Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рассказы его были интересны, конечно, только этим — тем, что тоже давали «представление о его душевном облике». Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях и распрях», — писал горячо, лирически, но так неумело, наивно, что даже было неловко за него. Он, впрочем, и сам хорошо понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. „Ату его, ату его!“ — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель долго достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду проселком домой. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно… Зачем не слышу я ее звонкого смеха, не вижу ее больших добрых глаз, ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается. — Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, поворачиваюсь, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь и говорил со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне этот набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних дочь Александра III Олей, Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые эсеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и князь Мышкин был «ненормален», и святые, блаженные были «ненормальны»…

Письма его тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки и из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне… (1921 г.).

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.).

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины… (1922 г.).

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, буря, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.).

Так дружески писал он ко мне. Но несмотря на это, и на всю нашу близость, я, в сущности, знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — расспрашивать, выпытывать, «наблюдать» его как-то не мог… До эмиграции я даже не видал его никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного, — только то, что сказано в статье Алданова: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и, большей частью жил по соседству со своим отцом, принцем Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо было днем с огнем искать, необыкновенную, истинно очаровательную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность и верность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет, радость…

Сперва он жил под Парижем, — тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной… Потом он как-то неожиданно, по общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было тогда, когда улица Гренелль еще оставалась в некотором нашем распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет выполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку твоей супруге. У меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории в Булони. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил позволения приехать: «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Бай оной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я конечно написал. Помогло ли это, не знаю: смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

Заметки (о современниках)*

Это словцо в свое время все повторяли.

Однажды в присутствии Ключевского шел спор о русских романистах: кто хорош, кто плох, кто выше, кто ниже…

Ключевский, в своем старом сюртучке, под которым так приятно обозначалась его худоба, похаживал по комнате, глядя в пол, подпирая левой рукой свою тонкую талию, и молчал. Наконец обратились к нему:

— Василий Осипович, а вы как думаете?

Он весело и тонко усмехнулся, не поднимая головы:

— Я думаю, сказал он, что у всех русских исторических романистов есть общий и довольно печальный недостаток: все они слишком плохо знают историю. Счастливое исключение составляет один граф Салиас: тот истории совсем не знает.

* * *

Помню один большой ужин, на котором был Ключевский.

Это было после первого представления «На дне».

После этого представления публика, стоя, вызвала Горького ровно девятнадцать раз. Он всякий раз появлялся на сцене только после очень долгого крика, стука и всяких прочих восторгов зрительной залы, выходил, в своей блузе и сапожках с короткими голенищами, как-то внезапно, боком, со стиснутыми зубами, бледный до зелени, горбясь и не кланяясь, а только зло кидая назад свои длинные красно-желтые волосы. Когда же наконец зала почти опустела и занавес решительно опустился, он, поспешно и все с тем же ожесточенным видом надевая за кулисами пальто, стал отрьшистым басом командовать тем из своих друзей и почитателей, которые набились туда и теснились перед входом:

— Айда к Тестову — жрать будем!

Ужин давал он сам, назвав кроме актеров Художественного театра еще человек полтораста. И как только явился к Тестову, быстро вошел под новый гром аплодисмента в уже полную народом и блиставшую огнями залу, снова освирепел, густо крякнул и кинул кланявшемуся ему метрдотелю:

— Поживей и всего побольше! Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, черт ее дери совсем, чтобы была не рыба, а лошадь!

Среди гостей был и Ключевский. Гости, в ожидании Горького и ужина, толпились в зале с обычным в таких случаях и плохо скрываемым возбуждением. Один Ключевский был беспечно-спокоен, мирно-весел, стоял в сторонке, чистенький, аккуратный, слегка склонив голову набок и искоса поблескивая очками и своим зорким, лукавым оком. Когда Горький наконец появился и, нетерпеливо переждав аплодисменты, отдал это приказание насчет лошади-рыбы, он чуть-чуть развел руками с любезнейшей усмешкой:

— Лошадь! — сказал он. — Это, конечно, по величине приятно. Но немножко и обидно. Почему же непременно лошадь? Разве мы все ломовые?

* * *

Одно из самых приятных литературных воспоминаний — о Мирре Александровне Лохвицкой.

Она умерла еще молодой, по несчастной случайности, и вскоре после смерти (в девятьсот пятом году) была забыта. Но при жизни пользовалась известностью, слыла «русской Сафо» (как, впрочем, многие русские поэтессы). Воспевала ока любовь, страсть, и все поэтому воображали ее себе чуть не вакханкой, совсем не подозревая, что она, при всей своей молодости, уже давно замужем, — муж ее был один из московских францу зов, по фамилии Жибер, — что она мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью и высокопарностью, а напротив, болтает очень здраво, просто, с большим остроумием, наблюдательностью и чудесной насмешливостью, — все, очевидно, родовые черты, столь блестяще развившиеся у ее родной сестры, Н. А. Тэффи. Такой по крайней мере знал ее я, а я знал ее довольно долго, посещал ее дом нередко, был с ней в приятельстве, — мы даже называли друг друга уменьшительными именами, хотя всегда как будто иронически, с шутками друг над другом.

— Миррочка, дорогая, опять лежите?

— Опять. Неизменно.

— А где же ваша лира, тирс, тимпан? Она заливалась смехом:

— Лира где-то там, не знаю, а тирс и тимпан куда-то затащили дети…

С особенным удовольствием вспоминаю нашу первую встречу. Мы случайно сошлись в редакции «Русской мысли», — оба принесли туда стихи, — познакомились и вместе оттуда вышли. Помню, все было очень бело, валил крупный снег, впереди ничего не было видно, — только очаровательная белизна. Ока тотчас же весело начала:

— Послушайте, а про мужиков это тоже вы пишете?

— Я не про одних мужиков пишу.

— Но все-таки — вы? — Я.

— Зачем?

— А почему же не писать и про мужиков?

— Ну вот! Пусть себе живут и пашут, нам-то что до них? Удивительнее всего то, что за них тоже, говорят, платят. Вам сколько платят?

— Рублей семьдесят пять, восемьдесят.

— Боже мой! А за стихи сколько?

— Полтинник.

Она даже приостановилась:

— Как? А почему же мне всего четвертак?

— Не знаю.

— Значит, я хуже вас?

— Помилуй Бог, что вы!

— Но в чем же тогда дело? Вам сколько лет?

— Двадцать четыре.

— Ну тогда, очевидно, только потому, что я по сравнению с вами еще ребенок…

И все в ней было прелестно — звук голоса, живость речи, блеск веселых глаз, эта милая, легкая шутливость… Она и правда была тогда совсем молоденькая и очень хорошенькая. Особенно прекрасен был цвет ее лица, — матовый, ровный, нежный, подобный цвету крымского яблока. На ней было что-то нарядное, из серого меха, шляпка тоже меховая. И все это было в снегу, в крупных белых хлопьях, которые валили, свежо тая на ее щеках, на губах, на ресницах…

* * *

Совершенно забыл, никогда за всю жизнь не вспоминал — и вот вдруг вспомнил: давным-давно, бесконечно давно была в Полтаве лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками толстовского «Посредника», а над входом висела небольшая вывеска с моим именем: книжный магазин такого то… Очень странно, но так: у меня был когда-то книжный магазин. Я считал себя тогда толстовцем, но жил все-таки «в миру», а не в «келье под елью», как острили мои «мирские» друзья, говоря о толстовцах. Я служил в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я в свободное время, — а свободен я был всегда, — читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав и тому подобном), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского благого просвещения. Покупателей однако не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки «Посредника» управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать «Посредником» по ярмаркам, по базарам, где и был однажды (под Кобе л яками) задержан урядником «на предмет составления протокола за торговлю без законного на то разрешения», каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся «пострадать». Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.

* * *

А. М. Жемчужников однажды сказал мне:

— Вот теперь все говорят о новой поэзии, все поэты стараются писать по-новому… Вас, по вашей молодости, это тоже, вероятно, тревожит, искушает. Что ж, тревога полезная. Я ничего не имею против нового, избавь Бог переписывать сто раз написанное. Но вот все-таки позвольте рассказать вам один старинный немецкий анекдот, — может быть, вы его не знаете. Студент приходит к своему профессору и говорит:

— Господин профессор, я хочу создать новое солнце.

— Что же может быть лучше, мой дорогой друг? — отвечает профессор. — От души радуюсь за вас и желаю вам успеха.

— Да, но мне, господин профессор, необходимо знать, что именно нужно знать для этого? — говорит студент.

— О, пустяки! — отвечает профессор. — Прежде всего необходимо изучить солнечные пятна…

— Пятна? Зачем?

— А затем, мой друг, чтобы обойтись без них.

* * *

С. Н. Толстой (родной брат Льва Николаевича) говорил, пожимая плечами:

— Не понимаю, что за писатели теперь пошли и как Левочке не совестно печатать вместе с ними свои сочинения!

И начинал перечислять (всюду делая ударение на букву «е»):

— Короленко, Потапенко, Кривенко… Даже есть какой-то Рубахин!

Так он называл Рубакина.

* * *

Толстой, как известно, имел привычку делать на полях читаемых книг отметки, иногда писать на них свои суждения, ставить баллы: единица, два, три с минусом и т. д.

Один рассказ, весьма в то время знаменитый, был посвящен ему и касался смертной казни, особенно тогда его волновавшей. Однако он отнесся к рассказу довольно сурово: отчеркнул строк пять в начале и поставил пять, а потом черкнул дальше, вдоль всей страницы, и написал:

«Отсюда пошла ерунда».

* * *

Заглавие пьесы «На дне» принадлежит Андрееву. У Горького заглавие было гораздо хуже: «На дне жизни». Однажды, выпивши Андреев говорил мне, усмехаясь, как всегда в подобных случаях, гордо, весело и мрачно, ставя точки между короткими фразами твердо и настойчиво:

— Заглавие — все. Понимаешь? Публику надо бить в лоб и без промаху. Вот Горький написал «На дне». Показывает мне. Вижу: «На дне жизни». Глупо, говорю. Плоско. Пиши просто: «На дне». И все. Понимаешь? Спас человека. Заглавие штука тонкая. Что было бы, например, если бы я вместо «Жизнь человека» брякнул: «Человеческая жизнь»? Ерунда была бы. Пошлость. А я написал: «Жизнь человека». Что, не правду я говорю? Я люблю, когда ты мне говоришь, что я хитрый на голову. Конечно, хитрый. А вот что ты похвалил мою самую элементарную вещь, «Дни нашей жизни», никогда тебе не прощу. Почему похвалил? Хотел унизить мои прочие вещи. Но и тут: плохо разве придумано заглавие? На пять с плюсом.

* * *

Думаю, что никто не знает, что у Горького был брат. Я видел его в Ялте, весной 99 года, когда познакомился с Горьким. Горького тогда уже встречали в каждом доме с восторгом и благоговением, он был уже в славе и достатке, носил под своей крылаткой ярко-желтую рубаху, вышитую разноцветными шелками по вороту и подолу, подпоясывался толстым и длинным шелковым жгутом кремового цвета. А брат работал при каком-то винном складе, мыл бутылки. У него была чахотка, ему нужен был южный климат. И вот он добрался откуда-то с Волги в Ялту. Он был очень худой, высокий, темноликий, иконописный, типичный пожилой мастеровой и по виду и по одежде, из тех, что страдают запоями, как это и было на самом деле, очень тихий, молчаливый, как бы всегда стыдящийся своих разбитых сапог и своей слабости насчет спиртного искушения. Горький обращался с ним сурово-покровительственно, как с чужим и простым человеком…

Никто не знает, вероятно, и того, что однажды Альфонс XIII был весьма обеспокоен судьбой Горького. Это было тогда, когда Горький был арестован и посажен в рижскую тюрьму. За что был он арестован и почему именно посажен в тюрьму в Риге, не помню. Но хорошо помню, что во многие европейские газеты были после того тотчас даны самые энергичные телеграммы, будто Горькому грозит смертная казнь. И вот тут-то и встревожился Альфонс XIII — дал телеграмму Николаю II. Вес тогда уверяли друг друга, что только это и спасло Горького от повешения.

* * *

Среди имен советских поэтов мелькало одно время имя: Уткин…

Этот Уткин (думаю, что этот), когда-то — очень давно, конечно, — прислал мне из своего родного города Ефремова пук своих стихов, с просьбой прочесть их и сказать, есть ли у автора талант, стоит ли ему продолжать творить и так далее — все, одним словом, о чем в таких случаях просят. Подпись автора была однако не совсем обычна:

«Уважающий вас поэт самородок Уткин».

А потом я с этим Уткиным познакомился, так как был с ним земляком и в Ефремове бывал. Встретились мы в ефремовской купальне. Стояла жара, теснота в купальне была ужасная. И вот, из-за множества голых и раздевающихся мещан, мастеровых, ко мне пробился белобрысый и тощий молодой человек в коротких полосатых подштанниках, с медным крестиком на груди, и робко представился:

— Поэт самородок Уткин…

А затем стал жаловаться на судьбу:

— Я, знаете, служу у податного инспектора… Так он прямо со свету сживает меня: «Если, говорит, замечу еще раз, что ты пишешь стихи, я тебе, говорит, голову отмотаю, сукин сын!»

* * *

В Москве, у Лубянской Стены, где букинисты, их лавки, ларьки.

Толстомордый малый, торгующий книгами «с рук», покупает у серьезного старика букиниста сочинения Чехова.

Букинист назначил двенадцать копеек за том, малый дает десять, — просит октавой, ежась и топчась от морозу, дыша белым паром:

— Дяденька, уступите!

Букинист молчит, малый опять, смиренно и угрюмо:

— Будьте так любезны, дяденька!

Букинист делает вид, что ничего не видит, не слышит, — нервно и озабоченно поправляет на ларьке книги и брошюры… И вдруг с неожиданной и необыкновенной энергией:

— Вот встал бы Чехов из гроба, обложил бы он тебя (крупное многоточие)! Писал, писал человек, двадцать три тома написал, а ты (крупнейшее многоточие) за трынку хочешь взять!

Записи (о Семеновых-Тянь-Шанских и А. П. Буниной)*

Недавно исполнилось столетие со дня рождения П. П. Семенова-Тянь-Шанского. Оно было отмечено собраниями его почитателей в Англии, в Чехии, в Югославии, но во Франции прошло совсем незамеченным, так что я узнал о нем только от В. П. Семенова-Тянь-Шанского, сына знаменитого ученого, живущего эмигрантом в Финляндии и порой родственно переписывающегося со мной (Семеновы давние родственники Буниных). От него же стало мне известно и о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем Зарубежьи существующий только в единственном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и рассказал историю второго, печатание которого совпало с революцией, и к октябрьскому перевороту доведено было до 11-го листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописание, приказали по типографиям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавший за печатанием мемуаров, должен был или бросить дальнейший набор второго тома, или же кончать его по новому правописанию, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографию, тайно не исполнившую большевистского заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако, заведующий типографией, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографии только при том условии, что В. П. доставит от большевиков письменное разрешение на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: «Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанию: пусть всякому будет видно с двенадцатого листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешение не помогло бы: знаки прежнего режима во всех типографиях уничтожены. Если же, паче чаяния, вы нашли типографию, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее, чтобы мы могли упечь ее заведующего куда следует». Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувший Россию). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: «В этом втором томе описывается экспедиция отца в Среднюю Азию. В нем много ценного научного материала, но есть страницы интересные и для широкой публики, — например, рассказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, которого он знал с ранней молодости, — как есть таковые же и в третьем и в четвертом томах, ярко рисующие настроения разных слоев русского общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ, Александра II и его сподвижников…»

О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует рассказ о кружке Петрашевского и о самом Петрашевском. Мы собирались у Петрашевского регулярно, по пятницам, рассказывает П. П. Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас приятные вечера — сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библиотек. Тут он выбирал для себя все запрещенные иностранные книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библиотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и социалистом, он являл собой замечательный тип прирожденного агитатора. Всюду, где было можно, он проповедовал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведениях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанию по одному из них, начал свою пробную лекцию так: «На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения…» и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью: носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами… Один раз он пришел в Казанский собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумлен ное внимание соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина»; но он дерзко ответил: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», и так смутил квартального, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора…

Вообще наш кружок, говорит мемуарист далее, не принимал Петрашевского всерьез; но вечера его все же процветали и на них появлялись все новые и новые лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокие цензурные притеснения, бывали литературные чтения, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещением, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкие речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевский выступал с целым рядом докладов о социализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевский читал отрывки из своих повестей «Бедные люди» и «Неточка Незванова» и страстно обличал злоупотребления помещиков крепостным правом… Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевский вошел в славу своим романом «Бедные люди», рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевского и Дурова.

Вообще я знал его довольно долго и близко, говорит он И вот, что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевский был очень начитанный, но необразованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детские годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его специальному образованию послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих русских литераторов. Лучше многих из них знал он и русский народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще, был ближе к. крестьянам, к их быту, чем многие из зажиточных писателей-дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, а кое в чем проявлять даже излишние барские замашки. Немало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился с молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствием своих средств и своих желаний. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежные требования, которые он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего-навсего десять рублей — и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведении; а для Достоевского все это составляло несчастие, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей…

В этом первом томе мемуаров П. П. Семенова, много говорится между прочим о нашем роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линии, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ее годовщина — столетие со времени ее смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во внимание время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров П. П. Семенова, сведения о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежащей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в истории литературы да и то потому, может быть, что портрет ее еще доныне висит в стенах Академии наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и вызывали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитриев, бывший ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина «занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами России», а Н. М. Карамзин прибавлял: «Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина». Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную бриллиантами, «для ношения в торжественных случаях», Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсию, Российская Академия наук издала собрание ее сочинений. Слава ее кончилась с ее смертью и все-таки даже сам Белинский лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах.

Отец А. П. был владельцем известного села Урусова, в Рязанской губернии. Там и родилась А. П. — в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ее братьям чрезвычайно хорошее по тому времени воспитание. Старший принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многие иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшие служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в Упсальский университет, где и окончил свое образование. На долю А. П. выпала впоследствии большая честь — она стала членом Российской Академии наук. А меж тем первоначальное ее образование было более чем скудно, ибо образование девиц считалось тогда ненужной роскошью. Образования она достигла в силу своей собственной воли и желания, после того, как ее старший брат стал возить ее в Москву и ввел ее в круг своих друзей из литературного и вообще просвещенного общества. Тут она встретилась и сблизилась между прочим с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ее развитие имели большое влияние Н. И. Новиков и Карамзин, «которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке». Она зачитывалась «Московским журналом», выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем название «Беседы любителей русского слова». Общество это организовалось в Петербурге в 1811 году. В нем было 24 действительных и 33 почетных члена, в число которых была избрана и А. П. Основателем «Беседы» был Шишков и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанский. Цель ее была — «противодействие тем нововведениям, которые вносил в русский язык Карамзин, проведение в жизнь подражания образцам славянского языка, преследование карамзинского направления, — и весьма курьезно было то, что и сам преследуемый Карамзин был ее членом».

Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ее отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей 600 руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ее, Семенов, отправился в Петербург. А. П. упросила его взять ее с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ее был «весьма фраппирован» этим, уговаривал ее отказаться от своего намерения — она все же от него не отказалась. В Петербург она поехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда она решилась поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам, совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, «взяв к себе для услуг некую степенную женщину».

Добившись своего, она «деятельно и с изумительной энергией» принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и английскому языкам, физике, математике и главным образом российской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившийся из похода брат ее был поражен количеством и основательностью приобретенных ею познаний. Но эти же приобретения, обогатив ее ум, вместе с тем и разорили ее материально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положение ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первые произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотворение ее, «С приморского берега», появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд новых и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданием, которое и вышло в свет под заглавием «Неопытная Муза». Издание это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой «лирой, осыпанной бриллиантами», а затем ежегодной пенсией в 400 рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворений, «Сельские вечера», который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою «Неопытную Музу» вторым изданием, в двух томах. Это издание тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей «высшие лавры»: тут она выступила с патриотическими гимнами, «снискав себе вящее монаршее благоволение и ряд новых милостей». Но это были уже последние ее радости. Вскоре после того у нее «открылся рак. в груди», который всю остальную жизнь ее превратил в непрерывную цепь страданий и наконец свел ее в могилу.

Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ее участь. И Двор и общество, почитавшее ее не только за ее поэтические заслуги, но и за высокие умственные и нравственные качества, проявили к ней большое участие. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы лечение ее было обставлено как можно лучше; для нее, за счет Двора, нанимались на лето дачи, бесплатно отпускались лекарства «из главной аптеки»; бесплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англию, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевые издержки ее принял на себя опять сам государь, «провожал ее Петербург с большим триумфом». Но и Англия не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как и уехала. Прожила она после того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, — только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочинений в трех книгах, снова награжденное от Двора, на этот раз пожизненной пенсией в две тысячи рублей. Жила она эти последние годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на кавказских водах, всюду ища облегчения от своих страданий. «Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нее позе — на коленях». Так, на коленях, и писала она:



Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть
Теперь, о ближние! вы можете по воле:
Едва из тела дух успеет излететь,
Теперь, о ближние! вы можете по воле;



Последние дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтением книг Священного Писания. Скончалась 4 декабря 1829 года, в селе Денисовке, Рязанской губернии, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ее погребено в ее родном селе Урусове. На могиле ее, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шаньским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете:

«Дорогому Петиньке Семенову в чаянии его достославной возмужалости».

Записи (о современниках)*

Чьи-то замечательные слова:

— В литературе существует тот же обычай, что и у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков…

То же и в языке. Поглощается один другим. Многое уже исчезло на моей памяти.

Мой отец обычно говорил прекрасным русским языком, простым и правильным. Но иногда вдруг начинал говорить в таком роде:

— Я в тот вечер был монтирован, играл отчаянно…

— Мы с ним встретились на охоте. Он сам рекомендовал себя в мое знакомство…

В этом же роде пели наши бывшие дворовые:

— Вздыхаешь о другой: должна ли я-то зреть? Досады таковой должна ли я стерпеть?

— Я часто наслаждаюсь Любовных слов твоих…

— Уж сколько ден все мышлю о тебе…

— Любовь сердцам угодна, Страсть нежная природна, Нельзя спастись любви…

Старые, набожные дворовые употребляли много церковнославянских слов. Они говорили:

— Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дщица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка, в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)… Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край, средидневный жар, водовод (вместо, водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник (пришлец, иноземец), вар (солнечный жар)…

То же было и в крестьянском языке. Например, мужика лентяя и нищего называли:

— Пустой малый! Изгой, неудельный!

Изгоем же, как известно, назывался безместный удельный князь.

А не то кто-нибудь, бывало, говорит:

— Хочу в Кыев сходить, Богу помолиться…

И невольно вспоминаешь: «Бяше возле града Кыева лес и бор велик…» Или:

— Ведь, что ж, она мне не чужая, а жена водимая… Или (когда нанимались в работники):

— Ну, когда такое дело, давайте, барин рядиться… Опять как в Удельной Руси:

«Зачали рядиться, кому пригоже на большом княжении быти…»

В связи с этим — рядиться в смысле наряжаться:

— Тебе теперь нечего рядиться, ты вдова Божья, носить тебе надо одни смирные (темные) цвета…

И еще вспоминаю — мужик рассказывает:

— К нам так-то однова (ударение на последнем слоге) странный старичек (то есть странник), приходил. Смотреть любо! В ручке костылик, за плечиком — дерюжное влагалище (церковнославянское слово, значит: сума, кошель)…

А какая была нелепая и чудесная образность в языке деревни!

Вот по выгону идет босая девка — подтянуто-стройно, виляя только кострецами: на правом плече тяжелое коромысло, по концам которого лежит мокрое белье.

— Кудай-то ты?

— На речку, белье полоскать.

— Да ведь нынче праздник, грех работать.

— Конечно, грех, кабы я дома была. А то какой же грех, когда я тут у родных гощу?

Когда эту девку просватали, я ее как-то спросил:

— Что ж, хорош твой жених? Она ответила:

— Какой там черт, хорош! Рот толстый, в нос гудит…

* * *

В Москве, в лавке горбатого старика букиниста, сорок лет тому назад. Зима, лавка ледяная, пар от дыхания. Молодой человек, сидя на корточках в углу, перед грудой сваленных на полу книг, неловко роется в них, чувствуя на своей спине острый взгляд букиниста, сидящего в старом кресле и отрывисто отхлебывающего из стакана кипяток, жидкий чай.

— А вы, что ж, тоже, значит пишете, молодой человек?

— Пишу…

— И что ж, уж печатались?

— Да, немного…

— А где именно, позвольте спросить?

— В «Книжках Недели»… в «Вестник Европы»…

— Стихи, разумеется?

— Да, стихи…

— Что ж, и стихи неплохо. Но только и тут надо порядочно головой поработать. Надо, собственно говоря, в жертву себя принести. Читали ли вы «Полистан» Саади? Я вам эту книжечку подарю на память. В ней есть истинно золотые слова. Вы же должны особенно запомнить следующие: «У всякого клада лежит стерегущий оный клад стоглавый змей». Это надо хорошенько понять. И пусть это и будет вам моим напутствием на литературном поприще. Писатель пошел теперь ничтожный. А почему? Он думает, что клады берутся голыми руками и с превеликой легкостью. Ан, нет. Тут борьба не на живот, а на смерть. Вечная и бесконечная, до гробовой доски. И знаете, кто высказал эту мысль и именно в связи с вышеприведенными словами Саади? Сам Александр Сергеевич Пушкин. Слышал же я это все от букиниста Богомолова, его современника и приятеля. Торговал с ларька, вот тут, в двух шагах, у Лубянской стены…

* * *

Рассказ Поссе (одного из бывших друзей Горького) о том, как Горький был в первый раз у Толстого.

Горький сперва робел, хотя старался держаться развязно, потом осмелел и спросил:

— Читали вы, Лев Николаевич, моего «Фому Гордеева»? Толстой ответил:

— Начал читать, но кончить не мог. Не хватило сил. Все это выдумано. Ничего такого не было и быть не могло.

Горький сказал:

— Вот детство Фомы у меня, кажись, не выдумано… Толстой ответил еще резче:

— Нет, все выдумано. Простите меня, но не нравится. Вот есть у вас рассказ «Ярмарка в Голтве». Этот рассказ мне очень понравился…

На другой день Поссе был опять у Толстого, на этот раз уже один. Толстой сказал ему:

— Я, кажется, вчера обидел вашего приятеля. Но как же быть, он все выдумывает. Выдумывать, конечно, можно. Но выдумка выдумке розь. Допустим, вы пишете роман и рассказываете в нем, что ваш герой отправился на северный полюс и встретил там свою возлюбленную. Выдумка вполне допустимая. Но если вы мне будете рассказывать, что он там повенчался с ней под пальмами, то это будет выдумка недопустимая. Такая же недопустимая выдумка будет и тогда, если вы, описывая душевное состояние приговоренного к смертной казни, заставите его думать и чувствовать так, как он при данных условиях никак не мог думать…

Поссе стал хвалить изобразительную способность Горького в описаниях природы.

Толстой опять не согласился:

— Нет, описывать природу Горький не умеет. «Море смеялось», «небо плакало», — все это ни к чему…

* * *

В Москве недавно опубликованы еще некоторые заметки Чехова (из его записных книжек). Нашел среди них несколько таких, которые слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

— Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нее под корсажем жабры?

Там много есть и других отличных заметок:

— В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей, наоборот: из прелестной бабочки — мерзкая гусеница…

— Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…

— Бездарная актриса ест куропатку, — мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…

— Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов…

— Так называемая, детская чистая радость есть животная радость…

— Людей связывает только общая ненависть…

— Герой для рассказа. В любовном письме пишет: «Прилагаю на ответ почтовую марку»…

— Тридцать лет ходил по улице и читал на вывеске: «Большой выбор сигар». И только на тридцать первом году увидал, что на вывеске написано: «Большой выбор сигов»…

— Национальной науки нет, как нет национальной таблицы умножения.

— Писать нужно только для будущего… надо изображать жизнь, какая она в мечтах, а не такая, какая она есть или должна быть…

* * *

Чехов иногда говорил:

— Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положении, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантские роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался на Александру Аркадьевну Давыдову (издательницу журнала «Мир Божий»)! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». — «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру Вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю Вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда Вы постучите и скажете мне, что у Вас готов рассказ».

А иногда говорил совсем другое:

— Писатель должен быть баснословно богат, так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествие вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет, в Аравию, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор — три аршина земли нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно — писателю…

Говоря о Толстом, он раз сказал:

— Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презрением ко всем нам, прочим писателям, или, лучше сказать, не презрением, — это слово сюда не подходит, — а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей, которые, подражая взрослым, тоже делают то то, то другое вроде взрослых: воюют, путешествуют, строют дома, могут и писать, издавать журналы… Наши повести, рассказы, романы для него именно такие детские игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир — другое дело. Это уже взрослый, и он уже раздражает его, пишет все не так как надо, не по-толстовски…

* * *

Всей Москве был в свое время известен «король репортеров», поэт и беллетрист Гиляровский, «дядя Гиляй», как все его называли, человек необыкновенно милый и веселый, похожий на Тараса Бульбу, носивший на бритой голове сивую казацкую шапку, неутомимый и на работу и на сидение с друзьями по ресторанам. Молодой Чехов, его большой приятель, встретил его однажды летним вечером возле памятника Пушкину с огромным арбузом в руках, завернутым в бумагу и перевязанным бечевкой.

— Гиляй, милый, вот приятная встреча! Куда это ты?

— Домой. А ты?

— Да так, никуда.

— Так знаешь что? Едем к Тестову обедать.

— Едем.

— Ну и отлично. Только как же мне теперь быть с этим проклятым кавуном? Впрочем, пустяки — придумал!

И махает проезжающему мимо лихачу:

— Эй, ты, на дутых! К Тестову! Только смотри — духом! Целковый на водку!

Садятся и летят вниз по Тверскому. Как вдруг — что такое? — Гиляровский на всем скаку хватает лихача за шиворот, круто осаживает его как раз перед постовым городовым возле генерал-губернаторского дома, бросает городовому в руки арбуз, кричит ему: «Держи! Бомба!» — а лихачу: «Пошел!» — и пролетка мчится дальше, обалдевший же городовой, покорно схвативший с испугу «бомбу», каменеет на месте с вытаращенными глазами, не зная, что делать…

Кстати сказать, этот самый Гиляй и был автором стишков, ходивших по всей России после того, как какой-то сумасшедший японский полицейский в японском городе Отсу ударил саблей по голове государя Николая II, бывшего в то время еще наследником и совершавшего образовательное путешествие по Дальнему Востоку:

Происшествие в Отсу Ввергло в грусть царя с царицею: Сладко ль матери, отцу, Когда сына бьет полиция! Ты, царевич Николай, Когда царствовать придется, Тоже чаще вспоминай, Как полиция дерется!

А другие, столь же знаменитые, стишки на Горемыкина сочинялись при мне во время одного полтавского земского собрания, неким Львом Аркадьевичем Хитрово:

Друг, не верь пустой надежде, Говорю тебе, не верь: Горе мыкали мы прежде, Горе мыкаем теперь!

Соль этих стишков заключалась в том, что надо было читать не «горе мыкаем», а «горемыкаем», не «горе мыкали», а «горе-мыкали»… Аркадские были времена!

Памяти Ивана Савина*

Пять лет назад я прочел в газете «Сегодня»:

— После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе наш ценный сотрудник, молодой поэт и белый воин Иван Савин…

Писал П. М. Пильский, хорошо знавший покойного лично:

— В душе каждого, кто знал Савина, его талант, его милую, нежную душу, его горячую любовь к России, его страдания, эта смерть должна вызвать самые искренние чувства печали и горя…

После себя он оставил большую повесть «Плен», «Очерки» (напечатанные в «Архиве русской революции»), «Соловки» (напечатанные в «Сегодня» и затем изданные на русском, английском, финском и польском языках) и небольшой сборник стихотворений. Незадолго до смерти он начал работать над романом из Пушкинской эпохи, изучая ее, целыми днями сидел в Гельсингфорсской университетской библиотеке…

Пильский говорит:

— Он был человек глубоко веровавший в Бога и, невзирая на все свои жизненные испытания, никогда не терявший веры в людей. Его борьба со смертью продолжалась целых шесть недель. В эти мучительные ночи он молился сам, звал молиться вместе с собой свою молодую жену… В последнюю минуту он медленно перекрестился, последнее слово его было: «Господи!».

Это случилось 12 июля 1927 года.

Среди его предсмертных набросков нашлось начало стихотворения:

Смертью произведенный в подпоручики Лейб-гвардии Господнего полка…

Эти строки, очень его определяющие. Высшей страстью его жизни была все же не литература, а воинский подвиг, борьба за Россию, смерть за нее. Говоря об этом подвиге и о России, он говорил иногда удивительно:



Всех убиенных помяни, Россия,
Егда приидеши во царствие Твое!



Он и сам был в сонме «убиенных».

Ему не было еще двадцати лет, когда он переживал начало революции, затем гражданскую войну, бои с большевиками, плен у них после падения Крыма… Юношей пошел он в добровольческую кавалерию, проделал все дела и походы в рядах Белгородских улан. В боях конницы Врангеля в Таврии он потерял своего последнего брата:

В седле, поднимаясь, как знамя, Он просто мне крикнул: «Умру…» Лилось пулеметное пламя, Посвистывая на ветру…

Он испытал гибель почти всей своей семьи, ужасы отступлений, трагедию Новороссийска… После падения Крыма он остался больной тифом на запасных путях Джанкойского узла, попал в плен… Узнал глумления, издевательства, побои, голод, переходы по снежной степи в рваной одежде, кочевания из Чеки в Чеку… Там погибли его братья Михаил и Павел. Два года пробыл он в плену — наконец, бежал в Финляндию… В эмиграции он называл себя одним из тех, кто «Господом поставлены на дозоре»…

Он не раз писал мне, присылал свои стихи. В последнем письме он писал:

— Посылаю стихотворение, посвященное Вам. Кажется, оно слабо. Но позвольте все же привести его. Родилось оно на русской земле: минувшим летом, живя на границе Финляндии, буквально в двух шагах от нашей земли, я неоднократно переходил пограничную речонку…

Напомню это стихотворение:



Граница. И чем ближе к устью,
К береговому янтарю,
Тем с большей нежностью и грустью
России «здравствуй» говорю.


Там, за рекой, все те же дюны,
Такой же бор к волнам сбежал,
Все те же древние Перуны
Выходят, мнится, из-за скал.


Но жизнь иная в травах бьется
И тишина еще слышней,
И на кронштадтский купол льется
Огромный дождь иных лучей.


Черкнув крылом по глади водной,
В Россию чайка уплыла —
И я крещу рукой безродной
Пропавший след ее крыла…



Напомню еще, что до сих пор у жены и у родителей покойного не только нет средств издать его посмертные произведения, но и поставить памятник на его могиле. Неужели так и не найдется добрых людей, которые почтили бы его светлую память хотя бы самой скромной лептой?

О Волошине*

Уже появилось несколько статей о покойном Волошине, но сказали они в общем мало нового о нем, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему, да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы «грядущего русского катаклизма», хотя для многих и многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в «Последних новостях»: — «Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я „не совсем верил“ ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его „зевсоподобие“, сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то „медузировал“, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это ему, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…».

Я лично знал Волошина не близко, — особенно до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, — но со времен довольно давних.

Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его талант, так разовьется внешне и внутренне, хотя и тогда были они довольно характерны для него, для его «влечения к словам»:

— Мысли с рыданьями ветра сплетаются, Поезд гремит, перегнать их старается, Так вот в ушах и долбит и стучит это: Титата, тотата, татата, титата…