Я решил видоизменить эту фразу:
— А я, мамаша, уже успел побриться. Идет? Не правда ли, моложе стал?
Джон Апдайк
Доктора и доктрины
Бертон
[1] предвидел, какую деталь зубной врач отметит в первую очередь: положенный по сану белый воротничок. Он везде и всюду привлекал внимание. Доктор стоял вполоборота к дверям, будто только-только надумал отвернуться. Его свежее лицо с тонкой ниточкой усов обратилось к Бертону, а серые глаза задержались на шее пациента чуть дольше, чем позволяла безупречная вежливость, но взгляд тут же скользнул выше, и одновременно с этим доктор сказал: «Здравствуйте!». Сделав шаг навстречу Бертону, он протянул для приветствия руку, которая оказалась на удивление мягкой.
Вслед за тем стоматолог отметил, что вошедший – американец. За время пребывания в Оксфорде Бертон приучил себя говорить негромко, но даже шепот не смог бы замаскировать энергичные гласные, слегка растянутые концы фраз и те особенности произношения дифтонгов, которые сразу выделяют американский говор среди британского щебета. Как только Бертон поздоровался и извинился за опоздание (не сказав дурного слова о британских автобусах, хотя именно они были всему виной), он явственно представил, какие мысли пронеслись в голове у врача: «США… благочестивые отцы-пилигримы… католик? Нет, тогда был бы черный головной убор… улыбка искренняя… на резцах зубной камень».
Жестом пригласив Бертона сесть в кресло, доктор направился к раковине и, не глядя, стал мыть руки.
– Вы из каких краев? – спросил он через плечо.
– Из какой части Штатов? – Бертону нравилось произносить «Штаты». Это звучало так всеохватно, так внушительно.
– Да, именно. Или вы канадец?
– Нет, я из Пенсильвании.
Бертону не впервой было сидеть в зубоврачебном кресле, но еще не доводилось наблюдать из него такой приятный пейзаж. Огромный эркер выходил во внутренний дворик. Там росло два-три дерева (ивы, определил Бертон), а среди крон порхали и раскачивались черные клубки – птицы. Если не считать птиц, ветви были совершенно голыми. Сквозь их переплетение виднелся умытый небосвод, до которого, казалось, было рукой подать. Эти неуловимо-голубые клеточки неба, равно как и бурая, с намеком на ржавчину кирпичная стена, почти не добавляли цвета в общую картину.
– Пенсильвания, – задумался вслух дантист, и по мере его приближения каждый слог звучал громче предыдущего. – Это на востоке?
Усы в кулаке стесняли меня. Я положил их на стол и сказал:
– Скорее на северо-востоке. Вы представляете, где расположен Нью-Йорк?
— Это вам на память. Вделайте в медальон. Пусть это утешит вас в том, что граф отказал.
– Примерно.
— Он осмелился?! — охнула мать моя, смахнув незаметно мой подарок на пол. — Где же совесть после этого?
– Так вот: оттуда немного к западу. В общем и целом, нейтральный штат.
Сошла и эта сцена. Я в душе поблагодарил своего всезнающего друга.
– Понимаю.
* * *
В третьем акте мои первые слова были:
Дантист наклонился над Бертоном, которого приятно удивили два обстоятельства: во-первых, когда он открыл рот, доктор сказал «благодарю вас», а во-вторых, у самого доктора было необычайно ароматное дыхание – не то карамельное, не то пряное. Заглядывая в рот Бертону, он постучал зеркальцем по каждому из зубов. У стоматолога на лбу был закреплен электрический рефлектор, как у окулиста. За окном, среди ветвей, крупные черные птицы выполняли головокружительные трюки. Оказалось, глаза у дантиста не совсем серые: стоило ему прищуриться, как они сделались почти карими, а потом, когда он покосился в сторону лотка с инструментами, приобрели зеленоватый оттенок, какой бывает у камешков, лежащих на дне быстрой речки. Он поскреб зондом глазной зуб Бертона, но так деликатно, что это не вызвало болезненных ощущений.
— Он сейчас идет сюда.
– Этот – в первую очередь. – Врач сделал пометку в чистой медицинской карте.
После этого должен был войти старый граф, но в стройном театральном механизме что-то испортилось.
Воспользовавшись паузой, Бертон сообщил информацию, которую держал в уме с самого начала:
Граф не шел.
– Пенсильвания дает более девяноста процентов мировой добычи антрацита.
Как я после узнал, он в этот момент был занят тем, что жена била его в уборной зонтиком за какую-то обнаруженную интрижку с театральной портнихой.
— Он сейчас придет, мамаша, не волнуйтесь, — сказал я, спокойно усаживаясь в кресло.
– Вот как? – с явным недоверием произнес доктор. У подбородка Бертона опять возникли руки с зубоврачебными инструментами. Бертон открыл рот.
Мы подождали. На сцене секунды кажутся десятками минут.
— Он, уверяю вас, придет сейчас! — заорал я во все горло, желая дать знать за кулисы о беспорядке.
– Благодарю вас, – сказал дантист.
Граф не шел.
— Что это, мамаша, вы взволнованы? — спросил я заботливо. — Я вам принесу сейчас воды.
Пока он осматривал полость рта, проверял твердые ткани зубов и ставил условные значки в карте, к Бертону отчасти вернулось душевное равновесие. В тот день – возможно, из-за предстоящего визита к стоматологу, да еще в чужой стране – он с раннего утра ощущал козни дьявола. К теплому, уютному запаху постели примешивалось сомнение; оно капало с холодных охристых стен скромного жилища, проникало даже в сновидения. Безмолвных свидетелей тщеты, которая шла вразрез с надеждами и доктринами, оказалось немало: домашние тапки, махровый халат, отражение в зеркале и, конечно, книги – тома в черных и коричневых переплетах, К. С. Льюис
[2], Карл Барт
[3], «Краткая антология Средневековья», Рэймонд Талли и Бертран Рассел
[4], – они мирно соседствовали друг с другом, словно непритязательные Беллок
[5] и Честертон
[6]. Даже зубная щетка, которая в добрые дни помогала приобщиться к утренним таинствам, сегодня выступила вульгарной прислужницей гигиены, напомнив о богомерзком присутствии микробов. Легкомысленное бульканье водопроводных струй заглушило внеурочные молитвы Бертона.
Вылетел за кулисы и зашипел:
Запах карамели и гвоздики улетучился. Дантист, распрямив плечи, спрашивал:
— Где граф, черт его дери?!!
– Новокаин хорошо переносите?
— Ради Бога, — подскочил помощник, — протяните еще минутку: он приклеивает оторванную бороду.
Бертон пришел в замешательство. По его убеждению, только ленивый ум мог нынче отождествлять боль со злом. Ведь если вдуматься, боль предостерегает от порока и в силу этого являет собою добро. С другой стороны, облегчение чужой боли – это очевидная добродетель, возможно самая очевидная из всех добродетелей. А лелеять боль так же низко, как гоняться за удовольствиями. В то же время бегство от боли – признак малодушия.
Я пожал плечами и вернулся.
По интонации дантиста ничего нельзя было определить – то ли он не дождался ответа, то ли просто решил переспросить:
— Нет воды, — грубо сказал я. — Ну и водопроводец наш!
Мы еще посидели…
– Ваш стоматолог вводит вам новокаин?
— Мамаша! — нерешительно сказал я. — Есть ли у вас присутствие духа? Я вам хочу сообщить нечто ужасное…
Еще в ту пору, когда Бертон малолетним сорванцом бегал в заскорузлом комбинезончике, доктор Гриблинг уже делал ему уколы новокаина.
Она удивленно и растерянно поглядела на меня.
– Да. – Это короткое слово прозвучало резко, вызывающе. Бертон поспешил добавить: – По его мнению, у меня повышенная чувствительность.
— Дело в том, что когда я вышел за водой, то мимоходом узнал ужасную новость, мамаша. Автомобиль графа по дороге наскочил на трамвай, и графа принесли в переднюю с проломленной головой и переломанными ногами… Кончается!
Теперь получилось как-то манерно.
Я уже махнул рукой на появление графа и только решил как-нибудь протянуть до тех пор, пока кто-нибудь догадается спустить занавес.
– Займемся троечкой, – сказал доктор.
Мы помолчали.
Сердце у Бертона заколотилось, как оса в банке, потому что дантист поднялся со стула, подошел к раковине, совершил невидимое действо и вернулся с наполненным шприцем. На кончике иглы каким-то чудом удерживалась капля жидкости. Пока доктор стоял к нему спиной, Бертон уже открыл рот. Когда врач, занеся острие, обернулся, у него едва заметно дрогнула губа под тонкими усиками: такая истовость показалась ему необычной и даже забавной.
— Да… — неопределенно протянул я. — Жизнь не ждет. Вообще, эти трамваи… Вот я вам сейчас расскажу историю, как у меня в трамвае вытянули часы. История длинная… так минут на десять, на пятнадцать, но ничего. Надо вам сказать, мамаша, что есть у меня один приятель — Васька. Живет он на Рождественской. С сестрой. Сестра у него красавица, пышная такая — еще за нее сватался Григорьев, тот самый, который…
– Будьте добры, пошире, – сказал он. – Благодарю вас. – Игла приближалась. Она мелькнула у Бертона под носом и скрылась из виду. – Сейчас будет немного чувствительно.
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — вдруг вошел изуродованный мною граф, с достоинством останавливаясь в дверях.
Какая обходительность! Мгновенный укол – и от текучего, распирающего потока боли Бертон выпучил глаза; он увидел голые кроны, перепуганное бледное небо и черных птиц. Одна из них сидела на самой верхушке дерева; к ней присоединилась вторая, потом – ему было хорошо видно – на ту же ветку опустилась третья, ветка изогнулась крутым полумесяцем, и все три птицы, захлопав крыльями, исчезли из поля зрения.
— А, граф, — вскочил я. — Ну, как ваше здоровье? Как голова?
– Все, все. – На Бертона повеяло карамелью и гвоздикой.
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — строго повторил граф, игнорируя меня.
Дожидаясь, пока новокаин подействует, доктор завел неторопливую беседу с пациентом.
— Я рад, что вы дешево отделались, — с удовольствием заметил я.
– Какими судьбами вы оказались в Оксфорде? – поинтересовался он.
Он поглядел на меня, как на сумасшедшего, заморгал и вдруг сказал:
– Я занимаюсь научной работой.
– Неужели? В какой же области?
— Простите, Анна Никаноровна, но я должен сказать вашему сыну два слова.
– Пишу диссертацию о человеке по имени Ричард Хукер
[7].
Он вытащил меня за кулисы и сказал:
– Вот как? – Ответ вызвал у доктора такую же скептическую реакцию, как и данные о добыче антрацита в Пенсильвании.
— Вы что?!.. Идиот или помешанный? Почему вы говорите слова, которых нет в пьесе?
Ричард Хукер, «примерный, примитивный, примирительный», как отозвался о нем Уолтон
[8], занимал столь важное место в мире Бертона, что сомнение в его существовании было равносильно сомнению в существовании мира Бертона. Но когда Бертон пояснил: «Это английский теолог», в его голосе не было и тени досады или заносчивости. Ему довольно легко далась наука смирения. Впрочем, он отдавал себе отчет, что рассуждения о собственном смирении – это не что иное, как гордыня, а признание в себе гордыни дает повод для дальнейшего, более углубленного самопостижения. Можно было бы прямо сейчас поразмыслить об истоках этого греха, но дантист уже задал следующий вопрос:
— Потому что надо выходить вовремя. Я вас чуть не похоронил, а вы лезете. Хоть бы голову догадались тряпкой завязать.
– Теолог – это богослов?
— Выходите! — прорычал режиссер.
– Совершенно верно.
* * *
– Не могли бы вы процитировать что-нибудь из его трактатов?
Могу с гордостью сказать, что в этот дебютный день я покорил всех своей находчивостью.
В четвертом акте, где героиня на моих глазах стреляется, она сунула руку в ящик стола и… не нашла револьвера.
У Бертона были наготове ответы на стандартные вопросы («Когда он жил?» – «С 1554 по 1600 год»; «Чем прославился?» – «Попыткой примирить христианскую, то есть томистскую, политическую доктрину
[9] с реальным положением дел в эпоху правления Тюдоров; хотя эта задача покорилась ему лишь отчасти, он во многом предвосхитил ряд направлений современной политологии». – «Какова цель вашей работы?» – «Я попытаюсь выявить причины, которые помешали Хукеру принять платонизм эпохи Возрождения»), но сейчас он растерялся. На ум приходили какие-то обрывки фраз – «зримая Церковь», «неизменный закон», «весьма хрупкая способность», «папские предрассудки», а также не вполне ясного содержания термин «формалистичность» – все, что угодно, только не законченные высказывания.
Она опустила голову на руки, и когда я подошел к ней утешить ее, она прошептала:
– В данный момент не могу вспомнить, – извинился он, касаясь пальцами стоячего воротничка, и в который раз – хотя уже можно было привыкнуть – поразился жесткости его непрерывной кромки.
— Нет револьвера: что делать?
Такое признание, по всей видимости, ничуть не обескуражило дантиста.
— Умрите от разрыва сердца. Я вам сейчас что-то сообщу.
– Десна онемела? – спросил он.
Я отошел от нее, схватился за голову и простонал:
Бертон поворочал языком и сказал:
— Лидия! Будьте мужественны! Я колебался, но теперь решил сказать все. Знайте же, что ваша мать зарезала вашу сестренку и отравилась сама.
– Онемела.
— Ах! — вскрикнула Лидия и, мертвая, шлепнулась на пол.
Врач развернул бормашину; Бертон открыл рот.
* * *
– Благодарю вас.
Нас вызывали.
Новокаин подействовал. Жужжание доносилось будто бы издалека, а боль оказалась не страшнее той, какую причиняет взрыв звезды, убийство индийского слона или – признался про себя Бертон – порка соседского мальчишки. Боль. Тут, несомненно, есть проблема. Он начал привычно рассуждать сам с собой. Творение – это результат стремления Творца создать из материи живые души. С точки зрения этики материя per se нейтральна; если придать ей форму, она будет тяготеть к добру, но в ее природе заложено соперничество. Нет двух сущностей, которые могли бы находиться в одном месте в одно и то же время. Отсюда – боль. Но наши поступки не должны диктоваться сугубо материальными побуждениями. В самом деле, весь Его земной путь доказывал тщету соперничества за преходящие ценности, верно? С другой стороны, верно и то, что существует дьявол. А дьявол нарушает стройность мироздания. При этой мысли вниманием Бертона, естественно, овладели черные птицы. Они неустанно падали с неба и с деревьев, но почему-то лишь немногие взмывали ввысь.
Я же того мнения, что если мы и заслужили вызова, то не перед занавесом, а в камере судьи — за издевательство над беззащитной публикой.
Дантист поменял бор. «Благодарю вас». Какие-то вещи Бертон сумел постичь. А какие-то не сумел: например, почему Он выжидал миллионы лет, пока из атома мучительно развивалась жизнь. С каким чувством Он наблюдал, как эти нелепые, упрямые твари выкарабкивались из болот и бессмысленно вымирали на долгом и тернистом пути превращения в Человека? Или взять звезды: такие далекие, просто насмешка над бесполезностью расстояний; теологи привычно рассуждают о бесконечности, но неужели она и впрямь до такой степени бесконечна? Однажды Бертон спросил своего отца, верит ли тот в чистилище. «А как же? – незамедлительно выдал отец, ткнув мундштуком в направлении пола. – Тут оно и есть, чистилище». Воспоминание о том давнем разговоре вызвало у Бертона чувство подавленности; поэтому, когда бор, пройдя сквозь броню анестезии, впился в нерв, боль приобрела видимость ответа и была встречена едва ли не с восторгом.
– Ну вот, – сказал дантист. – Будьте добры, сплюньте, пожалуйста.
Находчивость на сцене
Он отвел бормашину в сторону, и Бертон понял, что больше она не понадобится. Какая деликатность!
О своих первых шагах на сцене я рассказывал в другом месте. Но мои последующие шаги должны быть (я так полагаю) также интересны для читателя.
– У вас во дворе, я вижу, настоящее царство пернатых, – сказал Бертон.
Вот один из таких шагов.
– Мы их подкармливаем, – объяснил дантист, растирая амальгаму для пломбы в маленьком толстостенном тигле.
* * *
– Что это за черные птицы?
Я уже три недели, как играю на сцене. Вид у меня импозантный, важный, и на всех не играющих на сцене я смотрю с высоты своего величия.
– Скворцы. Невероятно прожорливы. Вечно отнимают корм у малиновок.
Сидел я однажды с актерами в винном погребке за бутылкой вина и шашлыком и поучал своих старших товарищей, как нужно толковать роль Хлестакова, не смущаясь тем, что задолго до меня мой коллега Гоголь гораздо тщательнее и тоньше объяснил актерам эту роль.
Только теперь Бертон заметил, что среди ветвей мелькают комочки поменьше и пошустрее, но не такие многочисленные и не такие деловитые, как скворцы. Он стал приглядываться к одной из таких пташек, которая ни минуты не сидела без движения: она то расплывалась, словно клякса, то набухала, как почка, то поворачивалась в профиль и становилась похожей на керамический кувшинчик работы Пикассо. Благодаря этим наблюдениям его разум освободился от всяческих мыслей и не реагировал ровным счетом ни на что, даже на скрип растираемой амальгамы.
Худощавый молодой господин с белыми волосами и истощенным вечной насмешкой лицом подошел к нам и принялся дружески пожимать руки актерам:
Когда Бертон очнулся, его вниманием безраздельно завладели инструменты на лотке: щипцы, зонды, боры, ватные шарики; на столике стояла небьющаяся банка с ватой и спиртовка под металлическим колпачком; на эмалированной этажерке подле его локтя ждали своего часа десятки каких-то полезных приспособлений; дальше начиналась облицованная кафелем стена, потом оконная рама, потом знакомая картина за окном – все это охватили его органы чувств на волне душевного подъема и жажды деятельности. Такое ощущение частенько накатывало на Бертона в детстве, но с годами посещало его все реже и реже. Пришлось подавить в себе желание рассмеяться и схватить что-нибудь со столика; даже улыбка, обращенная к доктору, пропала втуне, поскольку тот смотрел только на кусочек амальгамы, поддетый острием какого-то инструмента, по форме напоминающего клюшку для гольфа.
— Здравствуйте, Гаррики! Нас познакомили.
— Вы тоже актер? — снисходительно спросил я.
Амальгама благополучно достигла места назначения. Бертону пришло в голову, что мир, как и музыка, держится на противоборстве. Дерево растет снизу вверх, а сила тяжести давит на него сверху вниз; птица вытесняет воздух, а воздух неизбежно сжимает птицу. В голове замелькали непрошеные воспоминания: как он в раннем детстве подверг страшным пыткам резинового утенка Дональда; как играл в беседке из виноградной лозы во дворе родительского дома; как уважали в городе его отца; как выглядел залитый солнцем парк; как звучала фраза Макса Бирбома
[10] насчет того, что надписанный твоей рукой конверт становится чужим, проехав в почтовой карете.
— Что вы! — возразил он, оскаливая зубы. — Как это вы можете по первому впечатлению так дурно судить о человеке?! Я не актер, но в вашем деле кое-что понимаю. Вы давно на сцене?
Стоматолог кашлянул. От простуды кашель совсем не такой; так может кашлянуть лишь тот, кто сделал свое дело и теперь волен прочистить горло.
Я погладил свои бритые щеки:
– Будьте добры, прополощите, пожалуйста, и сплюньте. – Он указал на стакан, наполненный чем-то розовым.
— Порядочно. Завтра будет три недели!
Почему-то раньше Бертон им не воспользовался; зато теперь, набрав в рот немного жидкости (довольно приятной, но, конечно, не такой приятной, как дыхание врача), он поболтал ее во рту и выпустил в белоснежную плевательницу, стараясь не издавать одиозных звуков.
— Ого! Значит, через восемь дней можно уже и юбилей праздновать. Хе-хе… Воображаю, как вы волнуетесь на сцене!
– Боюсь, вам понадобится прийти еще раза три-четыре, – сказал доктор, изучив записи в медицинской карте.
– Прекрасно.
— Кто — я? Ни капельки.
Усики дантиста едва заметно поползли в стороны.
— Ну да, знаем мы! Конечно, если роль вызубрили, да под суфлера идете, да окружены опытными товарищами — тогда ничего. А представьте себе — на сцене какая-нибудь неожиданность, что-нибудь такое, что не предусмотрено ни автором, ни режиссером, — воображаю вашу растерянную физиономию и трясущиеся колени…
— Ну, — усмехнулся я. — Меня не легко смутить.
– Записаться можно у мисс Левистон. – Он опускал боры один за другим в гнезда соответствующей величины. – Как вы думаете, чем объясняется такое… мм… посредственное состояние ваших зубов?
— На сцене-то? Да бывают такие случаи, когда и Варламова с Давыдовым можно, что называется, угробить!
Бертон задумался. Ему хотелось высказать свою признательность, благословить этого человека, но поскольку сделать это традиционным способом было бы весьма затруднительно, он решил отблагодарить доктора внимательным отношением:
— Меня не угробите.
– Дело, видимо, в том, что по части зубоврачебной помощи Пенсильвания отстает от других штатов.
— Люблю скромных молодых людей! — вскричал он. Потом задумался, искоса на меня поглядывая. У меня было такое впечатление, что я действую ему на нервы…
– В самом деле? С чем же это связано?
— Что у вас идет завтра в театре?
— «Колесо жизни» Рахимова. Сам автор обещал завтра прийти посмотреть, как я играю Чешихина.
– Трудно сказать. Насколько мне известно, самые лучшие зубы у южан. В южных штатах едят много продуктов, богатых кальцием, – то ли рыбу, то ли корнеплоды вместе с зеленью, то ли еще что-то.
— Ах, вы играете Чешихина? И вы говорите, что вас невозможно на сцене смутить, сбить с толку?
– Ясно. – Дантист посторонился, чтобы Бертон мог беспрепятственно выбраться из кресла. – Ну, до встречи.
— Да. По-моему, это гнилая задача.
Бертон подумал, что обмениваться рукопожатием дважды за одно посещение было бы излишне. Уже в дверях он обернулся:
Он зловеще улыбнулся, протянул костлявую руку.
– Знаете, доктор… э-э…
— Хотите заклад? На 6 бутылок кахетинского, на 6 шашлыков.
– Меррит, – подсказал дантист.
— Не хочу.
– Я вспомнил цитату из Хукера. Правда, короткую.
— Почему?!
– Интересно.
— Мало. По десяти того и другого, плюс кофе с бенедиктином.
– «Допускаю, что мы предрасположены, способны и готовы забыть Бога; но готов ли Бог забыть нас? Наш разум переменчив; переменчив ли Его разум?»
— Молодой человек! Вы или далеко пойдете, или… плохо кончите. Согласен!
Доктор Меррит улыбнулся. Каждый из двоих застыл в той же неуверенной позе, что и при появлении Бертона в кабинете. Теперь Бертону тоже настал черед улыбнуться. За окном малиновки вместе со скворцами выполняли маневры, больше похожие на игру.
Таким образом состоялось это странное пари.
* * *
Шел второй акт «Колеса жизни». У меня только что кончилась бурная сцена с любимой девушкой, которая заявила мне, что любит не меня, а другого.
— Кто этот другой? — спросил я крайне мрачно.
— Это вас не касается, — гордо ответила она, выходя за двери.
Свою роль я хорошо знал. После ухода любимой девушки я должен схватиться за голову, поскрежетать зубами, уткнуться головой в диванную подушку, а потом вынуть из кармана револьвер и приставить к виску. В этот момент хозяйка дома, которая тайно любит меня, а я ее не люблю, — выбегает, хватает меня за руку и, рыдая на моей груди, признается в своем чувстве… Такие пьесы, скажу по секрету, играть не трудно, а еще легче — писать.
Я уже схватился за голову, уже по авторскому замыслу поскрежетал зубами и только что подскочил к дивану, чтобы «уткнуться головой в подушку», — как боковая дверь распахнулась, и худой молодец с белыми волосами — тот самый, который взял подряд как бы то ни было смутить меня на сцене, — этот самый парень вышел на первый план самым непринужденным образом.
С двух сторон я услышал два шипения: впереди — суфлера, из боковой кулисы — помощника режиссера. Из директорской ложи глянуло на нас остолбенелое лицо автора.
— Здравствуйте, Чешихин! — развязно сказал беловолосый, протягивая мне руку. — Не ожидали? Я на огонек завернул.
Впереди я слышал шипенье, сбоку за кулисой отчаянное проклятие.
— Здравствуй, Вася, — мрачно сказал я. — Только ты сейчас зашел не вовремя. Мне не до тебя. Может быть, завернешь в другой раз, а? Мне нужно быть одному…
— Ну, вот еще глупости! — засмеялся беловолосый нахал, развалившись на диване. — Посидим, поболтаем.
Публика ничего не замечала, но за кулисами зловещий шум все усиливался.
Я задумчиво прошелся по сцене.
— Вася! — сказал я значительно. — Ты знаешь Лидию Николаевну?
Он покосился на меня и, незаметно подмигнув, проронил:
— Конечно, знаю. Преаппетитная девчонка.
— А-а! — вскричал я в неожиданном порыве бешенства. — Так это, значит, ты тот, из-за которого она отказала мне?! (Суфлерская будка вдруг опустела, но я от этого почувствовал себя еще увереннее и легче.) Ты?! Отвечай, негодяй!