеффера заметалось сердце; он не мог говорить.

Инфлято ненавидит свои чувства. Думает, они хотят его одурачить.

— Тут никто не может догонять Тико. Он всех быстрей.

— Пули еще быстрей, — сказал мистер Шеффер неживым голосом. — Старый я стал, — сказал он, и ощущение старости поднялось в нем как тошнота.

causa sui[40]

Тико Фео не слушал.

— А там — мир. Мир, el mundo, друг.

1. Инфлято холодно целует мою мать жесткими, сухими губами, твердыми, как кирпичи, и родители переходят к сексу, поскольку женаты, поскольку должны обращаться за ним друг к другу. Они в этом смысле – хозяева друг друга. Автомашины друг друга. Секс есть ремонт. Для Ma тяжела каждая рядовая поездка по кварталу. Она кричит, и темнота в ней совсем разрастается, и почему-то эта боль питает ее, убивая, питает. Но разве у людей не всегда так? Убить ягненка ради мяса. Убить себя ради правды.

Он встал, он дрожал, как молодой конь; все будто тянулось к нему — месяц, крики охрипших сов. Дыхание у него зачастило, сделалось дымным облаком.

— Едем в Мадрид? Может быть, я научаюсь бой быков. Как думаешь, мистер?



Мистер Шеффер не слушал тоже.

2. Скальп Инфлято пересох, как я заметил. Погода была особенно холодная, меня укутали, надели чесучую шапку. В тот день он подпрыгивал на ходу. Мы забрали почту – его рукопись снова не приняли, на этот раз в издательстве Массачусетского университета: довольно приятное письмо. Однако его походка не потеряла упругости, когда мы вышли из здания и направились в ресторан на соседней улице, где встретили ту молодую женщину.

— Старый я стал, — сказал он, — Никуда не гожусь.

Несколько недель Тико Фео к нему приставал — мир, el mundo, друг; и ему хотелось спрятаться. Запереться в сортире, отдышаться. Тем не менее он был как натянутая струна, его донимал соблазн. А вдруг это сбудется — бег с Тико Фео, через лес, к морю? И он воображал, как он сидит в лодке, на море, которого в жизни не видел, он, всю жизнь проторчавший на суше.



В то время умер один заключенный, слышно было, как сколачивали во дворе ему гроб. И при каждом вбитом гвозде мистер Шеффер думал: «Это для меня. Это мне».

3. Со второго взгляда Лора оказалась не такой красивой, как моя мать. У нее были ухоженные волосы и чистые ногти, но ясные, в плохом смысле, глаза. Со своего насеста напротив, у отца на плечах, я смотрел в ее глаза и видел сколь угодно далеко. Я видел горизонт. Ничто не стояло между мной и бесконечностью. Но даже в том возрасте я понимал: тогда как ничто не стояло между мной и ее затылком, оно же не стояло между отцом и ее сосками.

А сам Тико Фео никогда еще не был так весел; ходил щегольской походочкой, как танцевал, для каждого держат наготове шутку. После ужина, в бараке, пальцы его взлетали над струнами, как фейерверк. Он всех научил кричать olé, и некоторые даже подбрасывали к потолку шапки.

Когда дорожные работы закончились, мистера Шеффера и Тико Фео перевели работать обратно в лес. На Валентинов день они обедали под сосной. Мистер Шеффер заказал в городе дюжину апельсинов и чистил их медленно, спиральками спускал кожуру; сочные дольки он отдавал другу, и тот гордился тем, как далеко сплевывает косточки — аж на десять метров.



День был холодный, ясный, блики солнца порхали вокруг как бабочки, и мистеру Шефферу, который любил работать с деревом, было хорошо, томно. Потом Тико Фео сказал:

— Этот, он мухи в рот не поймает.

4. Лора спросила про мою мать. Инфлято ответил, что Ma художница, причем «хорошая, но с приступами самоедства».

Он имел в виду свинорылого Армстронга, который сидел, зажав коленями дробовик. Он был моложе всех в охране и новенький в здешнем хозяйстве.

– Это жалко, – сказала Лора.

— Не знаю, — сказал мистер Шеффер. Он приглядывался к Армстронгу и заметил, что, как многие из дюжих, пустоголовых людей, двигался новый охранник легко и споро. — Он тебя запросто может обставить.

– Действительно, утомляет. Вечно приходится ее подбадривать. Понятно, я ей желаю успеха, но у меня своих дел полно.

— Может, я сам его обставлю, — сказал Тико Фео и пальнул косточкой в сторону Армстронга. Охранник нахмурился, свистнул в свисток. Это был сигнал к началу работы.

В тот день друзья не раз снова сходились; они крепили ведерки под живицу к ближним соснам. Неподалеку внизу скакал и ветвился между деревьев мелкий ручей.

– Я читала вашу работу об инаковости, – сказала Лора.

— В воде пропадает след, — старательно выговорил Тико Фео, будто припоминал что-то. — Мы бежим в воде; до ночи влезаем на дерево. Да, мистер?

Пиу!

Мистер Шеффер продолжал работать молотком, но рука дрогнула, и молоток пришелся по большому пальцу. Он ошеломленно глянул на друга. Боль не отразилась на его лице, он даже не пососал палец, как всякий бы сделал на его месте.

Глаза Тико Фео будто вскипели синью, и, когда он, голосом тише, чем шуршит верхушками сосен ветер, сказал «завтра», мистер Шеффер не видел ничего, кроме этих глаз.



— Завтра, мистер?

— Завтра, — сказал мистер Шеффер.

5. Отец попробовал дать мне сока, потом вместе с Лорой смеялся над моей гримасой. Лора назвала меня очаровашкой. Он сказал, я похож на мать. Подонок. Она предложила как-нибудь встретиться еще раз. Он охотно согласился. И снова надел мне чесучую шапку.

Первые краски утра легли на стены барака, и мистер Шеффер, который за всю ночь не сомкнул век, понял, что Тико Фео тоже не спит. Глазами грустного крокодила он следил за каждым движением друга на соседней койке. Тико Фео развязал шарф со своими сокровищами. Сперва вынул ручное зеркальце; отсвет медузой дрожал на его лице. Он долго себя разглядывал с серьезным восхищением и расчесывал и зализывал волосы, будто в гости собрался. Потом он повесил на шею четки. Одеколон он не стал открывать, карту тоже. Осталось только настроить гитару. Пока кругом одевались, он сидел на краю койки и настраивал гитару. Странно, ведь знал же, что больше ему на ней не играть.

суперчисло[41]

Гомон птиц провожал их по утреннему зимнему лесу. Шли гуськом, бригадами по пятьдесят человек, при каждой конвойный. Мистер Шеффер потел как на жаре, не попадал в ногу с другом, а тот шел впереди, щелкал пальцами, свистел, приманивал птиц.

Темной фигуре, уютно расположившейся в углу, сейчас четыре года, и она тайком пишет эту книгу. Самовоплощение в тексте? Навряд ли. Больше чем поверхностный литературный пересказ событий? Навряд ли. Слишком я зациклен на своих больших ушах и жутковатой молчаливости, такой пугающей молчаливости, что родители от меня бегут. Мой эмоциональный склад есть скульптура, мраморный реальный образ реального. В моих слезах плавают бакены, а у бакенов собираются игрушечные кораблики. Мондриан называл свою работу «новым реализмом», утверждая, что изображенное видит в природе, каким бы оно ни было холодным, математичным и даже пустым. Бедный, бедный Пит. Но если он так видел… Мир, который вижу я, не имеет острых углов, как у него, и полон символов – не просто моих символов или символов моего языка, но собственных символов реальности. Мы недооцениваем существо реальность, она якобы околачивается здесь как наш конструкт или как уходящая в бесконечность причина обманчивости чувств. Но вот самое важное, что я вынес из прожитых четырех лет: у реальности есть душа, реальность сознает себя и нас и, более того, не интересуется ни нами, ни нашими попытками ее увидеть. Фактически мы видим ее все время и не знаем этого, а пожалуй, и не можем. Тут она похожа на любовь.

Был условлен сигнал. Тико Фео крикнет: «Пора!» — и сделает вид, что заходит за дерево. Только мистер Шеффер не знал, когда это будет.

Охранник Армстронг, их конвойный, свистнул в свисток, они разбили строй и рассыпались в разные стороны. Мистер Шеффер, хоть и работал со всем вниманием, норовил стать так, чтобы видеть и Тико Фео, и охранника. Армстронг сидел на пне, жевал табак, отчего у него перекашивалось лицо, и штык уставил в солнце. У него были прыткие глазки шулера; и не скажешь, куда он смотрит.

сема[42]

Раз кто-то подал сигнал. Мистер Шеффер и знал, что это не голос друга, но все захолонуло и оборвалось у него внутри. Утро шло на убыль, и в ушах у него так шумело, что он боялся пропустить тот, настоящий сигнал.

Ma знала главное. Она знала: то, что она любит, отвечает взаимностью. Не я, а цвета, формы, подрамники с холстами. Они любили ее, она чувствовала. Говорить об этом ей никогда не хотелось. Ma не представляла, что тут можно сказать: только соберешься, как оно станет непонятным. Ее мир был слишком реален, чтобы говорить.

Солнце влезло на самую середину неба.

«Он просто ленивый мечтатель. Никогда ничему не бывать», — подумал мистер Шеффер и на миг отважился в это поверить.

эфексис[43]

— Но сперва мы едим, — сказал Тико Фео деловито, когда они ставили свои котелки с едой на берегу ручья. Ели молча, будто чуть ли не в обиде друг на друга, но наконец мистер Шеффер почувствовал руку Тико на своей руке и нежно ее пожал.

– Ну что, ты сегодня обедал? – спросила Ma.

— Мистер Армстронг, пора…

Мистер Шеффер видел над ручьем эвкалипт и думал, что скоро весна, подоспеет камедь для жвачки. Острый как бритва камень вспорол ему ладонь, когда он сползал по скользкому склону в воду. Он распрямился, побежал; ноги у него были длинные, он почти не отставал от Тико Фео, и ледяные брызги взметались вокруг. Крики гудели по лесу, полые, как голоса в пещере, и было три выстрела, высокие, будто стреляли по журавлиному клину.

Войдя в гостиную, Инфлято взял меня на руки и проигнорировал вопрос.

Мистер Шеффер не заметил бревна, которое лежало поперек ручья. Он думал, что он еще бежит, он сучил ногами, как опрокинутая на спину черепаха.

– Слышишь? Ты с кем-то обедал?

Он лежал и бился, и нависшее над ним лицо друга показалось ему частью белого зимнего неба — такое оно было дальнее, порицающее. Всего миг один оно повисело над ним, как колибри, но мистер Шеффер успел увидеть, что Тико Фео не хотел, чтобы он это сделал, никогда не верил, что он сделает это, и он вспомнил, как подумал однажды, что много пройдет времени, пока друг его станет взрослым. Когда его нашли, он так и лежал в мелкой по щиколотку воде, будто был летний вечер и он решил прохладиться.

– Да. С аспиранткой. Девушка интересуется инаковостью.

С той поры прошло три зимы, и про каждую говорили, что такой долгой, холодной еще не бывало. Недавно за два месяца дождей глубже вымыло рытвины на глинистой дороге к тюрьме, и теперь туда еще трудней пройти и еще трудней выйти оттуда. На заборе вокруг тюрьмы установили два прожектора, и всю ночь напролет они горят, как глаза огромной совы. А в остальном мало что изменилось. Мистер Шеффер, например, все тот же, разве что волосы сильней тронуло морозом да после перелома лодыжки он прихрамывает. Это сам капитан сказал, что мистер Шеффер сломал ногу при попытке поймать Тико Фео. Была даже фотография в газете: мистер Шеффер под заголовком «Пытался предотвратить побег». Он сильно тогда мучился, не потому, что стыдился людей, а потому что боялся, как бы не увидел Тико Фео. Но фотографию ту он все-таки вырезал и хранит в конверте вместе с другими вырезками, касающимися его друга: одинокая женщина сообщила, что он вошел к ней в дом и ее поцеловал, два раза доносили по начальству, что его видели недалеко от Мобила, потом решили, что он покинул страну.

надрез[44]

Никто никогда не оспаривал права мистера Шеффера на гитару. Несколько месяцев назад появился в бараке новый арестант. Говорили, что он чудесный гитарист, и мистера Шеффера упросили дать ему поиграть на гитаре. Только вся его музыка выходила никуда не годная, будто Тико Фео, когда настраивал гитару в то последнее утро, ее заколдовал. И теперь она лежит под койкой у мистера Шеффера, где все желтей делаются бриллиантовые стекляшки; иной раз ночью он потянется к ней, скользнет пальцами по струнам; а там — мир.

Мать скармливала мне все больше и больше книг. Я прочел Библию, Коран, всего Свифта, всего Стерна, «Невидимку»,[45] Болдуина,[46] Джойса, Бальзака, Одена, Ретке.[47] Я читал о теории игр и эволюции, о генетике и гидродинамике. Я читал о Джесси Джеймсе,[48] Бонни и Клайде,[49] Джозефе Маккарти.[50] Я проштудировал инструкции по эксплуатации родительского «сааба-63», стиральной машины «Мэйтаг», кондиционера «Кенмор». Я стал разбираться во взрослых отношениях и устройстве механизмов, в истории и проблемах эпистемологии. Опыт, как я догадывался, дело наживное, зато мое понимание происходящего было глубоким и адекватным. Я мечтал о рыбалке с Хемингуэем и прогулках по парижским улицам с Джеймсом Болдуином. Я не знал вкус флана,[51] но знал рецепт. Я мог представить отдачу при выстреле из дробовика и последствия для ничего не подозревавшей утки. По книгам я выстроил мир, целый мир, свой, где мог жить, причем не таким беззащитным, как в мире родителей. Я брал топливо у милой Ma, но не спешил приступать к «Ральфу о Ральфе»[52] – я сочинял стихи. И записывал их в блокноте с отрывными листами восковым мелком (ручки и карандаши опасны), предоставленным матерью.

Подъязычная кость

Опора слов,нежного органа,языка для лобзаний,ипсилон.Костная дугабольшего рога тянетсятянется, гнется,гнется над меньшим.Сломай эту костьнасилиеми, замирая,сглотни.Сломай эту кость,лишись поддержки,узнай, как мучительнаречь.

Это был первый, и Ma тут же упала в обморок. А ко гда пришла в себя, я по-прежнему разглядывал ее из кро ватки.

– Это ты написал?

Я кивнул.

мост

Когда мать предъявила отцу мой первый стих, тот не поверил. Он не стал смеяться, просто посмотрел на него и произнес:

– Ну и что я должен сказать?

– Это твой сын написал, – ответила Ma.

– Ева, – проворчал он.