— Я ненавижу их, пап, ненавижу! — И он головой посылает мяч вверх, так что тот отскакивает от крытой тентом крыши гаража.
— Не надо никого ненавидеть, — говорит Гарри и входит в дом.
Джилл на кухне плачет над сковородкой с бараньими отбивными.
— Огонь никак не прибавляется, — говорит Джилл. Она так прикрутила газ, что крошечные языки пламени мерцают голубыми вспышками. Кролик поворачивает ручку, увеличивая пламя, и Джилл, вскрикнув, падает ему на грудь, прижимается, и глаза у нее от напускного страха становятся темно-зелеными. — От тебя пахнет краской, — говорит она ему. — Ты весь такой чистый, вкусно пахнущий, как свежий номер газеты. Каждый день свежая газета появляется у двери.
Он крепко обнимает ее, и ее слезы, проникнув сквозь рубашку, щекочут ему кожу.
— Ушлый тебе ничего не давал?
— Нет, папочка. Я хочу сказать, любименький. Мы весь день провели в доме, смотрели программы викторины — Ушлому не нравится, что теперь в программах всегда участвует супружеская пара негров, он называет это спекуляцией на символах.
Кролик принюхивается к ее дыханию, и, как она и сказала, в нем не чувствуется ничего — ни запаха спиртного, ни запаха травки, лишь аромат невинности, легкий привкус сахара, запах, напоминающий о качалке на крыльце и запотевшем кувшине.
— Чай, — изрекает он.
— До чего изящный носик, — говорит Джилл, имея в виду нос Кролика, и щиплет его. — Правильно. Мы с Ушлым пили сегодня чай со льдом. — Она продолжает ласкать его, тереться об него, и ему становится грустно. — Ты такой весь изящный, — говорит она. — Такой огромный снеговик, весь сверкающий, только нет морковки вместо носа, зато она есть вот тут.
— Эй! — вскрикивает он, отскакивая.
— Тут ты мне нравишься больше, чем Ушлый, — с самым серьезным видом объявляет Джилл, — по-моему, когда мужчинам делают обрезание, это их уродует.
— Ты сможешь приготовить ужин? Пожалуй, лучше тебе подняться наверх и лечь.
— Ненавижу, когда ты такой правильный, — говорит она ему, но без всякой ненависти, голосом, который качается, как корзинка в руках ребенка, идущего домой, — могу ли я приготовить ужин — да я все могу, я могу летать, могу доставлять удовольствие мужчинам, могу водить белую машину, могу считать по-французски до любого числа. Смотри! — Она задирает платье выше талии. — Я рождественская елка.
Но ужин, когда он появляется на столе, плохо приготовлен. Бараньи отбивные отзывают резиной и совсем синие около кости, недоваренный горошек хрустит во рту. Ушлый отодвигает от себя тарелку:
— Я не могу есть эту сырятину. Я не настолько дикарь, верно?
Нельсон говорит:
— Да нет, все вкусно, Джилл.
Но Джилл-то знает и опускает тонкое личико. На тарелку капают слезы. Странные слезы, не столько проявление горя, сколько химический конденсат, они появляются у Джилл, как бутоны на сирени. А Ушлый продолжает ее поддразнивать:
— Взгляни на меня, женщина. Эй ты, дырка, посмотри мне в глаза. Что ты видишь?
— Я вижу тебя. И весь ты посыпан сахаром.
— Ты видишь Его, верно?
— Неверно.
— Посмотри на эти занавески, лапочка. На эти уродливые, сшитые дома занавески, в том месте, где они как бы сливаются с обоями.
— Его там нет, Ушлый.
— Посмотри на меня. Посмотри же.
Они все смотрят на него. С тех пор как Ушлый поселился с ними, он постарел, бородка у него из остренькой стала кустистой, кожа стала тусклой, как у человека в заточении. И он сегодня без очков.
— Ушлый, Его там нет.
— Да смотри же на меня, ты, дырка. Что ты видишь?
— Я вижу куколку из грязи. Вижу черного краба. Мне как раз пришла в голову мысль, что ангел похож на насекомое, у которого шесть ног. Разве это не так? Разве ты не это хочешь от меня услышать?
Ушлый рассказывает им про Вьетнам. Он запрокидывает голову, словно потолок — это экран в кинотеатре. Он хочет рассказать по справедливости, но боится снова все обрушить на себя.
— Было это, когда все уже шло к концу, — медленно выдавливает из себя он. — Крыш, под которыми можно было бы спрятаться, не было, ты стоял на дожде и мок как животное, ты спал в ямах, вырытых в земле, из которых торчали корни, и, знаете ли, все же мог это сдюжить. Ты от этого не умирал. Интересно. Точно ты вдруг узнал, что есть другая жизнь, другой мир. Идешь в разведку, и вот откуда ни возьмись появляется какой-нибудь сморщенный вьетнамец в этой своей шляпе и пытается продать тебе курицу. А на дороге крохотные девчушки, хорошенькие, как куколки, пытаются продать тебе наркоту, разложенную по баночкам из-под фотопленки — их выбрасывают фотокорреспонденты, верно? Все очень сложно, и нет такой сети, — он поднимает руку, — в которую все это можно было бы загрести.
Из дыры в потолке на него обрушиваются цветные картинки. Зеленые машины, такого омерзительно зеленого цвета, пожирающие уродливые зеленые кусты. Красная грязь, спрессованная до узорчатой жижи гусеницами бронетранспортеров «амтрак». Изумрудная зелень рисовых полей, каждое растеньице повторено отражением в воде, четким, как монограмма. Белые человеческие уши, которые парень из другого взвода сушил, привязав к ремню у себя на поясе, и они стали как сушеные абрикосы, — это белый. Черные пижамы на изящных маленьких проститутках, точеных, как фарфоровые фигурки, — страшно даже дотронуться, хотя липкий парень в белом костюме все пристает: «Черный солдат — первый сорт, совсем большой палка, наши девочки любят брать рот». Красный цветок — не кровь, а бубновый туз, который носит на счастье в своем шлеме парень из его взвода. Все эти побрякушки на счастье — маленькие символы мира из расплавленного свинца, бусы, на бусинах написано: ЛЮБОВЬ, ДЕРЬМО, МАМА, ЗАРОЙТЕ МЕНЯ ПОГЛУБЖЕ, хошиминовские сандалии, вырезанные для крошечных ног из покрышек, тайские кресты, христианские кресты, крестовидные бомбы, которые «фантомы» сбрасывают по пути их следования где-то впереди, крестообразные следы от шнурков, остающиеся на ботинках, когда ты по нескольку дней их не снимаешь, блестящие зеленые мешки для трупов, перевязанные, как мешки с почтой, блики солнца на красной пыли, на голубом дыме, солнце, полосами падающее сквозь просветы в джунглях, где эти чудики поджидают тебя с русскими винтовками, неподвижные, как орхидеи, — все это обрушивается на Ушлого, и он тонет. Он понимает, что никогда не сможет членораздельно довести до сознания трех олухов, что за этими тонкими, как бумага, стенами существуют иные миры.
— Взять хотя бы только звуки, — говорит Ушлый. — Когда один из снарядов, вылетевший из миномета противника, разрывается возле того окопа, где ты сидишь, кажется, перед тобой встает стена, сплошная стена из грохота в двадцать футов толщиной, а ты всего лишь клоп. И где-то там, наверху, ноги, которые то ли встанут на тебя, то ли нет, — какая разница, верно? От этого, правда, мозги набекрень съезжают. А мертвецы, мертвецы — они такие жуткие, они такие... мертвые. Точно мышь, которую кошка придавила, погрызла и оставила. Я хочу сказать, они так не вяжутся со всем остальным, такие мирные, трудно придумать подходящее слово: вот этот сопун накануне вечером рассказывал тебе про свою девчонку дома, в Ошкоше, смачно так рассказывал, что у тебя аж у самого засвербило, а сегодня он подорвался на мине — ноги в одну сторону, сам в другую. Тяжко. Раньше было такое выражение: «Безжалостный мир». Там он и был таким.
— Кого ты называешь «сопуном»? — спрашивает Нельсон.
— Сопун — это пехота. Обычный солдат, который взят по набору, носит ружье и шагает с горы на гору. Зеленая машина, армия то есть, — она очень умная. Они посылают срочников в джунгли — пусть подрываются, а сверхсрочники отсиживаются в Лонгбине на базе и сообщают репортерам о боевых потерях. Взводу старичков чарли
[54] устроили веселую жизнь, но я уж зато на сверхсрочную не остался, нет. Я и так хлебнул сполна, верно?
— Я-то думал, это я Чарли
[26], — говорит Кролик.
— А я думал, так называют вьетконговцев, — говорит Нельсон.
— И ты — чарли, и они — чарли, и я тоже, все — чарли. Я служил в третьем взводе, взводе чарли, второй батальон, двадцать восьмой пехотный полк, первая дивизия. Мы месили грязь вверх и вниз по течению реки Донгнай. — Ушлый смотрит в пустой потолок и думает: не то, не так надо говорить, продаю по дешевке. Трудней всего передать то святое, что было там. — Дело в том, что чарли, — говорит он, — они везде. Во Вьетнаме одни сплошные чарли, верно? Любой местный — чарли, и дело до того дошло, что ты спокойно мог поджарить старуху или маленького ребенка — они могли ведь быть теми, кто ночью натыкал острых бамбуковых палок, а могли и не быть, но это не имело значения. Многое не имело значения. Вьетнам, наверное, единственное в мире место, где для Дяди Сэма не имеет значения, белый ты или черный. В самом деле. Белые ребята умирали за меня. В армии к черному относятся действительно нормально — ведь черное тело может остановить пулю не хуже любого другого, вот они и ставят нас вперед, и не думайте, что мы за это не благодарны, еще как благодарны, мы очень стараемся остановить эти пули, мы так рады умирать бок о бок с белым. — На белом потолке по-прежнему ничего нет, но появилось какое-то жужжание, он начал выгибаться ввысь — пусть дух поднимает его выше и выше. — Одного парня, помню (и зачем вы заставляете меня все это вспоминать, я бы не знаю что отдал — только бы забыть), подстрелили в темноте — минометы вьетконговцев обрабатывали нас с захода солнца, — угораздило же нас попасть в эту долину, ну-ка, лежать в темноте рядом с вывернутыми внутренностями этого парня, я-то его не видел, но когда дал деру от линии огня, наступил на его внутренности, будто вляпался в желе, только еще хуже, а он вскрикнул и тут же умер — до той минуты он был еще жив. В другой раз мы вчетвером пошли в разведку, и они из АК-47 открыли по нам огонь, звук был совсем другой, чем от М-16, более трескучий, улавливаете? Не такой свистящий. Мы залегли. С нами был мальчишка, белый мальчишка из Теннесси, в жизни еще не брился и был наивный, как дитя, так он один тишком рванул в заросли и выбил их оттуда, но когда мы нашли его, пули прошили его надвое — просто немыслимо, чтобы человек мог в таком состоянии стрелять. Тяжко. В жизни бы не поверил, что можно видеть весь этот кошмар — и чтоб глаза не выкатились из орбит. А эти несчастные наши противники — они просто вызывали на себя напалм, серебряные банки так и сыпались с неба, и они выскакивали из джунглей прямо на тебя, все в огне, горели и отстреливались, сыпали пулями и горели, как факел на каком-нибудь параде, а некоторые валились прямо к тебе в окоп — считали, что уберечься от напалма можно только в нашем расположении. И ты приканчивал их, чтобы прекратить их вопли. Такие маленькие парнишки с лицами, как гуталин у нас на базе. Дошло до того, что убивать стало совсем не страшно, не было чувства, что это хорошо, — просто необходимо, как нужду справить. Верно?
— Не хочу я больше об этом слышать, — говорит Нельсон. — Меня от этого тошнит, и потом, мы пропускаем «Саманту».
Джилл говорит ему:
— Дай Ушлому рассказать, раз ему хочется. Ему полезно выговориться.
— Это было, было на самом деле, — говорит сыну Кролик. — Если бы этого не было, я бы и сам не захотел, чтобы ты такое слушал. Но это было, и нам придется все это переварить. Нам от этого не уйти.
— Мне «Шлиц».
— А я не знаю. Чувствую себя преотвратно. Имбирного.
— Гарри, ты не в себе. Как дела-то? Что-нибудь слышно от Дженис?
— Слава Богу, ничего. Как мама?
Старик придвигается ближе, словно собирается шепнуть ему на ухо грязное словцо.
— Откровенно говоря, ей лучше, чем кто-либо мог предположить еще месяц назад.
Теперь Ушлый кое-что видит на потолке — белые очертания на белом фоне, но тона белого разные, и такое впечатление, что одно вытекает из дыры в другом.
— А вы знаете, есть две теории того, как создавалась Вселенная? — спрашивает он. — По теории «большого взрыва» все случилось вдруг, ну прямо как в Библии, и мы до сих пор стоим на том, что Вселенная появилась из ничего сразу, вдруг, как сказано в Истинной книге, верно? И самое любопытное, что все это подтверждает. А по другой теории, которую лично я предпочитаю, только кажется, что все так произошло. Согласно ей все находится в стабильном состоянии, и хотя это правда, что все постепенно расширяется, Вселенная не истончается до полного превращения в ничто по той причине, что через странные дыры в нее все время поступает что-то новое. Вот это кажется мне правдоподобным.
— А какое это имеет отношение к Вьетнаму? — спрашивает Кролик.
— Это локальная дыра. Именно там мир перекраивается. И мы пожираем собственный хвост. Это дно, всегда ведь есть дно. Это колодец, в который ты заглядываешь и пугаешься собственного лица, отраженного в темной воде. Это конец. Это начало. Это прекрасно — люди в этой грязи совершают прекрасные поступки. Это то, где к нам пробивается Бог. Он идет, Чак, и Крошка Чак, и Леди Чак, впустите Его. Уничтожить цель, стрелять на поражение, ибо Хаос — это Его святой лик. И солнце проглянет. И луна станет красной. Луна — ярко-красная головка младенца, появляющаяся из чрева матери.
Нельсон вскрикивает и зажимает уши руками.
— Мне противно, Ушлый. Ты меня пугаешь. Я вовсе не хочу, чтобы Бог приходил, я хочу, чтобы Он оставался там, где Он есть. Я хочу вырасти таким, как он (имея в виду своего отца, Гарри, самого рослого мужчину в этой комнате), — обычным средним человеком. Мне противно слушать то, что ты рассказываешь про войну, — ничего это не прекрасно, наоборот, ужасно.
Ушлый отрывает взгляд от потолка и пытается сфокусировать его на мальчишке.
— Верно, — говорит он. — Ты все еще хочешь жить, ты все еще в их власти. Ты все еще раб. Не держись за это. Не держись за это, мальчик. Не будь рабом. Даже он — твой Папа Чак — кое-чему учится. Он учится умирать. Учится медленно, но помаленьку-полегоньку постигает истину, верно? — Его охватывает безумный порыв. И он подчиняется ему и поднимается с кресла. Подходит к мальчишке, который сидит на диване рядом с Джилл, и опускается перед ним на колени. Опускается на колени и говорит: — Не запирайся от Господа Бога, Нелли. Один мальчишка вроде тебя заткнул пальцем дыру в плотине, — вытащи палец. Пусть придет. Положи руку на мою голову и обещай, что не станешь прятаться от Господа Бога. Дай ему прийти. Сделай это ради Ушлого — ему ведь так долго было больно.
Нельсон кладет руку на шарообразную прическу Ушлого. Глаза у парнишки чуть не вылезают из орбит, когда он видит, как тонет в волосах его рука.
— Я не хочу причинять тебе боль, Ушлый, — говорит он. — Я вообще не хочу, чтобы кто-либо причинял боль кому-либо.
— Да благословит тебя Господь, мальчик.
Ушлому в его безумии кажется, что благословение нисходит на него самого с руки, погружающейся в шапку его волос, — так, как солнечный луч пробивается сквозь тучу. Нельзя обманывать мальчишку. Тихонько, медленно раздвигая лозы безумия, Ушлый укрепляется в своей уверенности.
— Проклятие! — взрывается Кролик. — Эта грязная маленькая война, которую хочешь не хочешь надо вести. И то, что ты там был, еще не повод разводить религиозную бодягу.
Ушлый поднимается с колен, пытаясь понять этого человека.
— Беда твоя в том, — наконец прозревает он, — что голова у тебя забита здравым смыслом. А здравый смысл — это чушь собачья, человече. С ним, конечно, можно прожить, но он не даст тебе познать. Ты просто ничего не знаешь, Чак. Даже не знаешь, что другого времени, кроме сейчас, вообще нет. И то, что происходит с тобой, это все, что происходит, верно? Ты — это все, верно? Ты. Это. Все. Я пришел оттуда, — и он показывает на потолок пальцем, похожим на коричневый мелок, — напомнить тебе об этом, ибо на протяжении этих двух тысяч лет вы снова все забыли, верно?
— Давай рассуждать здраво, — говорит Кролик. — Война во Вьетнаме — это неправильно, так?
— Неправильно? Как это может быть неправильно, человече, когда таков ход событий? И эти несчастные Умалишенные Штаты просто-напросто верны себе, верно? Нельзя же перестать быть самим собой, разве только другие заставят, верно? А других такого масштаба в обозримом пространстве и не видать. Как-то утром просыпается Дядя Сэм, смотрит на свой живот и видит, что превратился в какого-то таракана, — что же делать? Оставаться собой-тараканом — только и всего. Пока кто-нибудь не раздавит. Подходящего башмака на данный момент нету, верно? Ну так и делай свои тараканьи дела. Я не поклонник белых ли-бе-ралов вроде сенаторов южанина Фулдалла или янки Маккарти, от которого в дорогих колледжах еще недавно млели все студенты-педики, и не считаю, что Вьетнам — это ошибка, и мы в два счета все исправим, дайте только выбросить из правительственных кресел этих пещерных людей; это не ошибка, нет, и каждый президент сразу влюбляется в эту идею, это же либе-ра-лизм в действии, сладкая дырка, ягодка. Свободолюбы-либералы так долго вылизывали задницу мамаши-свободы, что подзабыли, как она выглядит спереди. Что такое либе-ра-лизм? Как дать радость всему миру, верно? Берешь старый испытанный принцип «человек человеку волк», посыпаешь сахаром погуще, чтоб везде сладко было, и готово, верно? Ну, а что может быть милее Вьетнама? Мы за то, чтобы этот берег был для всех открыт. Человече, зачем мы вообще нужны, если не затем, чтобы все для всех было открыто? Как сможет процветать капитал, если мы не будем держать открытыми несколько таких дырок? Война во Вьетнаме — это акт любви, верно? По сравнению с Вьетнамом удар по Японии выглядит омерзительно. Мы были тогда просто мерзкие насильники, а сейчас ведем себя цивилизованно. — Потолок заходил ходуном: Ушлый чувствует, как на него нисходит дар камлания, он словно шаман. — Мы — то, что надо. Два-три старых дурака вроде покойного Хо Ши Мина, возможно, не знали этого, но мы то, чего жаждет мир. Биг-бит, героин, черные члены, широкозадые машины и рекламные щиты — все это мы. Если Иисус сойдет на землю, Он сойдет здесь. Все остальные страны — просто дерьмо, верно? А у нас дерьмо бабуинов, верно? Пусть воцарится Царство Небесное, и мы погрузим мир в жаркое, чисто американское, зеленовато-голубоватое дерьмо бабуинов, верно?
— Верно, — говорит Кролик.
Получив такое поощрение, Ушлый прозревает истину.
— Во Вьетнаме, — говорит он, — во Вьетнаме наша божественная сущность — вылезает гнойниками. Кто не любит Вьетнам, тот не любит Америку.
— Верно, — говорит Кролик. — Верно.
Двое других — бледные веснушчатые лица в обрамлении густых волос — явно напуганы этим их взаимным согласием.
— Прекратите, — просит Джилл. — Все, что вы говорите, вызывает боль.
Ушлый понимает. С девочки содрали кожу, и бедняга, ничем не защищенная, подставлена звездам. Днем он заставил ее проглотить немного мескалина. Сперва мескалин, а там и за героином дело не станет. А уж если нюхнет, то и на иглу сядет. Она в его власти.
— Давайте смотреть телевизор, — просит Нельсон.
— А как тебе удалось провести там год и не пострадать? — спрашивает Кролик Ушлого.
Эти белые лица. Эти дыры, пробитые в его безупречной ярости. Бог вытекает из этих белых дыр, и он не в силах остановить утечку. Чувство бессилия добирается до его глаз. Гнусные подлецы, они нарочно внушали ему, ребенку, что Бог — белый.
— А я пострадал, — говорит Ушлый.
ОТКРОВЕНИЯ УШЛОГО
(Записаны уверенным, круглым почерком Джилл, воспитанницы частной школы, зеленым фломастером как-то вечером, в шутку, на листке из блокнота Нельсона.)
Власть — чушь.
Любовь — чушь.
Здравый смысл — чушь.
Хаос — подлинный лик Бога.
Ничто не интересно, кроме вечного одного и того же.
Спасение возможно только через Меня.
В тот же вечер ею были сделаны зарисовки цветными мелками, которые Нельсон нашел для нее, в сугубо любительском линейном стиле, на том уровне, какого она достигла в выпускном классе, однако портретное сходство не вызывало сомнений. Ушлый, конечно, был изображен в виде знака «пики». Нельсону, с темными вихрами и утрированными прядями по бокам, достались «крести» с тонкой, как стебелек, шеей. Сама она — светлые волосы того же розового тона, что и лицо, и личико сердечком — «черви». А Кролик — «бубны». И в центре ромба — крошечный розовый носик. Сонные голубые глазки под встревоженно приподнятыми бровями. Почти невидимый рот, слегка приоткрытый, словно хочет что-то поймать на лету. А вокруг всего этого — завихрения, сделанные зеленым карандашом, любезно нарисованная стрелка-указатель и в кружочке: «набросок».
Как-то к вечеру, когда Нельсон вернулся после игры в футбол, а Гарри — с работы, они все втискиваются в «порше» Джилл и отправляются за город. Кролик вынужден сесть впереди, а Нельсону и Ушлому ничего не остается, как разместиться позади, где обычно лежит багаж. Ушлый, щурясь, быстро пробегает расстояние от двери к краю тротуара и, усевшись в машину, говорит:
— Бог ты мой, сколько же времени я не был на воздухе, даже дышать больно.
Джилл ведет машину целеустремленно, быстро, с уверенностью молодости; Кролик то и дело вжимает ногу в пол, но тормозов там нет. В профиль видно, как улыбается Джилл. Ее маленькая ножка в балетной туфельке наполовину приглушает подачу бензина на поворотах, увеличивает скорость ровно настолько, чтобы проскочить мимо большого грузовика — свирепого, изрыгающего дым дома на колесах — и не дать другому грузовику, мчащемуся навстречу, отправить их в небытие на прямом отрезке шоссе, проложенном между долинами красной земли и полями со светлой щетиной срезанной кукурузы. Какой красивый край! Осень убрала густую пенсильванскую зелень, очистила небо от летней молочной пелены, расцветила холмы янтарными и ярко-оранжевыми красками, которые через месяц станут цвета стручков акаций и будут похрустывать под ногами в сезон охоты. Дым от костров плывет над долинами, словно туман над рекой. Джилл останавливает машину возле белого забора и яблони. Они вылезают, и в нос им ударяет запах перезрелых яблок-паданцев. У их ног яблоки гниют в высокой сырой траве, что растет вдоль канавы с ручейком на дне, трава здесь все еще ярко-зеленая; а за забором луг выщипан до коричневой основы скотом, лишь в некоторых местах высятся репейники в человеческий рост, разжиревшие на коровьем навозе. Нельсон подбирает яблоко и откусывает с той стороны, где нет червоточины.
— Детка, не бери в рот всякую пакость! — предупреждает Ушлый. Неужели он никогда раньше не видел, чтобы люди ели фрукты прямо с дерева?
Джилл приподнимает платье и, перепрыгнув через канаву, приникает к теплым побеленным доскам забора — в щель между ними она видит вдали, в темной тени деревьев ферму из песчаника, которая блестит, как кубик сахара в чае, и большое высохшее колесо от старой фермерской фуры, которое никогда уже не завертится, а сейчас стоит прислоненное к ржавой колонке, по всей вероятности, насосу. Глаза Джилл становятся невидящими, совсем зелеными. Она вспоминает ржавые крюйсовы, дожидающиеся швартовых заезжих судов в доках Род-Айленда и на пирсах пролива Саунд, все эти заржавевшие от морской воды, бесхозные, выбеленные солью, обросшие ракушками нехитрые постройки, летнее солнце на сером, как чайки, дереве, доки, сараи, постанывание металла, качаемого водой, все, все, такое отличное от перезрелости здешних, далеких от моря, краев, и говорит:
— Поехали.
И они снова погружаются в маленькую машину, и снова несутся мимо грузовиков, бензоколонок, «немецких» ресторанов с неоновыми гексафусами, и снова ветер и скорость машины уничтожают все запахи, и звуки, и мысли о возможности существования другого мира. Просторы к югу от Бруэра, испещренные домами из песчаника, фермами амишей, словно напечатанными на подстриженных, как на обложках журналов, полях, переходят к северу от города в уродливые горы и темные долины, где в свое время процветала примитивная железнорудная промышленность, а люди строили высокие узкие дома из кирпича, с островерхими крышами и мансардами, отчего возникало впечатление, что на лужайках за утыканными остриями стенами сидят нахохлившиеся стервятники. Красный цвет глиняных горшков, господствующий в Бруэре, здесь, в десяти милях к северу, становится более жестким, темно-красным, как засохшая кровь. Хотя это еще не район угольного бассейна, деревья здесь кажутся потемневшими от угольной пыли. Кролик вспоминает серию статей, напечатанных в «Вэте», о чудовищных убийствах, о всех, изрубленных в куски, скальпированных, удушенных в этих сельских долинах, с их деревенскими узкими главными улицами, где стоят церкви цвета высохшей крови, и банки, и дома собраний ложи «Чудаков»
[55], — улицами, которые оканчиваются, словно свернутая шея, резким поворотом над заброшенными железнодорожными путями и выходят в лишенное солнца ущелье, по которому течет речка цвета старого серебра, перепоясанная тут и там мокрыми мостами, издающими грохот, когда проезжаешь по ним.
Кролик и Нельсон, Ушлый и Джилл, утрамбованные в маленькой машине, много смеются во время этой поездки, — смеются ни над чем: над очумелым выражением лица деревенского ротозея, мимо которого они проносятся, над свиньями, величавыми, как министры, в своих загонах, над фамилиями на почтовых ящиках (Хиннершиц, Фохт, Штупнайгель), над трактористами, такими толстыми, что им только на тракторе и ездить — больше такой зад ни на одно сиденье не втиснуть. Они смеются даже тогда, когда маленькая машинка, хотя бензиномер показывает, что топлива еще полбака, вдруг дергается, кряхтя проезжает немного вперед, замедляет ход и останавливается, словно её притормозили. Джилл успевает лишь отогнать ее к обочине, в сторону от потока транспорта. Кролик вылезает, чтобы осмотреть мотор, но вовнутрь этой машины не залезть, и она не просматривается, как линотип, все там перекручено, все в жирной смазке, все запаяно. Стартер включается, но мотор не желает крутиться. Что-то заклинило в двигателе. Кролик поднимает капот, чтобы все видели, что у них беда. Ушлый, скрючившись на заднем сиденье, кричит ему:
— Чак, ты соображаешь, что делаешь, — ведь этим капотом ты привлекаешь внимание легавых паскуд!
— Лучше вылезай оттуда, — говорит ему Кролик. — Если сзади нам поддадут — тебе конец. И тебя это тоже касается, Нельсон. Вылезайте.
Они на наиболее опасном шоссе — трехрядном. Машины, увозящие домой тех, кто работает в Бруэре, проносятся мимо, оставляя за собой столбы пыли, шум и выхлопные газы. Доброго самаритянина не находится — ни одна из них не останавливается. «Порше» торчит на высокой закраине дороги, посыпанной тонко промолотым покрытием, которое использует штат, чтобы удержать почву на склонах от осыпания. Внизу, под ними, кукурузное поле, с которого уже убран урожай. Кролик и Нельсон, прислонясь к машине, смотрят, как солнце, которому еще час до заката, заливает поле, наполняя его тенями от кукурузной стерни, тонкими, как рубчики вельвета. Джилл, отправившись бродить по полю, собирает букет крошечных цветочков, похожих на маргаритки, которые расцветают осенью на таких тоненьких стебельках, что издали кажется, будто поле на дюйм или два над землей покрыто вуалью. Джилл протягивает букетик Ушлому, чтобы выманить его из машины. Он пытается, не вставая, взять у нее цветы, букетик рассыпается, и цветочки падают в придорожную грязь. Из «порше» доносится его приглушенный голос:
— Ах ты, белая тварь, ты нарочно все это затеяла, чтобы сдать меня, ничего в этой чертовой машине не сломалось, верно?
— Она заглохла, — говорит Джилл. Один из цветков лежит на носке ее балетной туфельки. Лицо Джилл не выражает ничего.
Ушлый подвывает и рычит, продолжая сидеть в своем металлическом укрытии.
— Я знал — нельзя мне выходить из дома. Джилл, лапочка, я же все понимаю. Не можешь жить без травки, верно? Вся воля куда-то испаряется, верно? Зачем напрягать волю, проще сдать простака Ушлого закону, верно?
Кролик спрашивает Джилл:
— Что он там говорит?
— Он говорит, что боится.
Ушлый кричит:
— Убери ты этих белых тупиц с моей дороги — я даю деру. Как далеко можно бежать по ту сторону забора?
Кролик произносит:
— Очень разумно, вот тут-то ты себя и обнаружишь. Сиди уж. А то выскочишь как ниггер из табакерки.
— Не смей называть меня ниггером, ты, вошь белая. Вот что я вам скажу: сдадите меня, я всех вас достану, даже если ради этого придется послать кое за кем в Филадельфию. Я ведь не один, мы всюду, слышите? А теперь, говнюки, заводите машину, вы меня слышали? Поехали отсюда!
Все это Ушлый произносит, сидя скрючившись между кожаными спинками сидений и задним окном. Охватившая его паника омерзительна и может быть заразной. Кролик жаждет вытащить Ушлого из металлической скорлупы на солнце, но боится ухватить его — а ну как ужалит. Кролик захлопывает дверцу «порше», затыкая тем самым скребущий по нервам голос, и с грохотом опускает капот машины.
— Вы двое оставайтесь тут. Успокойте его, удержите в машине. А я дойду до бензоколонки — должна же тут быть какая-нибудь.
Некоторое время он бежит — ядовитый страх Ушлого жжет его мочевой пузырь. После всех вечеров, проведенных вместе, негр тем не менее прежде всего подумал о предательстве. Возможно, это естественно, и Кролик бежит, чтобы удержать чернокожего на месте. Пришпилить его, чтоб не дал деру. Перевернувшаяся на спину черепаха. Вот так же Кролик бежал, опаздывая в школу. Вызволение Ушлого превратилось в долг. Опаздывает он, опаздывает. И вдруг над окрашенными закатным солнцем полями возникает знакомая вывеска с летящей красной лошадью. Гараж старомодный — непостижимо большое пространство, пропахшее бензином, на стенах — гаечные ключи, специальные молотки, запчасти к машинам. Рядом с гидравлическим подъемником стоит автомат с кока-колой, который выдает бутылочки. Механик, тощий молодой мужчина с деревенским протяжным говором и черными ладонями, везет его в тряском тягаче назад по шоссе. Боковое стекло выбито — воздух, словно изголодавшись, со свистом врывается в кабину.
— Заклинило, — объявляет приговор механик. И спрашивает Джилл: — Когда вы в последний раз заправляли машину маслом?
— Маслом? А разве его не заправляют одновременно с бензином?
— Нет, если вы об этом не просите.
— Вот дуреха, — говорит Кролик Джилл.
Она с вызывающим видом поджимает губы.
— Ушлый тоже ведь ездил на машине.
Механик сунул голову под капот, и Ушлый распрямился, вылезая из-за сидений, очки его оранжевыми дисками поблескивают в последних лучах солнца. Кролик спрашивает его:
— Как далеко ты ездил на этой колымаге?
— О, — произносит черный, осмотрительно избегая крепких выражений в присутствии механика, — туда-сюда. Но всегда осторожно. Я не знал, — ехидно добавляет он, — что этот автомобиль — твоя собственность.
— Просто обидно, когда гробят хорошую машину, — неуклюже поясняет Кролик. — Обращаются с ней кое-как.
Джилл спрашивает механика:
— Вы сумеете исправить за час? А то братишке надо еше дома уроки сделать.
Механик обращается только к Кролику:
— Мотор скапутился. Поршни приварило к цилиндрам. Ближайшее место, где можно отремонтировать такую машину, наверное, Потстаун.
— А можно ее оставить у вас, пока мы не найдем кого-нибудь, кто приехал бы за ней?
— Я возьму доллар за день парковки.
— Конечно. Отлично.
— И двадцать за то, чтоб ее отбуксировать.
Кролик расплачивается двадцаткой, которую вернул ему Бьюкенен. Механик оттаскивает «порше» в гараж. Вся компания едет с ним: Джилл и Гарри в его машине («Осторожнее, — говорит механик, когда Джилл опускается на сиденье рядом с ним, — мне вовсе не хотелось бы испачкать такое славное белое платьице»), Ушлый с Нельсоном — в «порше», которую тащат задом наперед. В гараже механик вызывает по телефону такси, которое довезло бы их до Западного Бруэра. Ушлый исчезает за грязной дверью и несколько раз спускает в унитазе воду. Нельсон наблюдает за тем, как механик отцепляет «порше» от своей машины, и слушает его рассуждения про моторы. А Джилл и Гарри отправляются пройтись. Кузнечики отчаянно стрекочут в темных кукурузных полях. Над вывеской с летящей лошадью скользит четвертушка луны, подмигивающая заплывшим глазом. Наружное освещение выключено. Кролик замечает что-то белое на туфельке Джилл. Цветочек, выпавший из букетика, так и остался там. Кролик наклоняется и протягивает ей цветок. Она целует его в знак благодарности, затем молча отправляет цветок на покой в помойку, полную промасленных тряпок и пробитых банок. «Не запачкайте платьице». Раздается похрустывание гравия под колесами какой-то машины — в поле зрения Джилл и Кролика появляется допотопный «бьюик» пятидесятых годов с задними «плавничками», скопированными с бомбардировщика «Б-19». За рулем сидит толстяк, жующий жвачку. По пути назад, в Бруэр, голова его в свете встречных фар возвышается как пирамида, неподвижная, если не считать легкого подрагивания от жвачки. Ушлый сидит рядом с ним.
— Хороший денек нынче выдался, — обращается к толстяку Кролик.
Джилл хихикает. Нельсон спит, уткнувшись ей в колени. Она играет его волосами, наматывает их на свои пальчики.
— Неплохой для такого времени года, — не сразу раздается отклик.
— Красивые здесь места. Мы почти не выбираемся к северу от города. Вот сегодня поехали полюбоваться окрестностями.
— По мне, тут особо любоваться нечем.
— Так как назло мотор заглох — машина, наверно, в полном расхлесте.
— Наверно.
— Дочь забыла залить в нее масло — такие уж они нынче, молодые: разобьют одну машину, покупают следующую. Вещи ничего для них не значат.
— Для некоторых, наверно, да.
Ушлый с утрированным негритянским акцентом говорит шоферу:
— Ты-то, должно быть, часто встречаешь славных людей, с которыми случается такая точно неприятность, как с нами.
— В общем-то да, — изрекает шофер и умолкает до тех пор, пока не останавливается на Виста-креснт, а там говорит Кролику: — Восемнадцать.
— Долларов? Это за десять-то миль?
— За двенадцать. И назад мне тоже двенадцать ехать.
Кролик обходит машину, чтобы расплатиться с шофером, остальные бегут в дом. Шофер наклоняется к нему из окна и спрашивает:
— Ты хоть знаешь, что ты творишь?
— Не вполне.
— Да они тебя в любую минуту пырнут ножом.
— Кто?
Шофер пригибается ближе: при свете фонаря Кролик видит широкое унылое лицо, очень бледное, безгубый, как у кита, рот с печальной складкой, шрам полумесяцем на носу. И шофер тихо произносит:
— Да эти черномазые.
Кролику стыдно за него, он отворачивается и видит — Нельсон прав — толпу мальчишек. Они стоят на другой стороне улицы, некоторые с велосипедами, и смотрят, кого привезла сюда эта чужая машина. Это явление в уныло-спокойном Пенн-Вилласе тревожит его примерно так же, как если бы он увидел, как на поверхности Луны вспучиваются наросты.
Их вылазка, во время которой кожа Ушлого вновь почувствовала на себе солнце, придает ему храбрости. Вернувшись с работы, Кролик обнаруживает, что Ушлый с Нельсоном играют возле дома в баскетбол. Нельсон бросает мяч отцу, и Кролик одной рукой, с места, с двадцати футов попадает в корзину. Здорово.
— Эй, — вопит Ушлый так громко, что голос его слышен во всех домах Пенн-Вилласа, — где это ты научился так потешно бросать мяч? Решил посмешить нас, верно?
— Но ведь мяч попал, — говорит Нельсон.
— Ерунда, парень, даже однорукий карлик поставил бы блок такому мячу. Чтобы забрасывать такие мячи, тебе еще нужна подстраховка — да не один человек, а сразу двое, верно? А забивать как надо — прыгнул, бросил, прыгнул, бросил, верно?
И он показывает, как надо; мяч не попадает в корзину, но бросок неплохой: мяч летит высоко, взмывая вверх, взвиваясь в воздух, потом медленно падает, образуя такую дугу, что никакому защитнику его не достать. Кролик пытается бросить так же, но обнаруживает, что для прыжков стал тяжеловат — трудно поднять свое тело в воздух. Мяч летит плохо.
— Нутро у тебя свинцовое, как у всех белых, но я обожаю твои руки, — говорит Ушлый.
Они начинают играть на счет — Ушлый, быстрый, гибкий, снова и снова после короткой перепасовки с Нельсоном оказывается у щита. Кролику никак не удается его перехватить, в груди теснит, трудно дышать, и вдруг, в какое-то мгновение, презрев законы тяготения, все объединяется в едином порыве — и мяч, и его, Кролика, мускулы, и весь воздух, и тела его соперников. А потом холодный октябрьский воздух пробирает его вспотевшее тело, и он возвращается в дом. Джилл спит наверху. В последнее время она спит все больше и больше, погружаясь в тупой, отделяющий от реальности сон, который Кролик воспринимает как обиду. Когда она спускается вниз в этом своем надоевшем белом платье, отбрасывая со щек прилипшие волосы, он грубо спрашивает:
— Ты хоть как-то пошевелилась насчет машины?
— Милый, как я должна была пошевелиться?
— Могла бы позвонить матери.
— Не могу. Они с отчимом такое устроили бы. Они бы явились сюда за мной.
— А может, это было бы и неплохо.
— Мой отчим — подонок. — Не глядя на Кролика, она проходит мимо него на кухню. Заглядывает в холодильник. — Ты не заходил в магазин?
— Это твоя обязанность.
— Даже без машины?
— Господи, да ведь до «Акме» всего пять минут ходу.
— Ушлого могут увидеть.
— Его и так все видят. Он сейчас на улице скачет с Нельсоном. Да ты и сама позволила ему кататься по всей Пенсильвании. — Он выплескивает всю свою злость: «свинцовое нутро». — Черт побери, как можно было доконать дорогую машину и плюнуть на нее? В мире немало людей, которые десять лет могли бы жить на то, что она стоит.
— Не надо, Гарри. Я и так еле на ногах стою.
— О\'кей. Извини.
Он привлекает ее к себе. Она покачивается в его объятиях, трется носом о его рубашку. Но когда она в таком отсутствующем состоянии, когда у нее нет контакта с окружающей средой, это вызывает у него чисто физическое раздражение. В носу начинает щипать, хочется чихнуть.
Джилл бормочет:
— По-моему, ты скучаешь по жене.
— По этой суке? Никогда.
— Она такая, как все вы, кого захомутало это общество. Хочет жить, пока жива.
— А ты разве не хочешь?
— Иногда. Но я знаю, что этого недостаточно. На желании просто жить тебя и ловят. А теперь отпусти меня. Тебе неприятно меня обнимать — я это чувствую. К тому же я вспомнила, что в глубине позади мороженого лежит куриная печенка. Но ее придется страшно долго оттаивать.
Шестичасовые новости. Бледное лицо на экране — ведущий не знает, что его голова из-за плохого приема на Виста-креснт, 26, сплющена, а подбородок, словно резиновый, вытянут, — сурово изрекает: «Чикаго. Две тысячи пятьсот национальных гвардейцев Иллинойса несли сегодня службу в усиленном режиме, продолжая патрулирование даже по истечении «дня бунтов», объявленного экстремистской фракцией организации «Студенты за демократическое общество». Разбитые окна, перевернутые машины, стычки с полицией молодых активистов, выступающих под лозунгом... — тяжелая, мучительная пауза; бледное лицо поднимается к камере, подбородок вытягивается, голова сплющивается, становится похожей на наковальню, — «Начнем войну дома!».
Мелькают кадры хроники: полисмены в белых шлемах, молотящие дубинками куда-то в сплетения рук и ног, длинноволосые девчонки, которых куда-то волокут, невесть откуда взявшиеся бородачи, потрясающие кулаками, которые, кажется, сейчас пробьют экран телевизора; затем снова полицейские, размахивающие дубинками, — в глазах Кролика это выглядит как балет и совсем не пугает. Ушлому это нравится.
— Давай! — кричит он. — Вдарь снова этому пижону! — Начинается реклама, и Ушлый, повернувшись, говорит Нельсону: — Красотища, верно?
Нельсон спрашивает:
— Как же так? Разве они не протестуют против войны?
— Ну конечно! Скорей я поверю, что курица закукарекает. Эта белая шваль протестует против того, что им придется ждать двадцать лет, прежде чем им отломится кусок папочкиного пирога. Им подавай его сейчас.
— А что они с ним станут делать?
— Что делать, парень? Есть — вот что они с ним станут делать.
Реклама, изображающая рот молодой женщины во весь экран, кончилась.
«Тем временем идут бурные заседания суда над «чикагской восьмеркой»
[56]. Председательствующий судья Джулиус Дж. Хофман — отнюдь не родственник обвиняемого Эбби Хофмана — несколько раз высказывал порицание обвиняемому Бобби Силу, выкрикивавшему со скамьи подсудимых такие эпитеты, как... — (снова взгляд вверх, снова голова сплющивается, снова огорчительный тон) — свинья, фашист и расист». На экране мелькает портрет Сила, сделанный в зале суда.
Нельсон спрашивает:
— Ушлый, а он тебе нравится?
— Я не слишком нежно отношусь, — говорит Ушлый, — к ниггерам, ставшим, так сказать, частью истеблишмента.
Кролик не может не рассмеяться.
— Это же нелепо. В нем не меньше ненависти, чем в тебе.
Ушлый выключает телевизор. И говорит тоном классной дамы, изысканно вежливо:
— Я вовсе не полон ненависти. Я полон любви, а любовь — сила динамическая. Тогда как ненависть — сила парализующая. Ненависть замораживает. Любовь ошеломляет и изгоняет из тебя все дурное. Верно? Иисус изгнал менял из храма. Новый Иисус изгонит новых менял. Старый Иисус принес меч, верно? Новый Иисус тоже принесет меч. Он будет живым пламенем любви. Хаос — тело Господне. Порядок — дьявольские оковы. Что же до Роберта Сила, то любой черный, ради которого устраивают коктейли для сбора средств, по моим понятиям, все равно что домашний негр-слуга, холуй и лизоблюд. Куда он только не влез — во власть, в рекламу, он сам обесценил свою душу и потому, как говорится, его можно сбросить со счетов. Мы, черные, прибыли сюда без фамилий, мы органические семена будущего, а семена ведь не имеют ни имен, ни фамилий, верно?
— Верно, — говорит уже по привычке Кролик.
Куриная печенка, приготовленная Джилл, с краев подгорела, а в середине так и не разморозилась.
Одиннадцатичасовые новости. Бородатый парень, настолько приблизивший лицо к камере, что даже фокус не навести, кричит: «Долой легавых! Вся власть народу!»
Невидимый интервьюер сладким голосом спрашивает: «Как бы вы описали цели вашей организации?»
«Уничтожение существующего аппарата подавления. Общественный контроль за средствами производства».
«Могли бы вы рассказать нашим телезрителям, что вы имеете в виду под средствами производства?»
Камера подпрыгивает — по затененной гостиной пробегает свет.
«Заводы и фабрики. Биржа. Технология. Ну, все такое. Ничтожная горстка капиталистов заставляет нас дышать загрязненным воздухом, навязывает нам сверхзвуковые самолеты, геноцид во Вьетнаме и гетто. Все такое».
«Ясно. Значит, ваша цель — не просто бить окна, а тем самым приостановить убегающую вперед технику и создать основу для нового гуманизма».
Лицо мальчишки, сколько оператор ни старается, становится мутным.
«Вы что, смеетесь? Да мы вас первого к стенке поставим, да вы...»
Короткая надпись сообщает, что интервью было показано в записи.
Кролик говорит:
— Выскажи свои взгляды на технику.
— Техника, — объясняет Ушлый с подчеркнутым долготерпением — кончик закрутки краснеет, когда он затягивается, — это чушь. Запиши это, Джилли.
Но Джилл спит на диване. Ее ляжки светятся в темноте. Платье задралось почти до печально-тенистого треугольника трусиков.
А Ушлый продолжает:
— Все мы не покладая рук трудимся во имя великой цели — забыть все, что мы знаем. Мы пришиваем яблоко назад к дереву. У римлян была техника, верно? И варвары избавили их от нее. Варвары явились их спасителями. Поскольку мы не в состоянии уговорить эскимосов поработить нас, мы вырастили поколение собственных варваров — извините, вы их вырастили, белые их вырастили, белые американцы среднего класса и их подражатели во всем мире нашли в себе божественную силу произвести на свет миллионы недочеловеков, каких в не столь дремучие времена производили только аристократы. Последних принцев династии Меровингов, полоумных, заговаривающихся, возили в повозках, запряженных волами, а теперь у нас, слава Богу, полоумные разъезжают на автомобилях. Ибо воистину: мы сами вышибем себе мозги, а остальное завещаем председателю Мао, верно?
— Это несправедливо, — возражает Кролик. — У этих ребят не только плохое на уме. Они ведь не только против войны выступают, но и против загрязнения окружающей среды!
— Ох, до чего же я устал, — говорит Ушлый, — толковать с белыми. Ты защищаешь своих. Эти оголтелые детишки, все равно как то вонючее Агню, жаждут сохранить статус-кво наперекор божественному промыслу и божественному гневу. Они — порождения Антихриста. Они зрят лик Божий во Вьетнаме и плюют на него. Лжепророки — по великому множеству их узнаешь, что близок час. Публичное бесстыдство, хитроумная броня, преклонение перед идиотизмом, законы взяточничества и протекционизма — единственные реальные законы: сегодня мы Рим. А я — Христос нового средневековья. А если не я, то кто-то другой, похожий на меня, кого в последующие времена примут за меня. Ты в это веришь?
— Верю. — Кролик затягивается своей закруткой и чувствует, как его миропонимание расширяется до принятия новых истин, — так женщина разбрасывает ноги, так раскрывается цветок, так мчатся друг за другом звезды. — Я верю.
Ушлый хочет, чтобы Кролик почитал ему что-нибудь из «Жизни и эпохи Фредерика Дугласа
[57]».
— Ты просто великолепен, верно? Сегодня ты будешь нашим большим ниггером. Как белый, ты мало чего стоишь, Чак, а вот ниггер из тебя получится что надо!
Он заложил определенные места книги бумажками и отметил карандашом. Кролик читает:
— «Читатель наверняка заметил, что среди имен рабов нам встретилось имя Эстер. Это имя носила молодая женщина, обладавшая тем, что всегда было проклятьем для рабыни, а именно — красотой. Она была высокая, довольно светлокожая, с хорошей фигурой и приятной внешностью. За Эстер ухаживал Эд Робертс, сын любимого раба полковника Ллойда, не менее красивый молодой человек, под стать красавице Эстер. Иные хозяева были бы рады способствовать браку такой пары, но капитан Энтони по какой-то причине не одобрял их отношений. Он строго-настрого запретил девице встречаться с молодым Робертсом, предупредив, что она будет сурово наказана, если он когда-либо снова увидит ее с ним. Но молодых людей невозможно было удержать врозь. Они не могли не встречаться — и встречались». Дальше пропуск. — Красная отметина появляется в конце страницы. Кролик слышит, как в голосе его появляются трагические нотки, туманное раннее утро, детский страх. — «Рано утром, когда вокруг стояла тишина и никто из семьи или кухонной прислуги еще не встал, я был разбужен душераздирающими криками и жалобными стонами бедняжки Эстер. Спал я на земляном полу в маленьком чулане, выходившем в кухню...»
— Ты чувствуешь запах этого чулана, верно? — прерывает чтение Ушлый. — Пахнет грязной землей, верно, и прелым картофелем, и травой, желающей пожелтеть, прежде чем вырасти хотя бы на дюйм, верно? Чувствуешь этот запах, а он спал там.
— Тише ты, — говорит Джилл.
— «... и сквозь щели в плохо пригнанных досках я отчетливо видел и слышал то, что происходило, а меня самого не видели. Запястья Эстер были крепко связаны, и крученая веревка закреплена за крепкую железную скобу в толстой деревянной балке над головой, недалеко от очага. Эстер стояла на скамье, вытянув над головой руки. Ее спина и плечи были обнажены. Позади стоял старый хозяин с кнутом в руке и делал свое варварское дело, сопровождая каждый удар резкими, грубыми, издевательскими эпитетами. Он занимался этим истязанием как человек, которому доставляет удовольствие агония жертвы. Снова и снова он перебирал рукой свой омерзительный бич, стремясь с помощью своей силы и умения причинить как можно больше боли. Бедняжку Эстер никогда дотоле так сурово не хлестали кнутом. Плечи у нее были пухлые и нежные. При каждом ударе, нанесенном изо всей силы, она вскрикивала, и на коже проступала кровь. «Сжальтесь! Ох, сжальтесь! — умоляла она. — Я больше не буду». Но ее пронзительные крики, казалось, лишь увеличивали ярость хозяина. — Красным карандашом отмечено до этого места, но Кролик продолжает читать до конца главы: — Эта сцена, учитывая вызвавшие ее обстоятельства, была омерзительна и предельно шокировала чувства, а когда знаешь причины, побудившие такое жестокое обращение, язык не в состоянии передать, до какой степени все это выглядит преступно. Оставив на теле жертвы столько полос, что язык не поворачивается сказать, старый хозяин отвязал ее. Она едва могла стоять. Я от всего сердца жалел ее и хотя был ребенком и впервые наблюдал подобную сцену, она потрясла мою душу. Я был безумно напуган, оглушен и растерян. Описанная выше сцена имела частое продолжение, ибо Эдвард и Эстер продолжали встречаться, несмотря на все усилия помешать им».
Ушлый поворачивается к Джилл и толкает ее в грудь, как рассерженный ребенок.
— Не шикай на меня, ты, сучка.
— Мне хотелось послушать этот кусок.
— Ну как, завел он тебя, сучка?
— Мне понравилось, как прочел Гарри. С чувством.
— Плевал я на ваши белые чувства.
— Эй, потише, — беспомощно пытается удержать его Кролик, чувствуя, что дело может плохо кончиться.
А Ушлый совсем обезумел. Одной рукой держа Джилл за плечо, он протягивает другую к вороту ее белого платья и, дернув на себя, разрывает его. Материя плотная; голова Джилл резко дергается вперед, прежде чем ему удается разорвать платье. Джилл отползает в глубь дивана — глаза мертвые, маленькие жесткие грудки подпрыгивают в разодранном декольте.
Инстинкт велит Кролику не к ней бросаться на помощь, а попытаться защитить Нельсона. Он швыряет книгу на скамью сапожника и становится между мальчишкой и диваном.
— Ступай наверх.
Нельсон, оглушенный, растерянный, поднимается на ноги.
— Он убьет ее, пап, — стоном вырывается у него. Щеки его горят, глаза провалились.
— Нет, не убьет. Он просто накурился. И ей это нравится.
— Вот гад, вот гад, — в отчаянье повторяет мальчишка, и лицо его сморщивается — он вот-вот заплачет.
— Эй, Крошка Чак, — обращается к нему Ушлый. — Хочешь отхлестать меня, верно?
Ушлый вскакивает, делает, словно заклинатель, несколько па, резко срывает с себя рубашку, так, что пуговица на одном из рукавов отлетает и выстреливает в абажур. Его голая тощая грудь поражает своей выразительностью: видно, как каждый мускул прикреплен к кости, и весь его торс словно вырезан из какого-то растущего в джунглях дерева, более темного, чем тени, и более крепкого, чем слоновая кость. Кролик никогда еще не видел такой груди, разве что на кресте.
— Что дальше? — кричит Ушлый. — Что еще тебе подставить, а? Сейчас! — Его руки расстегнули пуговицу на ширинке и взялись за пояс, но Нельсона в комнате уже нет.
Его рыдания доносятся сверху, замирая.
— О\'кей, хватит, — говорит Кролик.
— Почитай еще немножко, — просит Ушлый.
— Тебя уж слишком заносит.
— Этот чертов твой парнишка считает, что эта сучка ему принадлежит.
— Прекрати называть ее сучкой.
— Человече, да разве не Христос определил ей быть такой? — со смешком произносит Ушлый.
— Ты омерзителен, — говорит ему Джилл, соединяя половинки разорванного платья.
Ушлый отбрасывает одну из половинок.
— Му-у.
— Гарри, да помоги же мне.
— Почитай книжку, Чак, я буду хорошо себя вести. Прочти то место, которое отмечено следующей закладкой.
Над их головой звучат шаги Нельсона. Если Кролик станет читать, можно будет не волноваться за мальчишку.
— «Увы» — здесь начинать?
— Можно здесь. Крошка Джилли, ты меня любишь, верно?
— «Увы, это огромное богатство, эта раззолоченная роскошь, это обилие комфорта, это отсутствие необходимости трудиться, эта жизнь в довольстве; это море изобилия — все это не было жемчужными вратами, какими казалось...»
— Ты — мои жемчужные врата, девочка.
— «Несчастный раб, едва прикрытый тоненьким одеялом, спал крепче на своих голых досках, чем алчный сластолюбец, возлежавший на пуховых подушках. Что другому хлеб насущный, то погрязшему в праздности — смертельный яд. В жирном и вкусном мясе таились невидимые злые духи, которые наделяли самообманщика-обжору болями и коликами, неуправляемыми страстями, отчаянными вспышками ярости, диспепсией, ревматизмом, люмбаго и подагрой, и всего этого у Ллойдов было предостаточно».
Поверх края страницы Кролик видит, как Ушлый сражается с Джилл — мелькают ее серые трусики, груди обнажены. В следующее мгновение Кролик видит ее улыбку. Ее мелкие зубы оскалены в беззвучном смехе — ей это нравится, нравится, что ее насилуют. Заметив, что он наблюдает за ней, Джилл вздрагивает, выбирается из-под Ушлого, запахивает разодранное платье и выбегает из комнаты. Ее шаги дробно звучат на лестнице. Ушлый растерянно моргает и со вздохом оглаживает большую подушку волос на голове.
— Прекрасно, — вздыхает он. — Еще один кусок, Чак. Прочти то место, где он начинает давать сдачи.
Его коричневая грудь сливается с бежевым диваном — поролон на нем накрыт пледом в зеленую, рыжую и красную клетку, таким затертым, что рисунок превратился в единый цвет, не имеющий названия.