Вечно я волнуюсь перед выступлением, шуршу бумажками, штудирую философов и просветленных гуру, которые говорят с нами о сокровищах, неподвластных времени: Сократ, Платон, Сенека, Лао-цзы, листаю лихорадочно блокноты, заучиваю наизусть стихи. Гордая осанка, ритмичный стук каблуков, песня, идущая из самого сердца и рождающая в душе слушателей бурю чувств, эмоциональное, страстное, ритмичное повествование о том, что все мы – частицы Единой Реальности, старые знакомые, связанные друг с другом незримыми нитями космического происхождения.
Короче, поднимаюсь на сцену, передо мной притихший зал, все совершается само собой, без всяких усилий в нужный момент приходят нужные слова и жесты, время потолковать о многих вещах: о башмаках, о кораблях, о сургучных печатях, о капусте и о королях, о вдохновении, творчестве…
А между тем замечаю – какая-то странная волна движется по залу, только не та упоительная вибрация, которая подхватывает тебя, и ты летишь над океаном, ни боже мой! Нет ни малейшего отголоска и единенья душ: ребята шушукаются, посмеиваются в ладонь, передают друг другу по рядам – то ли журнал, то ли газету, издалека не поймешь.
Я увлекаю в даль светлую, диктую список литературы – только один, белобрысый, в майке с надписью “I tired” что-то записал к себе в айфон, потом показал соседу, тот сделал круглые глаза.
Ладно, я их отпустила, в конце концов, нам, зовущим воспарить над убожеством жизни, не привыкать! Сложила в рюкзак путеводные книжки, чашу Вселенной, привезенную из Гималаев, гудящую раковину ямабуси с Фудзиямы, иду мимо рядов, смотрю – лежит газета, развернутая на первой полосе, и – моя физиономия крупным планом!
Редкий случай, чтобы я была довольна собой, но тут даже залюбовалась, черт возьми, до чего хороша – ясноокая, с голубыми глазами. Правда, почему-то в разделе происшествий.
Читаю заголовок – и просто не верю своим глазам:
МАРИНА МОСКВИНА ОТРАБОТАЕТ КАЖДУЮ БУТЫЛКУ!
Буквы поплыли, колени подогнулись, ноги стали ватными…
“Марину Москвину приговорили к исправительным работам за кражу спиртного. Женщина и ее подруга пытались вынести несколько бутылок с банкета…”
И под этим броским сообщением красуется мой шикарный портрет – из той нашей эпохальной фотосессии. Далее следовал текст – поразивший меня наповал, хотя и до крайности неуклюже сработанный:
“На исправительные работы направил Гагаринский суд столицы Марину Москвину, которая вместе с подругой пыталась украсть на банкете алкоголь. Как уже писала наша газета, комическая история произошла 26 декабря 2016 года на корпоративе одного из столичных банков, где незваными гостями оказались актриса Марина Москвина (женщина снималась в короткометражных фильмах) и ее безработная подруга. Как затем признались сами женщины, периодически они посещали такие закрытые вечеринки. Там они находили и стол, и веселую компанию импозантных мужчин. Так было и на предновогоднем банкете финансистов в гостинице «Корстон» на улице Косыгина. По завершении мероприятия гостьи заметили непочатые бутылки на столах и спросили у официанта, можно ли их забрать. По словам женщин, они собирались взять их для празднования Нового года. Официант ответил согласием. В итоге женщины поместили в пакет бутылку шампанского «Абрау-Дюрсо» и бутылку виски и засобирались на выход. Но там им преградила путь разъяренная женщина, которая потребовала вернуть спиртное, а затем вызвала полицию. Как сообщили газете в Гагаринской межрайонной прокуратуре, за покушение на грабеж суд назначил женщинам 200 часов исправительных работ, и теперь Марине Москвиной придется отработать каждую бутылку”.
В интернете репортаж из Гагаринского суда оказался еще более подробным и несуразным по стилю и составу преступления, однако на сей раз его увенчивал не просто мой циферблат, а внушительный поясной портрет с мечтательным взором и загадочной улыбкой. Отныне этот симбиоз выскакивал моментально, стоило в поисковике набрать теги “алкоголь”, “кража”, “суд” и “грабеж”.
Понятно, что произошла кошмарная ошибка, недоразумение, которое немедленно должно разрешиться. Мне просто почудилось, померещилось, приснилось, вот-вот я проснусь и – яко исчезает дым – всё исчезнет.
Увы: фотография и текст неразрывно сплавились и уже не мыслили себя друг без друга, портрет был не то что помещен на газетную полосу, но облюбован чертовым редактором, тщательно выбран этим придурком из галереи моих портретов, сделанных неплохим фотографом, и злонамеренно окружен текстовым овальчиком: де – полюбуйтесь, люди добрые, на что способна так называемая “артистка”, авантюристка и аферюга, ха-ха-ха-ха, вот ее истинное лицо… а еще в шляпе!..
Я устремила взгляд в ясное пространство и попыталась сделать сильный вдох, удерживая сознание на грани помешательства. Ничего не вышло. Мне казалось, что каждый встречный меня узнаёт в лицо, куда бы я ни направила стопы, всюду шли, ели кукурузу и чебуреки, пили пиво, загорали, плавали на резиновых крокодилах читатели газеты с миллионными тиражами! Куда ни прилети – где ты бывала-выступала (и не по одному разу!): Архангельск, Абакан, Волгоград, Владивосток, Омск, Томск, Челябинск, Чебоксары, Тверь, Кандалакша, Мурманск и Тагил, Якутск, Хабаровск, Нижневартовск и Сургут, Нефтеюганск и Астрахань, Белгород, Курск, Петропавловск-Камчатский, Камень-на-Оби, Южно-Сахалинск… Везде они! А дальше больше – Греция, Австралия, Египет, Израиль, Казахстан, Киргизия, Америка, Молдова – ползет подземный змей, ползет, везет людей, и каждый – со своей газетой (со своей экземой!) жвачный тик, газетный костоед, жеватели мастик, читатели газет… ни черт, ни лиц, ни лет…
Вечером я улетела в Москву, не простившись с организаторами фестиваля. Меня встретил очумелый Лёшик, вахтерша показала ему газету. Старик-отец еще не видел свою дочь в криминальной хронике, его спасло то, что он прихворнул. Временами, ни с того ни с сего, без всяких признаков простуды, у него подскакивает температура и падает чуть не до истока – если принять аспирин.
Лёшик его спрашивает:
– А что вы чувствуете при этом? Вам холодно – или что?
– Ни жарко ни холодно, – тот отвечает с мудрой улыбкой. – А уже все равно.
Этот-то номер я и передала адвокату. Мы встретились в Венском кафе напротив Третьяковки: деловая сухопарая блондинка с короткой стрижкой, юбка-карандаш, очень положительная – Кассандрова ее фамилия, меня это, конечно, впечатлило. Кассандрова заказала напиток со льдом из… базилика, я – сырники, в кафе я всегда ем сырники со сметаной, это недорого и вкусно.
Мы обсудили план действий.
Выставить требования редакции:
1. Принести публичное извинение.
2. Изъять из обращения остаток тиража (хотя это нереально – пускай почешут репу!).
3. В счет погашения морального вреда, причиненного их грёбаной публикацией, выплатить М. Л. Москвиной денежную сумму в размере…
– В какую сумму вы оцениваете свои честь и достоинство? – серьезно спросила Кассандрова.
– В миллион, – сказала я не раздумывая.
– Один?
– Один, – кивнула я.
Кстати, если кто не в курсе, – услуги адвоката весьма недешевы, буквально каждый шаг требует немалых финансовых вливаний. Скажем, письмо в газету могла бы я и сама настрочить, но опытный глаз, предупредила моя защитница, мигом отличит – когда пишет жалобу “тетя Маня”, а когда юрист. Потом разные технические хлопоты – отнести, принести, отправить, получить и так далее. У нас, например, закрыли почтовое отделение. Куда-то его перевели, неизвестно куда.
– Безобразие! – возмущался Лёша. – Самое святое, что изобрело человечество, – это почта. Почтальон умирать будет – встанет и пойдет! Даже в Гражданскую войну почта работала…
Месяц им на раздумье, как половчее извернуться и ускользнуть от ответственности за свой косяк, для чего они держат закаленный в подобных передрягах юротдел, всегда готовый к выгораживанию своих папуасов.
Внезапно выяснилось, что и моя Кассандрова намерена двинуться в атаку с напарником, он по профессии геодезист, инженер, но учится на адвоката, хотя совсем взрослый человек, папа у него художник Гололобов – прославленный социалистический реалист, автор картины “Взятие Берлина”, широко известной по энциклопедиям и хрестоматиям советской живописи. Старик и сейчас в строю, а его сын Федя – оказался на редкость талантливым стратегом и “может всегда придумать что-то интересное, если мне в голову ничего не придет!” – сказала его партнерша.
С Фёдором Гололобовым я так и не познакомилась, только получила страницу паспорта с мутной фотографией для оформления доверенности – в том, что они с Кассандровой вправе защищать мои интересы во всех судах судебной системы Российской Федерации, и поскольку дело у нас тонкое, таящее неожиданные взлеты и изгибы, – в поисках справедливости дойти до третейского суда, мирового суда…
Страшный суд я не стала включать в нотариальную доверенность, надеясь, что дотуда распря не докатится.
Обуянные жаждой мести, мы с Лёшей напрочь забросили хозяйство. Все мысли были о решительном бое. Я пошла в магазин, купила муку, соль, сахар…
– А порох? – Лёша спросил сурово.
Фантазия рисовала нам упоительную картину: вызванных на ковер газетчиков из отдела “срочно в номер” – как они стоят, потупив носы, понурив неправильной формы головы, с унылым и безучастным видом, с темными улыбками. Между тем главный, который наверняка во время учиненного ими ералаша охотился в Африке на львов, – мечет с Олимпа громы и молнии. А с них – как с гуся вода.
– Что ты хочешь? – говорит Лёшик. – Народ алчет новостей. Хотя все новости, если присмотреться, одни и те же. В прошлом году я смотрел по телевизору: на Новый год в психбольнице елку вверх ногами подвесили к потолку и водили хороводы. Мне это запомнилось. А год спустя снова сообщили то же самое. Где они другое-то возьмут?
За время нашей борьбы я превратилась в пау-пера – высоким стилем так именуют голодранцев. Лёшик на моем фоне выглядел компаньоном и благотворителем.
– Гони, Лёш, деньги, – говорила я ему, отправляясь к нотариусу за протоколом письменных доказательств моего подмоченного авторитета. – Ты же знаешь, я на бриллианты и на меха не трачу.
– …а только на космические исследования! – подхватывает он. – Насколько далеко звезды простираются, мы должны изучить. И спустим на это все наши гонорары!
За разговорами о том, как бы половчее прищучить наших обидчиков, муж мой надевал носок, и – трах-тара-рах! – его пятка с треском оголилась.
– Sic transit gloria mundi, – торжественно произнес он. – О скоротечности жизни и о длине дороги мы узнаём по рваным носкам.
Вскоре я получила от своих защитников готовую протестную ноту. И хотя Кассандрова на все лады расписывала ужасающие последствия, которые могли бы случиться, но не случились по вине этих лопухов, главной мыслью было: “Увидев свой портрет в разделе криминальной хроники, Марина Львовна перенервничала”. Искомый миллион в подобном контексте выглядел по меньшей мере блефом.
Мы приняли нелегкое решение уполовинить цену за мою попранную честь. Но и тогда адвоката одолевали сомнения. Для пущего драматизма явно следовало усугубить моральный ущерб, не хватало отягчающих обстоятельств. Тем более что какие-то инциденты все же имели место.
Вчера позвонил мой друг детства Егорка Шумидуб, ему пришлось где-то по случаю забежать в общественный туалет.
– И представляешь? – он мне докладывал с места события. – На гвозде болтается лишь один клок газеты с твоим портретом. Я просто не знаю – на что решиться!..
Еще на книжной ярмарке у меня попросила автограф читательница, видно, не от мира сего, попросила ей написать на книжке: “Елене с Сириуса”, после чего воскликнула при всем честном народе:
– Так это вы украли бутылку с вечеринки?
Нет, я понимаю: всё это не в счет. Но мы столько времени ухнули, нервов и денег, столько было забот, конфликтов и нерешенных проблем, черт с ним, с миллионом, хотя бы что- нибудь окупилось, мы с Лёшиком были бы рады.
Но с точки зрения юриспруденции мой случай считался каким-то невыпуклым, неколоритным, подмоченная репутация в чистом виде не поражала воображение. То ли дело – повыгнали бы отовсюду, вдрызг разорвали дружеские и деловые связи, муж ушел к другой, истец загремел в больницу, жизнь должна покатиться под откос после всей этой галиматьи, тогда свара стоила бы… мессы.
– А нельзя это как-то организовать? – спросила Кассандрова.
Я крепко задумалась, какой можно мне нанести вещественный урон как писателю и общественному деятелю.
– Ну, например, тебя можно выгнать из редколлегии “Мурзилки”! – предложил Лёшик.
Я позвонила в журнал, они, разумеется, были в курсе, близко к сердцу приняли мою беду и мгновенно прислали эпистолу с изображением Мурзилки в красном берете с кисточкой. В нем говорилось, что после случившегося Мурзилка меня знать не знает, видеть не хочет, дел со мной иметь не желает, из редколлегии пока не исключает, но на презентации и фуршеты приглашать больше не будет.
Плюс мы написали нашему эстонскому другу, Тоомасу Каллю, который перевел уже две мои книги и собирался взяться за третью, – чтоб он сочинил строгое письмо, дескать, прочтя о вопиющем случае касательно воровства бутылок, он наотрез отказывается переводить меня на эстонский язык, поскольку все-таки он переводил Гоголя, Булгакова и Быкова, приличных, в общем-то, людей, и не хотел бы свое доброе имя ставить в один ряд с беспутными русскими мошенницами.
Тоомас, бедный, как ни старался, не мог взять в толк, что от него требуется, поэтому решил на всякий случай отложить перевод моей книги до лучших времен.
Шло время, никто передо мной не собирался извиняться. Однако, почуяв неладное, на сайте газеты портрет заменили втихаря на бутылку красного, и это мгновенно повлекло снижение просмотров: со мной-то уж пересмотрели мириады!
– Душа моя чиста, совесть кристальна, сердце бьется ровно, – каждое утро напоминал себе Лёшик на всякий пожарный, ибо это событие нас совершенно выбило из колеи.
– Хорошо хоть не из седла! – подбадривал он меня. – Выбьют из седла – держимся, чтобы не сбили с ног, с ног собьют – стараемся, чтобы в яму не скатиться…
Он стал так нежен со мной, так внимателен, как с человеком, пережившим кораблекрушение.
– Это нашему брату авангардисту даже на пользу, – шутил он, – чтобы его имя трепали повсюду, неважно, в каком контексте. А даме нужно другое…
Он подошел ко мне, я жарила яичницу, и обнял, а сам такой горячий!
Я:
– Лёша, – ему шепчу, – ты обжигаешь меня!
Оказывается, он прижался ко мне с чайником на животе.
Охваченные огнем желанья, мы с ним слились неразрывно, и весь этот мир с его дребеденью куда-то провалился, осталось только дыхание вечности. Так мы парили, полные жизни и любви, созвучные с целым, порвавшие путы, подвластные лишь небесной гармонии. В воздухе музыка заиграла из какого-то советского кинофильма времен оттепели, когда в финале герой уходит вдаль, помахивая чемоданчиком, то ли он жениться собрался, то ли уезжает на БАМ, одинокий, но просветленный…
Вдруг звонок в дверь. Лёша говорит:
– Иди открывай, это тебе пенсию принесли.
Я открываю, стоит почтальон и протягивает заказной конверт – из редакции.
В конверте лежало ответное послание, написанное высоким суконным стилем, особенно хороша была фраза, уж точно не от “тети Мани”, она б до этого не дотумкала:
“Для минимизации возможных негативных для Вас последствий в той же рубрике «срочно в номер» мы опубликовали соответствующее сообщение…”
К этой напыщенной херне прилагалась газета, где на первой полосе – опять в той же самой, туды ее в качель, криминальной хронике – в уголке приютилось жалкое извинение, дескать, бутылки утащила одна Москвина, а портрет-то дежурному по “срочно в номер” подвернулся – ее тезки, вследствие чего вышло маленькое досадное недоразумение, можно даже сказать, метаморфоза. Москвина же, та, чей светлый образ им попал под горячую руку, – это всем Москвиным Москвина, и побольше бы таких Москвиных, вот что мы обязаны донести до сведения наших дорогих читателей.
О “возмещении”, разумеется, не было ни слова. И на сей раз вовсе обошлось без портрета. Правда, над сиропом, которым они щедрою рукой залили свою оплошность, – красовался портрет тыквы, освещенной солнцем, мол, некий огородник вырастил чудо-тыкву размером с запорожец. “Самая большая тыква России пришлась бы Золушке по душе”, – гласил заголовок.
Такого елея “хроника происшествий” не видала с сотворения мира. Жуткие криминальные драмы скромно отодвинулись в сторонку и выглядели необходимым балансом к нашему с тыквой неуемному разгулу позитива.
Господи, убереги нас от людей, зверей и от технического прогресса! Развеется ли когда-нибудь пелена, и я познаю истину о самой себе, которая приносит понимание и свободу, или мне придется вечно барахтаться в неумолимом потоке сансары? Нужно испытать разные ритмы, войти с ними в резонанс, иначе так и будешь, как неприкаянный Джек, на сквозняке и юру блуждающий по свету с тыквой на голове, смотреть на людей и видеть в них сборище безумцев.
Я шла по улице, меня обтекали прохожие, такие пресные, такие непраздничные, не на чем сердцу успокоиться, ей-богу! Смеркалось, у дверей аптечного домика толклись двое бродяг, два заплутавших, растерянных существа. У одного из них явно наметился ко мне интерес. Он двинул навстречу мелкими шажками на негнущихся ногах и встал передо мной, как лист перед травой.
– Опа! – глаза его лихорадочно заблестели, он радостно присвистнул и расплылся в улыбке. – Знакомые все лица! Ведь это про тебя писали, что ты стырила бутылки? Нет, реально пришлось горбатиться по сто часов за жбан? Ну ты попала! Значит, на свободе? С чистой совестью? Слушай… тут мой корешок на краю могилы, мотор у него шалит, – он показал на друга, а тот закивал головой, жалобно улыбаясь, и схватился за печень. – Возьми нам пару фанфуриков?
– Что?
– Два пузыря боярышника! Нас туда не пускают, а с твоей физией везде зеленый свет… Пару флакончиков – пока этот сударь не окочурился!
Второй вагабонд застонал и прислонился к стенке. Ну прямо вылитый мой стародавний приятель Олег Севастьянов в роли Эстрагона из пьесы Беккета “В ожидании Годо”. Пыхтя и тяжело вздыхая, он принялся зачем-то стаскивать ботинки и театрально шевелить пальцами ног.
А надо заметить, с возрастом у меня появился какой-то бзик. Вот я слоняюсь по улицам и переулкам детства, юности, забредаю в кафешки, жую овсяные коржики, слушаю музыку, глазею на прохожих и – экая идиотина! – в девчонках и мальчишках вдруг узнаю своих одноклассников и однокурсников, причем еле сдерживаю себя, чтобы не вскочить, не побежать, не окликнуть…
“Олег Севастьянов!” – проносится у меня в мозгу. Кто может еще с таким неимоверным усердием стаскивать башмак, с такой безрассудной надеждой заглядывать внутрь, шарить там рукой, переворачивать и трясти и пытаться потом на земле отыскать хоть что-то, рожденное голой пустотой.
Вот-вот зазвучит реплика Владимира:
– … Давно уже… я спрашиваю себя… кем бы ты стал… без меня… Ты бы сейчас был просто мешком с костями, можешь не сомневаться!
– Возможно, – произнесет не спеша Эстрагон. – Мне помнятся карты Святой Земли. Цветные. Очень красивые. Мертвое море было бледно-голубым. Лишь только взглянув на него, я чувствовал жажду. Я говорил себе: “Мы поедем туда на наш медовый месяц. Мы будем плавать. Мы будем счастливы”.
– Тебе надо было стать поэтом, – это Диди.
– Я им был, – Гого (Эстрагон) показывает на свои лохмотья. – Разве не видно?..
В театре Ермоловой во время спектакля, который я раз двадцать смотрела, не меньше, зрители толпами поднимались и покидали зал, громко хлопая дверьми.
Буфетчицы жаловались Олегу:
– Что вы там показываете? Они уходят до антракта, не покушав. Кто такой Беккет? Публика спрашивает у нас, а мы не знаем!
В “Гамлете” он сыграл тень отца Гамлета. В фильме “Смиренное кладбище” исполнил роль могильщика. В областном ТЮЗе играл пьяницу в пьесе Горького “На дне”. Он звал меня “светом своих очей”, писал мне письма и сочинял стихи.
Я вытащила из кармана кошелек. Тот был пуст, как башмак Эстрагона.
– Мы их потеряли? – спрашивает Диди.
– Мы их разбазарили, – отвечает Гого.
– А ты просто так возьми, – сказал мне Диди. – Заглянешь вроде по делу, а там, в углу, слева, коробки, только что привезли и поставили, я видел.
“…Не будем тратить время на пустые разговоры, – всплыл в моей памяти скорбный беккетовский монолог. – Сделаем что-нибудь, раз представляется случай. Не каждый день мы бываем нужны кому-то. Конечно, призыв, что мы услышали, адресован не нам, а всему человечеству. Но в этот момент и на этом месте человечество – это мы, нравится нам или нет. Воспользуемся, пока не стало слишком поздно. Достойно представим те отбросы общества, с которыми сравняла нас беда”.
Я открыла дверь и вошла в аптеку. В окошке за стеклом сидел рыжий провизор и смотрел на меня: чего, мол, надо? Не узнал, уже хорошо. А кто будет читать извинения, тем более без портрета? Я так волновалась, что названия лекарств повылетели у меня из башки. Спокойствие. Где наша не пропадала? Везде пропадала! – как говорит старик-отец.
– Мне, пожалуйста, панангин, – твердо говорю, пытаясь унять дрожь в коленках, – анальгин, аспирин, санорин, валерианку, пустырник, валокордин, валидол, фитолакс… Долголет, нестарин и, – чуть не выпалила я напоследок, – …геронтодог.
Последнее время я часто беру эту троицу: долголет – Учителю, нестарин – себе и геронтодог – сеттеру Лакки. Главное – не перепутать, кому что.
Аптекарь пошел шарить по ящичкам. И тут возник образ неких вихревых сил, меня словно подхватило восходящим потоком – в конце концов, общая картина уже нарисована в пространстве и во времени, мы видим только малую ее часть, и выбора нет, есть только уникальная возможность. Сама не помню, как я оказалась в углу около пирамиды коробок. Верхняя была приоткрыта, я сунула туда руку, схватила три пузыря и выскочила на улицу.
Какое же требуется от человека терпение и мужество иметь дело с мистерией в мельчайших ее проявлениях, искать совершенство в любых ее элементах, когда всё только и пытается тебя поймать в ловушку, пленить, лишить способности внять высшему зову!
Из куста отцветшей персидской сирени махали мне Диди и Гого, я, пробегая, сунула им фанфурики и бросилась через дорогу. На крыльцо выскочил провизор, полы его белого халата развевались на ветру:
– Держи воровку! Она украла лекарства! – кричал он. – …!!!
Я неслась в темноту, сквозь какие-то заросли и бурелом, по бульвару, от дерева к дереву, я, кстати, довольно быстро бегаю для своих лет, в ушах у меня ревели тибетские снежные львы, пели трубы, гремели барабаны. Аптекарь, видимо, не рискнул бросить без присмотра свой магазинчик. С галопа я перешла на рысь, потом на шаг, сердце мое бешено стучало, я шла и шла, без цели, без смысла, пока ноги сами не принесли меня к Учителю. Как я очутилась в его дворе, не помню ни метро, ни трамвая, ни перекрестка, ни детской библиотеки, где мы с ним не раз выступали. Сколько же времени прошло с нашего последнего разговора? Он мне рассказывал тогда, что его жена Лидочка уехала в Израиль навестить брата, а дочка в командировке.
– И вы ночуете один? – спросила я обеспокоенно.
– Ну, это я пока еще умею, – ответил он.
На мой звонок вышла незнакомая женщина и оглядела меня с головы до ног. Всклокоченное существо предстало перед нею, рваные штаны, грязные ботинки. Она провела меня на кухню и налила стакан кагора. Это была истинная сестра милосердия.
Учитель сидел в кресле, излучая сияние во всех направлениях. Голова чуть наклонена, на устах улыбка, взгляд скользил над моей головой, как будто вверху ему явлено было что-то незримое, чего не видят окружающие. Я взяла его за руку, стала что-то объяснять, изливать обиды, которые накопились в моем сердце за эти луны, я читала ему его стихи, говорила: “Так скучаю по вас! Я скучаю по вас!” А он глядел на меня откуда-то из далёка-далека, не человек – а мировой космос.
Я шла к метро, в спину светила мне звезда, я прямо затылком чувствовала ее далекий тусклый свет. И тут что-то случилось, чего я не понимаю даже сейчас… Вдруг звездный луч пронзил меня насквозь, Небеса разверзлись, и глас Годо раздался с вышины:
– Так это ты украла две бутылки?
– Нет, сэр, я украла пять, – призналась я как на духу.
– Фанфурики не считаю, они для спасения ближнего… – произнес Он и торжественно добавил: – Я прощаю тебе, Москвина, эти две бутылки!
Боже Милостивый! Все рассеялось, исчезло, как наваждение, как сон и мираж, будто снесло порывом ноябрьского ветра. Стало тихо, деревья склонились надо мной, выстилая тени перед ногами. И вдруг пошел снег, первый снег в этом году. Дорога стала белой и чистой, как писчая бумага. Я оглянулась посмотреть на свои следы.
Но их не было, вокруг лежал только ослепительно белый снег.
2018
Дни трепета
Я хочу выйти замуж за первого встречного. Но мой папа Иосиф сует нос в мои дела и не дает мне разгуляться.
– Имей в виду, – предупредил Йося, когда я стала взрослой девушкой, – если какой-нибудь болван без моего ведома и согласия лишит тебя чести, я добьюсь того, чтоб ему на Красной площади прилюдно отрубили голову.
Был у меня дружок Фарид. Мы с ним всюду ходили в обнимочку, целовались, транжирили деньги, ели булочки с маком, горчичные сушки, соевые батончики. Мы наслаждались жизнью!
А Йося мне:
– Этот Фарид – он ублюдок. Я ему так и говорю: ты ублюдок.
– Ты что, Йося, конфронтируешь? – кричит из комнаты Фира – Йосина жена, моя мать.
– Нет, – спокойно отвечает Йося. – Просто я ему говорю: ты ублюдок. Его перекосит всего, а потом ничего, чай приходит пить.
Фарид и Йося напьются чаю и обзывают друг друга. Один говорит:
– Ты еврей!
Другой говорит:
– Ты татарин!
– Помни мои слова, – говорит Йося мне, – он хочет тебя из-за твоей жилплощади.
– Ты тоже, Иосиф, – кричит из комнаты Фи- ра, – женился на мне из-за столичной прописки.
– Что дозволено Юпитеру, – высокомерно отвечает Йося, – не дозволено быку.
Однажды Фарид шел по лестнице, упал и сломал ногу в двух местах. Йося очень обрадовался.
– Как можно думать о женитьбе, – воскликнул он, – когда ты не стоишь на ногах?! Я дочу такому не отдам.
– Я люблю Милочку! – плакал Фарид.
– И я люблю, – говорил Йося. – Но у меня нет сил, я вдрызг больной человек, я на карачках хожу все время.
Йося врун. У нас такой скверик во дворе – туда привозят алкоголиков. И прямо из фургона по алюминиевой горке скатывают в подвал. А мы с Йосей обвороженно стоим и смотрим. Я как увижу фургончик:
– Йося! Везут!
И мы бегом, бегом!
Это наша с Йосей единственная точка соприкосновения. Во всем остальном мы варимся в котле междоусобиц.
– Я все время спрашиваю себя, зачем я живу? – задумчиво произносит Йося.
– Ты живешь, – кричит Фира из комнаты, – чтобы никому не давать никакого покоя.
Стал за мной ухаживать молодой человек из приличной семьи по фамилии Рожакорчев. Мы с ним всю зиму ходили в Зоологический музей, там малолюдно, тепло, так что очень удобно целоваться. Сонмища чучел глядели на нас во все свои стеклянные глаза, мертвые синие, и золотые, и малиновые птицы пели нам свои песни. Мы целовались на лестнице в коридоре под скелетом мамонта. И под скелетом он чуть не лишил меня невинности.
– Стоп! – сказала я Рожакорчеву в самый последний решительный момент. – Ты не возражаешь, если это случится с ведома и одобрения моего папы?
Йося принял его тепло. Подогрел чайник. А в качестве заварки налил всем рябиновый настой для укрепления десен.
– Этот запах рябин, – говорил Йося, – напоминает о быстротечности жизни. Что пьешь понуро? – хлопал он Рожакорчева по спине. – Распрямись! Распрями плечи! Жизнь недолгая, короткая, подойдешь к последней черте – подумаешь: что я жил, не веселился? Главное – жить и радоваться жизни. Вон дерево!
– Какое дерево? – спрашивал Рожакорчев.
– Клен, например, или тополь. Солнышко – он радуется.
– А ива плакучая? – спрашивал Рожакорчев.
– Ива, – отвечал Йося, – для нашей среднерусской полосы не пример. Я почему знаю – мы снимали дачу в Немчиновке, и там на Милочку напали гуси! Она бежит по двору в красном платье, а гусь ее за уши щиплет. Вы представляете, какого она была роста, – воскликнул Йося, – что гусь ее за уши щипал?!
– О-го-го! – говорил Рожакорчев.
– Я ружье со стены хватаю, – продолжал Йося. – “Застрелю!” – кричу. Хозяйка выбежала и гуся от Милочки отогнала.
– Га-га-га! – говорил Рожакорчев.
– А что вы думаете? – говорил Йося. – Я ее до двенадцати лет носил на руках! Иначе она кричала и билась об асфальт. Однажды я говорю ей: “Милочка, Йося не мул!” А она в беличьей шубе в лужу – бах! Лежит в луже. Тут несут покойника. Раньше прямо по улицам покойников носили. Милочка: “Кто это, Йося?” А я говорю: “Вот дядя валялся в луже, простудился, теперь он умер, и его сейчас в землю закопают”. Она встала и больше уж никогда не падала. Так мне тогда посчастливилось.
Он сидел и блестящими глазами смотрел в окно. В этот миг он повелевал всем: управлял путями планет, вызывал смену дня и ночи, весны и лета, падёж скота, морские приливы и солнечное затмение, судьбы всех живых были в его руках.
Так же сидел он, я помню, когда к нам сквозь крышу дворник провалился. Грузный старый человек в телогрейке и валенках с галошами колол лед на крыше чугунным колом, вдруг – тр-рах-та-ра-рах! – лежит на полу у нас дома, ушибся, ударился, Фиру до смерти напугал.
Йося же и бровью не повел.
Дворник стал страшно извиняться, а Йося:
– Счастье, что ты не на землю упал. А то мог бы сломать два ребра.
Дырку в потолке Йося долго не заделывал. Правда, утеплил дверь и поставил лестницу-стремянку. Вечерами мы там гуляли. И выгуливали на крыше собаку. А что? Небо, снег, звезды.
Фира костерила Йосю на чем свет стоит, по две головы ему в день отрывала, ведь эта прореха с шикарным видом на звездное небо зияла над ее головой.
А Йося отвечал:
– Фира! В кои-то веки твоему взору открылась бесконечность!
– Что тебе эта бесконечность? – кричала Фира. – Мне она даром не нужна!
– Бесконечность – совсем не то же, что безграничность, – уговаривал ее Йося. – Ты, Фира, наверное, думаешь, что небо плоское, как потолок, и на этой плоскости приклеены звезды.
– Да, я так думаю, – совершенно искренне отвечала Фира. – Я люблю определенность. Я хочу знать, что у меня есть крыша над головой.
– Мы гости в этом мире, – уклончиво и высокопарно отвечал Фире Йося.
Потом пошли дожди, затопило соседей снизу, они устроили скандал, вызвали рабочих и дырку законопатили.
– В нашем доме, – жаловался Йося, – одни мусульмане. Проснешься – и хочется крикнуть: “Нет бога, кроме Аллаха!” Боюсь, как бы не вздумали резать неверных!..
– Гу-гу-гу! – говорил Рожакорчев.
Все шло как по маслу. Мы ели торт, корзиночки, трубочки, сосиски. И когда я и Рожакорчев, окрыленные надеждой, ожидали победы и торжества, Йося спросил:
– А вы, молодой человек, извините за нескромность, какой национальности?
– Как это какой? – удивился Рожакорчев. – Я русский дворянин Рожакорчев.
Тут Йося так страшно завращал глазами, меня даже в пот ударило.
– Да что ж это за фамилия такая? – закричал Йося.
– Если тебе не нравится его фамилия, – сказала я, сдерживая ярость, – то я оставлю себе твою – Пиперштейн.
– А мои внуки? – голосит Йося. – За что они будут страдать?
– Я могу пользоваться противозачаточными средствами, – пролепетал Рожакорчев.
– Только через мой труп, – сказал Йося.
– Но почему??? – спросила я, вся в слезах, когда дверь за Рожакорчевым закрылась.
– Он не из Рюриковичей! – отрезал Йося.
Йося – это император. Он даже ночью лежит, сложив руки на груди, как Наполеон. Фира намеревается сшить ему ночную треуголку.
– Вы меня ненавидите и хотите уморить, – говорит Йося. – И свальный грех устроить на моей могиле. Почему небо щадит меня?
– Потому что ты вечный жид, – весело кричит ему из комнаты Фира. – Отпусти девочку! Пускай она проветрит свой хвост!
Отец мой Иосиф, сгинь с глаз моих, как ты не понимаешь, речь идет о счастии и несчастии всей моей жизни. Время уходит мое, мимолетная пора, пока возможное еще вероятно. Жених грядет, он ждет меня на “Павелецкой”, весь в блестках, с золотой трубой, отважный дрессировщик Симеон, укротитель хряков.
Мне вначале послышалось “хорьков”. Но он уточнил: не хорьки, а хряки! Они злые, опасные очень. Бывает, на перегородку вскочат, зубами на меня: р-р-р!!! Все время с плеткой ходишь. А свиноматки – одна хорошая, добрая, а другая – войдешь – разорвет. Я примчусь к тебе, милая, в январскую ночь, наряженный Дедом Морозом, на тройке из трех козлов и уйму трепет чресл твоих!
Но я же никого не могу к себе привести! Йося с Фирой безвылазно сидят дома. И лишь только на рассвете, когда все еще спят, бегут в поликлинику сдавать анализы. Тут Фире надо было срочно, она без направления отнесла свою бутылочку и резинкой прикрепила записку:
“Товарищи! Проанализируйте, пожалуйста, мою мочу! Дай Бог здоровья и долгих лет жизни вам, вашим детям и внукам, внукам ваших детей, детям ваших внуков и всего-всего наилучшего! Фира Пиперштейн”.
Ей сделали.
Йося тоже туда же – приходит радостный:
– Я сдал кровь на сахар! Сахара не обнаружили!
– Его сейчас нигде нет! – кричит Фира из комнаты.
– Неважно где, – утешает меня Симеон. – Это может случиться июльской ночью в Серебряном бору на речном песке, на траве, на сосновых корнях, коре, иглах и шишках, на дне реки, в лодке со скрипучими уключинами, на прошлогодней листве, а на том берегу будут петь для тебя два моих щегла, я купил их зимой в зоо-магазине. Сравнительно недорого давали: щеглов по восемьдесят рублей, а степных черепах по четыреста, дешевле уже не будет, и я взял, хотя мне это не нужно. В тот день в Москве была лютая стужа, щеглы ничего, а вот черепаха заледенела, протянула шею, ноги, стала делать вид, что она мертвец. Я положил ее под лампу, и на моих глазах она начала оживать, вся насквозь наполняясь божественной новорожденной жизнью, неиссякаемой энергией юности. Я был невольным свидетелем того, как рождалось юное девичье тело, веселое девичье сердце огромной силы, и несокрушимой рождалась веселая-веселая игривая душа. Теперь она румяная, полногрудая, дивнобедрая и очень перспективная, посмотри на меня, какой я, подойди ко мне поближе, тронь мое тело рукою, не бойся тела моего.
– Да ну его к свиньям, твоего Симеона, – возмущался Йося. – Знаю я этих дрессировщиков – то он в блестках, а то сама знаешь в чем. Давайте лучше в субботу всей семьей соберемся и съездим к деду Аркадию в крематорий!
– Крематорий – это не мое хобби! – кричит Фира из комнаты.
– Хорошо, Фира, – угрожающе говорит Йося, – когда ты умрешь, мы с Милочкой тоже не будем ходить на твою могилу. Ни в праздник победы Маккавеев над эллинами и освящения Иерусалимского храма, ни в День получения Торы от Всевышнего на горе Синай, ни в день поминовения усопших, ни в Судный день!..
– Я вас умоляю! – кричит Фира.
А Йося:
– Я запрещаю тебе, Эсфирь, разнузданно говорить на вечные темы. Аркадий – святой! У него сапоги были – гамбургские с длинными носами. А я был оборванец – не в чем в школу идти. И он мне их дал раз надеть. Ну, кто-то бежал, а я ему подставил ножку, тот споткнулся, а носок пустой у сапога отлетел! Они старинные, все сопрело… Как он меня отмутузил! Он бил меня полотенцем! Раньше было полотенце – одно на всю семью. Поздно встал – мокрым полотенцем вытираешься!
– Редкий был скупердяй, пусть земля ему будет пухом, – сказала Фира. – Самодур, людоед и развратник.
А Йося:
Джон Апдайк
Музыкальная школа
– Мой папа – ангел и жизнелюб! Сколько лет я тебя прошу не поносить на чем свет стоит покойников.
Мое имя – Альфред Швайген, и я существую во времени. Вчера вечером я слышал, как молодой патер рассказывал о перемене в подходе его церкви к Святым Дарам. На протяжении многих поколений монахини и священнослужители, но главным образом (говорил этот молодой человек) монахини, учили детей католиков, что облатку надо держать во рту, пока она не растает; что прикасаться к ней зубами было бы в некотором смысле святотатством (но это никогда не входило в доктрину, а является лишь тонкостью толкования). Теперь, при расцвете смелых свежих идей, которыми Церковь, как оттаивающая тундра, откликнулась на это нежданно взошедшее солнце – покойного папу Иоанна, – появилась мысль, что Христос-то ведь сказал не: «Приимите и размочите во рту», а просто: «Приимите, ядите». Слово тут – «ядите», и разбавлять его добавочными словами – значит разводить водой метафору физического кормления. Этот мелкий нюанс теологии просто и красиво воплощается в материальном мире: пекарни, работающие для мессы, получили указание забыть науку изготовления тонких до прозрачности облаток-вафелек и впредь печь облатки толще и плотнее – Святые Дары настолько вещественные, что их, не прожевав, не проглотишь.
Сегодня утром я прочитал в газете, что убили одного моего знакомого. Отец пятерых детей, он сидел с ними за обеденным столом, это было через неделю после Дня благодарения. В окно влетела одинокая пуля, попала ему в висок; он свалился на пол и спустя несколько минут умер у ног своих детей. Мы не были близко знакомы. Он – единственный лично известный мне человек, который стал жертвой убийства; на эту роль, мне кажется, кого ни возьми, вообще никто не подходит; хотя в итоге каждая жизнь с геологической неотвратимостью движется исключительно своим путем. Сегодня представить себе его живым уже невозможно. Он был компьютерщик высокой квалификации, широкоплечий мужчина из Небраски, говорил негромким голосом и разбирался в вещах для меня за семью печатями, но держался великодушно и скромно, что придавало ему, в моем почтительном восприятии, сходство с айсбергом, безмятежно плывущим по волнам на своем скрытом мощном основании. Мы встречались с ним (всего два раза, если не ошибаюсь) в доме общего знакомого – его коллеги, а моего соседа. Рассуждали, как обычно рассуждают те, кого разъединяют разные области знания, о том, в чем все люди одинаково невежественны: о политике, детях и, возможно, еще о религии. Хотя у меня впечатление, что ему, как это часто бывает с учеными и уроженцами Среднего Запада, до религии было мало дела. Я воспринимал его как типичного представителя нового вида homo sapiens, который обитает вблизи научных центров среди дискуссионных групп, занятий спортом на открытом воздухе и радостных забот семейной жизни. Подобно джентльменам прошлого, чья сексуальная энергия растрачивалась исключительно в борделях, эти ребята употребляют свой интеллект только на работе, а она так или иначе принадлежит к сфере государственных интересов и потому обычно засекречена. Имея достаточные доходы, по многу детей, микроавтобусы «фольксваген», аудиоаппаратуру «хай-фай», перестроенные викторианские дома и задерганных, язвительных жен, они разрешили – или просто выбросили из головы – парадокс существования в качестве мыслящего животного и, не зная за собой вины, участвуют в жизни скорее будущего, чем настоящего. Его лично я запомнил так ясно потому, что собирался когда-то написать роман о программисте и стал задавать ему вопросы, на которые он любезно отвечал. Мало того, он был настолько любезен, что пригласил меня посмотреть их лаборатории в любое время, когда мне не жаль будет потратить часок и приехать туда, где там они у них находятся. Роман этот я так и не написал – ситуация в моей жизни, которая должна была в нем отразиться, слишком скоро рассосалась – и на работе у него не побывал. По-моему, я даже ни разу не вспомнил о нем за весь год, прошедший между нашей последней встречей и сегодняшним утром, когда жена за завтраком положила передо мной газету и спросила: «Кажется, наш знакомый?» С первой полосы на меня смотрело его симпатичное лицо с широко, по-медвежьи, расставленными глазами. И сообщалось, что он убит.
Отец мой Иосиф, когда это случится со мной, я извещу тебя голубиной почтой – сизый голубь Симеона, которого он носит с собой повсюду в спецпортфеле, прилетит к тебе с листком бумаги. Листок будет белый-белый, и ты все поймешь.
Я не понимаю, какая связь между вчерашним вечером и нынешним утром, хотя связь, по-видимому, существует. И сейчас, под вечер следующего дня, я пытаюсь ее нащупать, сидя в фойе музыкальной школы, где жду, пока у моей дочери кончится урок игры на фортепиано. Я вижу в этих двух эпизодах общность исходного понятия пищи, того, что питает жизнь, несмотря на посторонние влияния; а также общность параллельных движений, безупречно прямых, изящных перелетов от нематериального (богословская казуистика, маниакальная ненависть) к материальному (весомая облатка, пуля в висок). Что до убийства, то могу ручаться, так как был знаком с убитым, что его провинность идеальна, а не материальна, ему не за что было себя корить, нечего стыдиться. Пытаясь представить себе, в чем дело, я мысленно вижу только ряды цифр и греческих букв и заключаю, что из моего далека оказался свидетелем преступления почти уникального, преступления из чисто научной страсти. И вот что еще остается прибавить: вчерашний молодой патер играет на двенадцатиструнной гитаре, курит сигареты с ментолом и, не смущаясь, сидит в кругу протестантов и атеистов – вроде моего погибшего знакомого программиста, человека будущего.
Но позвольте мне описать музыкальную школу. Мне здесь нравится. Школа расположена в подвале огромной баптистской церкви. Рядом со мной на столе составлены золотые тарелки для сбора пожертвований. Девочки-подростки в первом цвету созревания волокут мимо рыжие футляры с флейтами и потрепанные нотные папки; их неуклюжесть прелестна, как поза купальщиц, пробующих ножкой море. Появляются и проходят мальчишки, мамаши. Со всех сторон несутся звуки – рояля, гобоя, кларнета, подобные зовам из иного мира, где ангел, сбившись, умолкает и после паузы начинает снова. Я слушаю и вспоминаю, каково это – учиться музыке, как невероятно трудно поначалу понять, каким пальцем куда ткнуть, и научиться разбирать эту удивительную письменность, которая сообщает про каждую ноту ее положение и одновременно длительность; усвоить этот язык, доскональный, как латынь, лаконичный, как иврит, дивный для глаза, как персидский или китайский. Разобраться в таинственной каллиграфии этих параллельных полос, завитушек-ключей, натянутых поверху лиг и сходящихся внизу вилочек, и всяческих точек, диезов, бемолей. Какой зияющей кажется пропасть между первыми робкими видениями и первыми запинающимися звуками! Видения понемногу превращаются в звуки, звуки становятся музыкой, музыка становится эмоциями, эмоции опять становятся видениями. Не многим из нас хватает духу пройти этот круг до конца. Я учился музыке много лет, но так ничему и не выучился, и вчера вечером, глядя, как пальцы молодого патера уверенно гарцуют по грифу гитары, я завидовал и не верил своим глазам. Моя дочь еще только начинает учиться на фортепиано, это ее первые уроки, ей восемь лет, она занимается с увлечением и верит в успех. Дочь молча сидит рядом со мной в машине, когда мы едем девять миль от дома до города, где находится школа, и молча сидит рядом со мной, когда мы затемно едем этим же путем обратно. Она больше не просит конфетку или стаканчик кока-колы в награду за труды, теперь сам урок музыки насытил ее. Она уже выросла и только попутно, по старой памяти, замечает, что витрины магазинов снова уже украшены к Рождеству. Я люблю возить ее в музыкальную школу и люблю сидеть дожидаться, пока она освободится, а потом везти ее домой сквозь загадочную тьму навстречу верному ужину. Я везу ее туда и обратно, потому что у моей жены сегодня визит к психоаналитику. Она ездит к психоаналитику, потому что я ей изменяю. Я не понимаю, какая тут связь, но, очевидно, связь существует.
– Ну хорошо, не хотите в крематорий, – миролюбиво соглашается Йося, – пойдемте в Музей вооруженных сил. Я читал в газете, там новые поступления: сапоги Фиделя Кастро и мундир маршала Устинова.
В том моем романе, что остался ненаписан, я выбрал в герои программиста, потому что это самая поэтичная и романтическая профессия из всех, какие приходили в голову, а мой герой должен был быть очень раним и романтичен, так как ему предстояло умереть от измены, то есть от сознания, что она возможна; этой возможности он не выдержал. Я задумал его как человека, чья профессиональная деятельность протекает под защитой ночи (компьютеры – машины, как мне объяснили, слишком ценные, чтобы в дневное время отвлекать их от нужд производства, только ночью свободны для забав и любви), – он изобретает язык, на котором формулируются задачи, вводятся в машину и двойным нажатием добывается музыка верного ответа. Я представлял себе его как личность чересчур утонченную, прозрачную и совестливую для жизни в наше грубое время. Он должен был являть собой, если воспользоваться сравнением из области биологии, перескок в эволюционном ряду, млекопитающего-мутанта, растоптанного динозаврами, или, переходя на математику, максимальное число, на единицу большее предельного. Книга должна была так и называться: «N+1». Первая фраза там была такая: «Пока Эхо проходила над головами, он через цветастую материю платья гладил бок Мэгги Джонс». Эхо – искусственная планета, первая в мире, чудо науки; и в то время как пары на лужайке смотрят на нее, задрав головы, эти двое ласкают друг друга. Она берет его свободную руку, поднимает к губам, греет своим дыханием, целует. «Его обузданное тело словно подключилось к тяжелому, медленному вращению Земли, а бойкая малая планета, только что выведенная в пространство, спокойно прокладывала себе путь между старыми источниками света, казавшимися рядом с нею тусклым крошевом». С этого тихого мгновения, с технологического дива под зловещими небесами, сюжет двигался более или менее под уклон, превращаясь в историю любви, угрызений совести и нервного расстройства с физиологическими осложнениями (надо было еще кое-что про это почитать), которые преспокойно убивали героя, как стирают ошибку с классной доски. В качестве действующих лиц предполагались герой, его жена, его возлюбленная и его врач. В финале жена выходит за врача, а Мэгги Джонс спокойно продолжит движение среди сравнительно тусклых… Остановите меня.
А Фира:
Психоаналитик спрашивает, откуда у меня потребность уничижать себя? Это, я думаю, по привычке к покаянию. В юности я посещал деревенскую церковь, где мы должны были раз в два месяца исповедоваться в грехах; все стояли на коленях на голом полу, а книжицы с текстом службы ставили на сиденья перед собою. Служба была длинная и суровая, начиналась она словами: «Возлюбленные во Господе! Соберемся вместе и искренне покаемся в грехах наших перед Богом, нашим Отцом…» – и шла под аккомпанемент кряхтения и пыхтения неповоротливых, упитанных немецких тел, усаживающихся на пятках за стульями. Мы читали хором: «Если же заглянем в себя, то не найдем в себе ничего, но лишь грех и смерть, от них же нам никаким способом не избавиться». А по завершении исповеди мы вставали, и нас подводили, ряд за рядом, к алтарному ограждению, где молодой черноволосый пастор очень маленькими белыми ручками кормил нас, приговаривая: «Приимите и ядите; это истинное тело Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, отданное на смерть за грехи ваши». Алтарное ограждение было из лакированного дерева и окружало алтарь с трех сторон, так что, стоя там с облаткой во рту (странно, что, дойдя туда, мы на колени не становились), каждый мог видеть, не мог не видеть, лица других причащающихся. Наши прихожане народ простой, закаленный, выходное платье всех стесняло, на лицах с облаткой во рту, в слезящихся от усилия глазах читалась мольба о скорейшем вызволении из глубин таинства. И мне помнится с совершенной ясностью, я даже глотаю слюну, что облатку приходилось если не прямо разжевывать, то по крайней мере прикасаться, прихватывать, немного приминать зубами.
– Надеюсь, у них хватило ума засунуть под стекло сапоги Фиделя? А то представляю, какой там сейчас запашок.
Выходили мы, как омытые. «Благодарим Тебя, Господи Всемогущий, за то, что Ты дал нашим душам облегчение через Твои целительные дары». В церкви пахло так же, как в этой школе, проблескивали какие-то шепоты, отсвечивали блики на лакированном дереве. Я не музыкален и не религиозен. В каждый момент жизни я должен соображать, как поставить пальцы, и, нажав, еще сомневаюсь, исторгну ли аккорд. То же самое и мои друзья. Все мы странники, нерешительно, нога за ногу, бредущие в сторону развода. Иные застревают на взаимном покаянии, оно становится наркотиком и выматывает душу. Другие идут дальше, вплоть до громких ссор и даже драк, а потом уступают сексуальному возбуждению. Некоторые доходят до психоаналитиков. А единицы добираются даже до адвокатов. Вчера вечером, когда молодой патер сидел в кругу моих знакомых, вдруг без стука вошла женщина; она явилась после посещения адвоката, глаза и волосы страдальчески раскиданы, как будто она побывала на сильном ветру. Заметив нашего гостя в черном, она поразилась или, может быть, устыдилась и сделала два шага назад. Но затем, среди общего молчания, справилась с собой и села среди нас. Этот короткий форшлаг
[1] из двух попятных шагов с возвратом к главному движению, по-видимому, требует коды.
Мир – это Святые Дары, чтобы вкусить, их надо разжевать. Мне хорошо здесь, в школе. Выходит моя дочь, у нее кончился урок музыки. Ее лицо, круглое, довольное и свежее, светится надеждой, удовлетворенная улыбка, прикушенная нижняя губка пронзают мне сердце, и я умираю (мне кажется, что я умираю) у ее ног.
Было так: мы гуляли над прудом. Стало темнеть. Потом окончательно стемнело. Звезды близко, большие, шевелятся, как живые. А у меня, ты же знаешь, Иосиф, слабый мозжечок, я не могу долго целоваться на крутом обрыве. И Симеон сказал:
– Тебе уже поздно возвращаться домой. Видишь три звезды? Это пояс Ориона. Пойдем ко мне? Дочери мои спят, жена Вера ночует в профилактории. Посидим, попьем чаю, я угощу тебя грушевым вареньем. Ведь у меня теперь есть своя комната – баба Соня умерла, я отвоевал ее площадь у соседей по коммунальной квартире, сегодня с двери сняли печать.
Баба Соня, старуха в коричневой вязаной шали – ручное тунисское вязанье крючком, – кикимора и колдунья, сколько помнил ее Симеон, непрерывно варила на кухне в глубокой зеленой кастрюле потроха различных животных, китовый жир, свиные копыта, волчье мясо и медвежьи уши, помешивая палкой и приговаривая:
С костью кость,С кровью кровь,С членом членСклейтесь, как и прежде.
Дикое зловоние расползалось по коммуналке, стекало по лестнице, стелилось по Тверской, просачиваясь на Красную площадь. Видит Бог, терпеть это кипячение изо дня в день было выше человеческих сил. Один только папа Симеона, лишенный обоняния, не мог понять, почему все так бесятся. Однако и его старуха вывела из себя. Случилось это так.
У бабы Сони была уйма пихтового масла. Ей это масло в бутылях регулярно присылал из Бишкека племянник. Нажарит Соня оладий с перцем и чесноком, польет их обильно пихтовым маслом и угощает маленького Симеона. Тот ел, не отказывался, из страха, что баба Соня рассердится и превратит его в мышь.
Однажды мама Симеона застала его за этим занятием и в тот же день обратилась с вопросом в газету.
“Много слышала о пользе пихтового масла. А как его употреблять в пищу?” – спрашивала она.
Вопрос напечатали. И дали ответ:
“Как нам сообщили в Институте питания Академии медицинских наук, пихтовое масло пищевого применения не имеет”.
– Таких бабок Сонь, – до глубокой старости возмущалась мама Симеона, – каменьями надо побивать!
– Сжечь ее перед Моссоветом! – вскипел тут и папа, обычно хранивший нейтралитет. – И пепел развеять, – кричал он, – над памятником Юрию Долгорукому! Раз она пьет кровь невинных младенцев.