— Черт эдакой! — негодовал обиженный купец. — Мелет, мелет, идол, не сообразится с умом… В бога не верит… Откуда вы только народились, ахаверники…
Но смех долго еще разносился из одной кучки людей в другую, каждый раз приправляемый каким-нибудь метким, веселым словом, от которого становилось еще смешней.
Осмеянный купец скрылся.
Все эти разговоры и шутки с большим вниманием и снисходительностию слушал седой старик, тоже по-видимому, из купцов, человек очень пожилой и серьезный. Рядом с ним сидел молоденький мальчик, одетый, как и старик, очень тепло и опрятно. Когда смех несколько поутих, старик, не обращаясь собственно ни к кому, произнес:
— А вы как же полагаете, без божия, например, надзирания возможно человеку богатство приобрести?
— Да он просто хозяйские деньги нечисто в руках держал! — ответил за всех купчик.
— Н-ну, это дело не наше… Он дурно делал, и ему будет дурно, это дело его… А вот вы, будто бы, насчет бога…
— Какое! это я так, подшутить.
— Да! Ну только бог в эфтом деле — все! Я верно вам говорю. Я скажу про себя… Я вот теперь, слава богу, имею достаток, а ведь начал — железного гроша не было, а кто помог и указал! все бог! Как, например, мудры его указания, например… да, премудро даже! (Говоря это, купец выписывал что-то пальцем вокруг своего лба.) Каждый шаг, помышление, каждое, например, предприятие — всё по божию благословению.
Все внимательно слушали эти слова. Кой-где только мелькала веселая усмешка. Не смущаясь ею, купец продолжал.
— Всего этого я рассказать не могу, этого не расскажешь во веки веков. А вот хоть и то примерно вспомнить, как я дочь свою замуж выдал: так и это вполне удивительно, ибо единственно по божескому приуготовлению. Изволите видеть, какое было дело… В начале всего надо взять материю из древности… Ехал я со всем семейством на жительство из одного города в другой, — все равно, какие там города ни будут, — перебирался я на житье. Сами судите, — едем в новый город, к незнакомому народу, — что с тобой может быть? — Может, и разоришься, может, и сгоришь, помрешь, — мало ли что? сохрани только и помилуй царица небесная всякого православного христианина! Вот едем мы и думаем так-то. (А на переезд тоже было указание!)
И думаем — «что-то, мол, будет?» Стали подъезжать к городу, — так сердце и замирает… Дело было днем, — город виден, осталось только лесок миновать; только что мы с лесочком поровнялись, — слышу пение, вроде как с небеси ангельские хоры… Гляжу: из лесу выступает крестный ход — с образами, с хоругвями, с певчими и народ: несут икону неопалимой купины, из дальнего монастыря в город, в этот самый, куда я еду. По положению так каждый год бывает, а я ехал — хоть бы вот раз об этом слыхал; как есть, как есть, ни от кого, ни единого слова, — и вдруг она, матушка, мне в сретение, потому мы как раз выехали ей навстречу.
Боже милосердный — какая мне была радость! «Ну, думаю, означает хорошо! Во сретение! Следовательно, дело идет, слава богу!» Помолился я, повеселел, приударил по лошадям, — да как обогнали мы всю церемонию-то — и еще оказалось: в напутствии все она же, матушка, за мной! И в сретение и в напутствие! — уж так я был доволен, — совсем осмелел, а через недельку бог мне послал хо-оррошую поставку в казенное место. Сразу! Видите, господь-то. Мало ли и без меня там купцов, охотников на это дело? — а я пришел, чужак, оглянуться не дал — и ухватил. Вот он, перст-то, где!
Старик был в большом волнении.
Публика удвоила внимание, и улыбок не было видно уже нигде.
— Погоди! — продолжал он: — всё ли тут. Тут еще пойдет не то! то ли еще будет! Как сцапал я у купцов этот подряд, все купцы тамошние ровно как затмились, ошалели… Тут торги, там статьи оброчные, леса, — но они вроде как в обмороке каком, — ничего не видят, не понимают расчет потеряли… а я приду и возьму, приду и возьму… Нахватал я дел, слава богу. Думаю, надобно мне эту икону приобресть, иметь в своем доме. Стал искать по церквам; пошарил у себя в приходе — есть! И того же размеру и письма; приценился, говорят: «Образ местный! Ему цены нету». Толконулся туда-сюда, видят, нужно человеку, заламывают. Ну, думаю, бог с вами, стал ладить со сторожами, авось, думаю, нет ли где простенькой, из старых…
Мне дорога она не ценой, а памятью, следственно, мне все равно, в аршин она будет или в пять вершков, — десять целковых я за нее дам или двадцать копеек, мне дорога память. Говорю: «Пошарьте, ребята, на чердаках, в подвале…»
Прошло с полгода. Вдруг, отцы мои, приходит неизвестный человек. «Кто ты?» — «Сторож от Преображения, звать меня Степаном». — «Что тебе?» — «Так и так, батюшка наш согласен вам уступить за два с полтиной икону…» А я, перед истинным богом божусь, ни батюшки этого в глаза не видал, ни у Преображения не был, и вдруг сторож говорит: «уступает!» Показалось мне это странно. Думаю, уж не столь ли владычица вняла моему молению, что сама пожелала ко мне в дом? Потому ни сторожу этому, ни священнику ни единого слова не говорил и мысли о них не имел, — пришли сами. «Что, думаю, ежели это указание? дай испытаю. Сама она или не сама пожелала?» Спрашиваю цену.
«Два с полтиной». — «Руб!» говорю. Думаю: «Ежели уступки не будет, не сама!» Что ж? Уступили ведь! Перед престолом господним говорю! Приносит икону: «Извольте, говорит, батюшка согласен!» Тут уж я ста целковых не пожалел, оковал ее в ризу, поставил в киоте, зажег неугасимую… И с этого с самого разу повалили к моей дочери женихи, офицеры, дворяне, купцы, — отбою нет. Свах вокруг дома, что воробьев вокруг овса, сила несметная. Иной по виду и по разговору кажется уж такой человек, уж такой — лучше не надо, а помолюсь хорошенько да поразузнаю, и окажется либо промотался, либо пьяница, а то и вор!..
Все бог хранил… Скажу одно, — год целый шли сватанья, все толку нет. Правда, только один из всех показался мне мало-мальски ничего, а то всё шишголь. Обещался и подумать и дать ответ. Вот, други вы мои, думаю я так-то однова, вечерком, перед образом, прошу совета, — так мне скучно что-то, неладно, а ответ надо дать завтра… Домашние уж совсем порешили на «этом», и дочь-невеста тоже на этого думала и даже имела в себе к нему любовь, но господь все перевернул по своему произволению. Думаю я, думаю, вдруг слышу, стучат в ворота. Кто такое, думаю? Слышу, отворяют. Входит, и кто же? Отец Иоанн, Преображенской церкви священник, тот самый, который мне уступил икону.
Что за чудо? Почему ему быть? И тут у меня мелькнуло, не указание ли? «Что вам угодно?» Что ж он? Просит руки моей дочери для своего племянника, письмоводителя у мирового посредника! Как сказал он мне это, так ровно бы меня всего обдало варом. «Она! думаю. Она!» Она меня встречала, сопутствовала, через нее я получил достаток, она сама пожелала в дом мой быть и теперь вновь являет себя чрез священника той самой церкви, откуда самовольно прибыла она ко мне, ну — явно! Да что еще-то? Еще-то что! Как пришел священик-то, я и думаю, уж не праздник ли забыл я какой! И вспомнил, что в тот день была память святому Стефану, да как сообразил после, что к чему шло, и вспомнил, что ведь сторож-то тоже Степан был, что икону-то принес… Как все это, други любезные, вступило мне в ум, — пал я и говорю: «Быть ей за твоим племянником».
И отдал!
Все слушатели находились как бы под влиянием какого-то столбняка: так были непреложны и вместе с тем неожиданны умозаключения старика.
— А дочь ваша? — спросил кто-то спустя уже некоторое время.
— Что ж дочь! Они с матерью сдуру-то стали было ломаться, но как я открыл им, в чем дело, так и они поняли.
И теперь слава богу. Так вот как премудро и как человеку надо соображаться, чтобы увидеть, где указания… А без указания — все ничего не значит!
Этот рассказ еще более, чем искренность девушек, освежил меня: тут было так много самого искреннего убеждения, неразрывного с каждым шагом человека, — какого я тоже очень давно не видал… Я глубоко был благодарен этому старику…
IV
Рассказ старика о «промысле» произвел на публику довольно сильное впечатление; по окончании его несколько голосов из разных углов ехавшей толпы подтвердило сразу, что все правильно, верно, и торопилось пояснить тот или другой памятный факт своей жизни наблюдениями, не уступавшими иной раз в точности и отчетливости наблюдениям старика… В каждом углу, под каждым полушубком и шугаем обнаруживались жизненные теории, если не всегда достаточно справедливые, то наверное пережитые и крепко обдуманные.
Последнее обстоятельство именно и было мне дорого.
С большим аппетитом вслушивался я в живую искренность излагаемой моими спутниками чепухи, когда неожиданно услыхал мое имя, произнесенное кем-то в толпе.
Я оглянулся.
Передо мной стоял молодой мальчик лет шестнадцати, одетый так, как одет всякий крестьянский мальчик, приучающийся жить в городе: на голове, обстриженной под гребенку, была какая-то пуховая конусообразная шляпа, принадлежавшая, очевидно, другой, более обширной голове, ибо только растопыренные уши да нос мальчика удерживали ее в стремлении упасть прямо ему на плечи; красная рубашка с косым воротом, подпоясанная тоненьким ремнем, и сюртук, по размерам родной брат шляпе, — вот какой был костюм мальчика.
— Неужто не узнали? — произнес он, и, сознавая, что шляпа, сидящая на носу, не может помочь мне вглядеться в его лицо, он приподнял ее и улыбающимися глазами глядел на меня.
— Федя! — воскликнул я, припоминая нечто знакомое в чертах его лица. — Неужели Федя?
— Я-с…
Всмотревшись пристальнее, я действительно узнал в нем Федю, одного из лучших учеников кратковременно существовавшей под моим руководством школы.
Мысль об этой школе явилась у меня года четыре тому назад, в один из тех моментов ясности в сознании действительности, которые по временам посещали меня. В такие минуты я замечал, и не только замечал, но видел весьма ясно, что я отец семейства, что вот эту щепку или кирпич пустил мне в голову мой собственный сын; что другой ребенок, который, очевидно, сидит у меня на шее, ибо ноги его свешиваются мне на грудь, и который, судя по довольно частым ударам в мой затылок, ударам, сопровождаемым криком: н-но-о! — очевидно, куда-то едет, — что это тоже мой ребенок, равно как и третий, который беспомощно вопиет под диваном, высунув оттуда свое маленькое сплошь измазанное ягодами лицо… Увидав это и убедившись, что я отец, я не мог не видеть, что мне действительно надо об них позаботиться, ибо, так ли, сяк ли, а ведь это будущие люди… В такие минуты я замечал и потолки, которые грозят падением, замечал и сараи раскрытые, — словом, начинал видеть все, что бы мне следовало видеть и чего я не замечал, будучи постоянно заслонен от этой действительности либо книгой, либо большущей газетой. Иногда в такие минуты на меня находил даже какой-то испуг, трепет: я ясно видел, что дела запущены ужасно, что надо хлопотать и поправлять их сию минуту, ни на час не откладывая дела…
С быстротою молнии занявши деньги, я посылал за плотниками — подпирать потолки, за кормом собакам и лошадям, за чулками, башмаками детям и т. д. и т. д.; но вдруг случится что-нибудь за границей, как говорила моя теща, и глядишь — я опять не замечаю, что творится под носом, не слышу, — хотя плотники своими топорами потрясают все до основания, — не вижу, что вымытые и приодетые ребята давно уж толкутся вокруг меня с новыми азбучками и просят учить, что кто-то из них, не добившись толку и выдрав из азбуки все картины, предпочел снова ехать на моей шее, ехать куда-то очень далеко и очень скоро, ибо прут седока хлещет не только по затылку, но и по газетному листу, который у меня перед носом…
Не одни, впрочем, домашние семейные дела и необходимости озадачивали меня в такие редкие минуты полной ясности сознания; очень часто сознание это распространялось и вообще на отечество, которое для меня, как для деревенского жителя, являлось в виде этих босых женщин, шлепающих по грязи под проливным дождем, с промокшими ребятами у груди, в виде лачуг, с вылезающим на улицу зипуном вместо окна, скотины, напоминающей по худобе самых породистых борзых собак, лишенной, однако, прыти последних, — словом, в виде бедности и невежества, искать которых никогда далеко не приходится… Под влиянием испуга я соображал все ужасно быстро, и поэтому естественно, что едва мне приходили в голову вышеупомянутые признаки отечества, как я с ужасом чувствовал, что нужно делать сейчас же… С тою же быстротою, вслед за тем, я не мог не сообразить, что делать всего, что именно нужно, — невозможно потому-то, потому-то и потому-то сто тысяч раз. Оставалось хоть что-нибудь — надежное прибежище и тихое пристанище таких пугливых душ, как моя.
Из довольно значительного числа разных что-нибудь, переполняющих все учреждения, заботящиеся о бедном брате, ничто, разумеется, не разработано с такой тщательностью, как народная школа и наука. Что-нибудь в этой сфере доведено до размеров почти «ничего», а с виду кажется почти серьезным делом. Знатоки этого дела, с часами в руках, о чем они не без гордости упоминают сами, высчитали, минута в минуту, все малейшие крупинки времени, остающиеся у народа для самого себя от ежегодной и ежедневной работы для собственного пропитания, для оплаты благочиния, благолепия ими… Такого свободного времени с часами в руках насчитано, кажется, около полутора года, и того меньше, во всю мужицкую жизнь; ни капельки не задумываясь об этакой ужасной тесноте, ибо полтора года на науку во всю жизнь — то же, что полтора аршина для прогулки или полтора глотка воздуха для легких, — поборники чего-нибудь сумели изобрести такую экономную науку, которая за ничтожную цену пополняет это полуторааршинное пространство битком сверху донизу; но так как эти поборники ужасно озабочены, чтобы бедный народ знал все, и знал бы так, чтобы знания эти уместились в полуторааршинном пространстве, не повредив ничего из того, что народ обязан исполнять в пользу благочиния, благолепия и т. д., то все знания приготовлены так, как готовятся консервы. Вот что-то величиной в булавочную головку: это порция науки на полчаса свободного времени, оставшиеся у бедного брата между рубкой леса на продажу для уплаты недоимок и ожиданием сотского, который через полчаса придет брать родителя этого самого брата за эту самую порубку. Невелико зернышко, но чего только нет в нем? Во-первых, естественные науки: что-то о крокодиле. Рассказано дело в трех строках, чтобы не терять времени, которое, как знает уже читатель, очень дорого: того и гляди придет сотский сажать. Крокодил, в Египте пирамиды, фараоны. Вот примерно все дело, — здесь выпущены только предлоги и кой-какие глаголы. Но в этой же крупинке с булавочную головку не одни естественные науки: здесь есть еще и грамматика, тоже очень-очень крошечная: подлежащее — крокодил — есть, а сказуемое для краткости опущено; здесь есть и история — фараон (фараоны были цари, и один из них утонул); здесь есть и арифметика (пересчитайте все собственные имена. Сколько? — Два. — А если я прибавлю три ноля? — Пять тысяч! — А четыре? — А пять?!); здесь есть и закон божий, и священная история, и много-много другого рода занятий, частию удовлетворяющих прямо невежеству, частию имеющих в виду цели просветительные. И все это в одной крупинке, и все это точно на почтовых.
Громоздкий груз науки, таким образом, приспособлен, приведен к возможности пройти сквозь игольное ухо. Второпях, разумеется, и я ухватился за этого рода науку. Народные беды были так велики, а времени так мало, что я принялся гнать, как говорится, по всем по трем. Показав, например, букву А на доске, я, чтоб не терять времени и пользуясь свободной минутой, чтобы тронуть и воображение учащихся, которому среди недоимок и прочих забот, разумеется, ходу нет, — я спрашивал почти тотчас же, на что она похожа? Если мне не отвечали (что в самом деле довольно трудно, ибо на что же она похожа, как не на А?), я старался придумать что-нибудь сам, например: дуга похожа на А; от дуги переходил к упряжи, от упряжи к коже, от кожи к кожевенному мастерству, так что иной раз, когда на следующий день я выставлял ту же букву и спрашивал, что это такое, то ответы были самые разнообразные: один говорил «кожа», другой «мастерство», третий начинал что-то вроде «кисло… кисло», стараясь припомнить, по всей вероятности, кислород, о котором тоже шла речь вчера.
Федя, которого я встретил теперь на пароходе, один только прежде всех привык опоминаться среди этой бешеной скачки в пользу бедных братии. Он почти один только из всех моих учеников мог отвечать мне, что на доске написано А, когда оно было написано, и не путался во мраке обилия сведений, которые я приплетал, желая в самое короткое время сделать как можно больше чего-нибудь. Это была умная, внимательная и понятливая крестьянская головка, успехи которой могли бы пробудить в душе самого неверующего соотечественника веру в существование вокруг него самых живых душ. Внимательный, серьезный взгляд его умненьких глаз, ясно выражавший жажду знать, один только, сколько помню, поддерживал меня среди толпы других моих учеников, большею частью совершенно не переваривающих обилия и разнообразия духовной пищи, мною им преподносимой. Федя являлся в школу раньше всех, уходил всех позже; у меня родилась было мысль исключительно заняться им одним, чтобы сделать что-нибудь (разумеется, «что-нибудь хорошее») для одного, но, к моему удивлению, он безжалостно разрушил мои планы насчет его будущности, вдруг как-то осовел, раскис, утратил напряженность внимательности к моим урокам и скоро исчез из школы совсем. Это меня несказанно удивило и огорчило.
Мне стало скучно в школе без такого ценителя, какого я ощущал во время своих лекций в Феде, и этого было достаточно, чтобы это предприятие на пользу общества приняло тот оборот, который принимали все мои предприятия на пользу собственного дома Скоро школа закрылась.
Встретившись теперь с Федей, я заметил, что юношеское лицо его носило тот же оттейок задумчивой сосредоточенности, какой бывал у него когда-то в школе.
— Где ты теперь? — спросил я его после того, как, поздоровавшись, мы отошли к стороне и сели…
— У Семен Сергеича теперь… Тут — недалеко по Волге село будет… Немудрово — знаете?.. Семен Сергеич там на фабрике механик… Я при нем…
— Что же ты делаешь?..
— Покуда еще только начинаем… Я вот к матери ездил, билет брал, — думаю, тут, у Семена Сергеича останусь…
— Что же этот Семен Сергеич — хороший человек?
— Страсть! — с увлечением сказал Федя. — Что он для меня делает, так это только подивиться… Каким я к нему пришел и что я стал? Теперь же по крайности я могу со временем делать людям пользу.
— Что ж, это хорошо! — пробормотал мой язык, привыкший в том обществе, из которого я ушел, болтать ничего не значащие слова.
— Потому что, — продолжал Федя с прежним одушевлением и уверенностию, — я так думаю, что надо жить на пользу другим… Вы не поверите, сколько есть несчастного народу на свете… То ему надо помочь…
— Как же ты поможешь?
— Буду делать пользу!
Нельзя было не улыбнуться при виде несомненности, с которой была произнесена эта фраза.
— А те, — продолжал Федя, — которые есть не полезные люди, тех надобно искоренять, потому что от них вред…
Ежели бы я прежде об этом знал, то другое бы было, а то сколько лет прошло занапрасно, теперь только стал входить в смысл…
Лицо Феди сделалось совершенно серьезным.
— Я бы уж давно, — продолжал он, — мог бы что-нибудь искоренить, а теперь, может быть, еще года три надо дожидаться… А три года — это ведь сколько времени-то!
К тому времени страсть сколько народу может погибнуть занапрасно, потому что я, сколько ни гляжу, не вижу старания на пользу ниоткуда, но более есть народу, который поступает не на пользу. Этого нельзя!
Последняя фраза была сказана с таким убеждением, что я не посмел засмеяться, хотя и действительно было чему.
Господи, подумал я, такие ли еще вещи могу я понимать и говорить о пользе! Сколько знаю я относительно существующего «вреда», и как отлично и убедительно могу я изложить бесчисленные мысли мои по этому поводу, — а между тем я чувствовал и знал, что мое «этого нельзя» ровно ничего не значит, тогда как Федино — слово вполне живое, нераздельное с ним и поэтому непременно что-нибудь значит, а для него, для его развития значит очень много. Этого нельзя было не видеть и не слышать, глядя и слушая, как он говорит. Я не смеялся поэтому, когда Федя в дальнейшем разговоре принялся излагать более подробные взгляды свои на существующий вред, высказывая их в форме тех азбучных, так сказать, изречений: «Бедный работает, но богатый только получает, почему? Этого невозможно. Разве бедный тоже не человек? Скажите, пожалуйста! Кто это вам сказал? Нет, бедный тоже человек, это я вам могу вполне доказать, да», — и т. д. и т. д.
Слушал, слушал я эти азбучные, но вполне искренние слова, и образ деревенского Феди, того, который с босыми ногами сидел у меня в школе, размеры его тогдашнего понимания, и Федя теперешний, с теперешними потребностями мысли, — совсем оказывались непохожими друг на друга. Как случилась такая перемена?..
— Отчего ты бросил школу? — прервал я его.
Федя остановился не сразу: он еще несколько секунд продолжал договаривать свои азбучные фразы, не имея возможности остановиться, так как высказать то, что владело всей его душой, ему было необходимо. Договаривая, он смотрел на меня как-то странно, как на человека, который тоже «неполезный», должно быть. Но окончив и успокоившись, он произнес:
— Отчего я тогда перестал в школу-то ходить?..
— Да. Ведь ты отлично учился…
— Скучно стало! — сказал он, улыбаясь мне прямо в глаза.
Мне даже стало неловко: «скучно!» — вот результат всех моих хлопот на пользу отечества. Это не много.
— Скучно? — зачем-то переспросил я. — Отчего же?
— Не по мне было… Я уж такой уродился: что мне не надо, мне сейчас скучно. Ведь я почему в школу к вам пошел? Мне битву с кабардинцами захотелось прочитать самому… К нам в избу хаживал Андрюшка, — знаете, вор известный был в наших местах; он хаживал к нам по осени либо зимой, когда вору плохо, и что же? За лето он всех обворует, целое лето за ним гоняются с дубинами, сторожат, — и попадись — убили бы, а зимой придет, и ничего, потому что он отлично сказки рассказывал… В избе темно-темно, скучно-скучно, а Андрюшка как начнет свою канитель, все так и притаятся… Глядишь, от соседа пришла за чем-нибудь баба, а стала слушать Андрюшку, так и сидит с горшком на коленях часа два… Целую зиму его и прокормят. К весне мужики начинают подумывать, как бы его связать да представить в тюрьму, но он всегда уйдет так, что не успеют опомниться… Вот этот-то Андрюшка и корень всему делу… Страсть, как я любил его сказки… В избе у нас уж какая жизнь? Там ох, тут о-о-ох, — скука!
А как придет Андрюшка да начнет рассказывать, так так башка и загорится вся… Какой-нибудь великан едет… срубил у змеи двенадцать голов, искоренил, я очень рад; хвать, а наместо двенадцати пятьдесят выросли, тут нас всех ровно варом обдает, — что тут делать? Чистая беда. И когда тот справится — так уж как хорошо-то!.. Тут Андрюшке — что хочешь! Словно бы он сам ото всего этого отбился… Ну, вот от этого мне и вошло в ум учиться, думаю, сам примусь обо всем об этом читать — больше узнаю; вот я и пошел в школу… Мне хотелось выучиться читать… Как я выучился азбуке, так мне и стало скучно у вас…
— Однако, — проговорил я, чувствуя себя слегка задетым за живое, — ведь я и кроме азбуки в то время говорил уже то, чему вот ты теперь только начинаешь учиться…
— То-то не так я был в то время налажен… Не шло мне тогда ваше в душу… Мечта действовала… Конечно, что всякий человек должен поступать по рассудку и не дозволять себе потакать в разных там пустяках. От этого может быть другим не польза, но вред (Федя произнес несколько фраз такого рода и доказал справедливость своих мнений), но в то время у меня орудовала мечта. Чтоб жгло бы внутри, вот… Я уж ждал не дождался, когда выучился читать, а выучился — и бросил школу… Потому мне стало скучно…
У меня в голове одно, а вы, извините, как начнете пхать туда…
— Знаю, знаю! — сдавался я без боя. «Пхать»! — неизгладимо мелькнуло у меня в голове.
— Особливо помню под светлый день (ведь я ушел от вас под светлый день, на шестой неделе)… Мы все мальчики этот день любим, — сами судите, сколько тут чудес случилось. Так, бывало, сердце и изнывает, как начнешь думать об этом… Я думал, вы расскажете все-все подробно, а вы как начали пхать…
— Знаю! Помню! — второй раз сдался я и не без краски в лице представил себе этот урок, приноровленный заботливыми педагогами ко дню такого большого праздника.
Я представил себе, как ко мне собралась толпа детей, ждущих, что я расскажу им об этом празднике не так, как дома, в избе, рассказывает им старуха, а со всеми подробностями, со всеми чудесами, так весело гармонирующими с побуждающеюся весной.
что же делал я для удовлетворения желании, с которыми пришли ко мне эти люди? По всей вероятности я, дорожа временем, рассказал всю историю в трех строках и, не удовлетворив сотой доли любопытства моих слушателей, перешел к извлечению из этих трех строк того обилия знаний и сведений, которыми никто не интересовался…
А между тем мне надо было тогда знать, что делается в душе моих слушателей, я должен был бы ответить на вопрос этих душ, а не «пхать», как говорит Федя… Впрочем, припомнилось мне, ведь с часами в руках высчитано, что у этих мальчишек, будущих мужиков, решительно нет времени на разглагольствия…
Последнее соображение не убавило, однако, конфуза, который я испытывал под влиянием речей Феди. Кое-как замяв воспоминания его относительно урока, после которого он окончательно оставил школу, я поспешил спросить его:
— Куда же ты делся, когда оставил школу?..
— Мне даже удивительно это сказать теперь вам, куда я делся… Как я выучился читать, то принялся за чтение.
Отец меня, разумеется, колотил, я озлился… Дело было летом… Однажды я порешил, что больше дома жить не буду. Нельзя… И попадись мне в это время Андрюшка-вор…
Что ж вы думаете? Сманил ведь! Мне было тринадцать лет, как я пошел с ним. Пошел я потому, что был сердит, а Андрюшка ежели воровал, то тоже не просто, а потому, говорит, что тоже «сердит» был. «Сегодня, говорит, вот куда пойдем — к Илюшке-кабашнику в Старые Хохлы, — я на него еще с прошлого года сердит». В ту пору мне представлялось, будто все его дела справедливы, вот я и пристал к нему и приказания его исполнял. Потому верно выходило…
Такая школа, заменившая собою ту, которую Федя только что бросил, признаюсь, нисколько не разъяснила возможности появления в нем тех идей, какие он высказывал теперь на пароходе.
— Как же потом?
— Ну, а потом очень натурально попались в краже, попали в острог.
Я не удивился этому.
— Тут, я вам скажу, мне было вполне превосходно.
Этому я не мог не удивиться.
— В остроге — превосходно?! — воскликнул я.
— Редкостная была жизнь! Я говорю ведь правду, мне от вас скрывать нечего, я вам за азбуку век благодарен…
Но верно говорю, отлично!..
— Да почему же? Что ж там кормят, держат хорошо?
— Вот — корм! Нашли что! Я говорю — весело, Это было мае в ту пору по душе. Как сам я шлялся с Андрюшкой, то я шлющий народ знал, я их так понимал, как себя…
От этого они меня приняли хорошо. Конечно, я все перенес с первого началу, меня и били и на лицо мне садились, но я не сержусь, со всеми то же бывает… Это как экзамен…
И главное, что мне было весело, это, я вам скажу, — фальшивая монета! Ей-ей. Весьма было интересно! В первый раз я тут занялся прилежно… Дома по хозяйству, признаться, меня не тянуло; ну, что за интерес целый день, например, вколачивать где-нибудь кол? — окроме, что измучаешься, ничего нет. Или в лес ехать, — вырубишь на гривенник, а проедешь туда да назад — сутки… Не по характеру мне это, потому пользы нет, хоть целый год изо дня в день езди в лес да колы вколачивай — все бедность…
Ее лучинкой не подопрешь, не поправишь… Это я еще тогда чуял, от этого мне и скучно было… А тут, когда я при фальшивой монете состоял, совсем другое; тут я за свою братию стоял — первое, а второе, что наделаем пятиалтынных, всего накупим… Я так тогда понимал, что не грех обманывать лавочников, они богатые, и много народу, что в остроге сидели, были на них сердиты и меня подстроивали. А я в то время был согласен с ними… И они меня страсть как любили… Когда я вышел из острога…
Я подумал, что вот, наконец, где должна быть разгадка.
— …Так заскучал, так зарыдал…
— Но как же ты, — не вытерпел я, — сделался таким, каков ты теперь?
— Да все же через фальшивую монету! Ежели бы не она, я бы, кажется, прямо в родительский дом ушел, был бы простым работником, возил бы воду, не имел понятия.
Но через фальшивую монету я получил большую пользу.
— Это очень любопытно. Расскажи, пожалуйста.
— Это я вам сейчас скажу. Видите, когда мы подделывали мелочь, мы ее, надо говорить прямо, подделывали искусно. Это уж говорить нечего. Был один изъян в нашей работе — звон; звуку не было. Ежели так ее взять в руку, настоящая вполне, а ежели об стойку брякнуть, в ней тону нет. Видите. Когда я вышел из острога, мне и пришла в голову мысль, думаю: «Дай я поучусь тон подпускать да опять как-нибудь попаду назад, — то-то, думаю, мне обрадуются…» А еще в остроге слышал я, что очень хорошее средство — стекло пускать в свинец; мы пробовали пускать, только нет, не выходило… Вот я и принялся искать человека знающего. Долго ли, коротко ли, говорят мне: «Сходи вот к такому-то, он может…» Вот я и пошел. «Скажите, ваше благородие, сделайте милость, говорю я, не знаете ли, каким манером звон в свинце делать и сколько на какую часть свинцу класть?» — «А зачем это тебе, друг любезный?» — «А, говорю, в монету фальшивую…» Тот и обомлел. «Как в фальшивую монету?» И глаза вытаращил.
А я, признаться, не совсем аккуратно понимал, что такое фальшивая, что не фальшивая… Мне хотелось нашей братии осторожной угодить. «Как, каналья этакая, говорит, в фальшивую монету? Да кто ты? Да что ты такое?» — «Я, говорю, из острога…» и все рассказал барину, а барин этот и есть Семен Сергеич… Как рассказывал я ему, он даже ни словечка не промолвил и не обругал… Вот он-то и перевернул у меня все в уме… «А что, ежели за твой пятиалтынный посадят, а то и в Сибирь сошлют невинного человека? Что ж, ты пользу этим ему сделаешь?» С этой точки он меня и пробрал… Я два дня, кажется, слез не осушал, как с мыслями сообразился да по-новому и деревенскую и острожную жизнь разобрал…
Федя замолк, молчал и я.
— Вот моя жизнь, Андрей Иваныч! — прибавил Федя. — Конечно, я дурное делал, но я не понимал; как у меня душа говорила, так я и делал… А теперь всей моей душой не вред, но пользу хочу оказать, а зло искоренить…
И искореню! — закончил он, сверкнув полными слез глазами.
V
Второй день моего путешествия и пребывания на пароходе подходил к концу. Остановились на гладкой поверхности возле плота и барки и стоим неподвижно; только широкий и высокий вал пароходной волны, незаметно подбежав под неподвижно стоящий плот, коробил его с одного угла на другой, вместе с десятком человек народу, усевшегося без шапок вокруг чашки с вечерней едой. Вылетавшие из пароходной трубы клубы дыма подолгу висели во влажном и начинавшем холодеть воздухе. На мачтах остановившихся на ночлег барж засветились огоньки… Хорош был этот вечер, потому особенно, что на душе у меня было тоже хорошо и покойно, чему особенно много способствовал рассказ Феди, разъяснивший мне и в моем прошлом и в том, на что я теперь, в течение этого дня, смотрел и что слушал, — очень многое.
Я не намерен здесь передавать в подробности все, что я переслушал, находясь с раннего утра до теперешнего тихого вечера в толпе. Я могу сказать положительно, что все рассказы и разговоры, слышанные мною в толпе, если не касались барышей, «дел» и т. д., блистали самою неподдельною дикостью и мракобесием; чего-чего только я не наслушался здесь! Если бы записать всю эту дикость и мракобесие, отделив тщательно от рассуждений о практических делах, то читатель бы подумал, что я представляю ему дом сумасшедших, а не обыкновенный пароход, наполненный обыкновенными пассажирами. Я знаю многих из очень развитых соотечественников, которые, проехав верст три-четыре тысячи по русской земле, чувствовали себя словно в дремучем лесу, не находили человека, с которым бы можно было сказать слово, хотя сотни тысяч народу прошло и проехало мимо них, и были рады-радешеньки, когда, наконец, где-нибудь в пустыне отыскивали нумер «Сына отечества», являвшийся при таких обстоятельствах истинным благодетелем, потому что в самом деле трудно себе представить, о чем только и как разговаривают эти сотни тысяч чуек, армяков, лисьих шуб и т. д. Не говоря уже об дикости понятий, в которых к тому же и разобрать еще с непривычки ровно ничего невозможно: самый язык, которым говорят эти народы, преграждает всякий путь и надежду на какое-либо понимание их сумасшедшей чепухи.
Вот, например, кто-то из этих людей произнес слово «прокламация», а другой сказал: «с прокламациями» — и захохотал. Тот, кто захотел бы принять это слово в том смысле, какой оно должно иметь, — очень скоро должен бы был почувствовать себя не совсем ловко. «Где прокламации?» Отвечают: «В буфете!» В буфете сидят два купца, играют в шашки, один человек спит, один умывается, — а прокламаций нет как нет. «Где же они?» — «А вот, — говорит с затаенным смехом буфетчик, указывая на того, кто умывается, — он с самого утра так-то полощется; уж чего-чего не было: вынул этакие щипцы не щипцы, ножи не ножи какие-то, эво сколько, — как принялся выделывать эти самые прокламации, — боже милосердый!.. И в нос к себе лезет и за ногтем роется… Купец тут рядом с ним спал, так весь даже в мыле проснулся».
Вот каким языком разговаривают эти люди; но, несмотря на то, что язык этот — верх безобразия, что идеи переполнены дикости и мракобесия, вера в них и настойчивость, с которою они проводятся этими армяками, лисьими шубами и полушубками в жизнь, достойны полного удивления и доказывают, что между этими армяками, лисьими шубами и полушубками существуют массы сильных натур, могучих характеров. Как, например, последовательно осуществляет в жизни свои странные идеи старик, рассказывавший о неопалимой купине! С какой искренностью вспыхнули стыдом щеки девушки после того, как ее взгляды на казанского мещанина были разбиты вдребезги седеньким старичком! Глядя на эту искренность, можно было сказать с полной уверенностью, что после афронта, нанесенного девушке стариком, взгляды ее будут уж не те, что были, а несравненно лучше… Точно так же, если бы в жизни старика, так неразрывно сплоченной с казаниями неопалимой купины, произошло что-нибудь, разбивающее стройность и целость его теории, он не стал бы придумывать пустяков и софизмов, а, может быть, либо умер, зачах, не видя более почвы под своими ногами, либо взялся за что-нибудь другое, что точно так же уясняло бы ему все, как прежде уясняла неопалимая купина.
«Дай попробую, узнаю, — говорил он в своем рассказе- сама она или не сама хочет ко мне? Как цена?» — «Два с полтиной». — «Руб хочешь — бери!» С него взяли рубль, — стало быть, сама! И действительно, все пошло как по маслу… Ну, а если бы Преображенский батюшка запросил не рубль, а, например, рубль шесть гривен? Оказалось бы, что «не сама», что во всей этой истории есть какая-то фальшь, что-то неладно; оказалось бы, что и «в напутствие» и «в сретение» в сущности ровно ничего не значат, что подряд удачный попался не по божьей воле, а, может быть, по наущению дьявола и т. д. и т. д. Я живо представляю себе состояние духа несчастного купчины после этого огорошивающего рубля шести гривен: все семейство его ходит на цыпочках, потому что он сердит; все ему «не так», потому что это «не так» сидит в нем; все домашние и служащие оказываются обманщиками и ворами потому, что он обманут сам и вполне надут дьяволом…
Наконец — запой и появление уж настоящих бесов.
«Но, — приходило мне в голову, — все эти удивительные характеры, все эти люди с необыкновенно прочными верованиями веруют все-таки же в самую подлинную чепуху и, кроме непроходимого невежества, ничем в сущности не могут порадовать внимательный взгляд наблюдателя. Что же тут хорошего? При таком характере да при таком невежестве какой чепухи не сумеет сделать такой человек с своим ближним?» Такие соображения, не смотря на очевидную основательность, не особенно тревожили меня в настоящую минуту. Припоминая похождения Феди, я убеждался, что сфера невежества и дикости вовсе необязательна для хорошо сформированного характера. Мальчик, который ушел из школы воровать, — вор, сидящий в остроге, фальшивый монетчик; уж это ли не потерянное существо, уж это ли не человек, который более других способен наброситься на вас и схватить за горло? А на деле выходит совсем другое. Строго повинуясь указаниям своей мысли, он вышел сам собой на настоящую дорогу, прямо к свету… Этот путь к свету не заказан никому из массы чуек, армяков, лисьих шуб; этот путь даже неизбежен для всех их, и если области невежества и умственного вздора остаются для них обязательными, то причину необходимо искать не в них.
Рассказ Феди, хотя отчасти, указывает на эту причину.
Выражения: «мне стало скучно, я хотел, мне не шло в душу», — выражения, которыми был переполнен его рассказ, невольно пришли мне в голову… Повинуясь этому настойчивому я, он бросает школу, учреждение несомненно полезное, особливо сравнительно с подделкой фальшивых пятиалтынных, и идет воровать. Как это могло случиться?
Стоит только припомнить намерения, с которыми Федя шел в школу, и сравнить с теми, которые с своей стороны имела школа, чтобы понять, что общего между теми и другими не было ничего, что Федя должен был непременно бросить школу, если хотел сохранить свою самостоятельность, если не хотел пустить в душу того, что не шло туда само собой. Следовательно, путь к свету, предлагаемый школой, угрожал Феде потерею нравственной самостоятельности и заставил его уйти, быть вором, шататься по чужим амбарам, по острогам.
Что делать! Должно быть, только в этой темноте, в этих темных углах, где не видно ни капли свету, и возможна эта нравственная самостоятельность! Разве старик со своей купиной не напоминает филина на церковной колокольне, забившегося от людей в такую высь и такую трещину, куда до него не дохватит ни один камень? Быть может, и эта трещина сохраняет его нравственный мир таким, каким сам он считает его лучше и удобнее для себя. Иначе вообще почему же эти характеры прячутся по мурьям, по острогам, гнездятся где-нибудь в темном углу, как совы, которые видят только в темноте? Их тут не трогают и не мешают быть самими собою…
И опять образованные люди куприяновской свалки пришли мне на память. Все они, бесспорно, исповедывали лучшие идеи, чем эти чуйки, лисьи шубы, армяки; все они шли в своем развитии по более торным путям, — и что же?
есть ли в них хоть тень той силы в своих убеждениях, какою обладают невежественные лисьи шубы? Вспомните процесс, и вы убедитесь, что он служит самым прочным доказательством отсутствия веры в эти убеждения. Неужели же в развитии их не было тех благоприятных условий, какие Федя нашел в своей странной жизни или купец-филин, воспитывающий себя в глухой трещине под колокольней? Я припомнил ход своего развития, развития моих знакомых и товарищей и убедился, что на торных путях к свету нет в нашей стране возможности сохранить характер и личность.
Федя ушел, как только ему «не пошло в душу»… Кто из нас, из всех этих «куприяновцев», уходил когда бы то ни было от этого «не идет в душу»? На торных путях нет никаких средств уберечь эту бедную душу на собственную свою пользу. Едва она попала сюда, как тотчас же начинаются над нею эксперименты, не ставящие ее в грош и имеющие в виду цели, ей вовсе посторонние. Находясь еще в школе, она приучается то думать об известных вещах, то не думать, потому что это кому-то нужно. И затем эти акции и реакции мысли, не зависящие от вас, начинают действовать без остановки во всю последующую жизнь. Поставленный в необходимость раз двадцать в жизни переменить направление мысли, человек теряет к ней всякий аппетит и может завещать своему сыну только то, что все эти мысли в сущности вздор, потому что не прочны, потому что завтра могут быть другие. И прочным и неизменным остается только то, что делает человека очень, очень маленьким.
Мне пришло в голову и припомнилось великое множество населяющих русскую землю людей, жертвы этих внезапных акций и реакций мысли, от самих людей не зависящих, и я бы непременно теперь же представил их читателю, если бы не произошло следующее.
Пароход, описывая полукруг и жалобно гудя в ночной тишине, стал подходить к какой-то пристани.
На склоне горы темнели бараки и белели церкви. Несколько огоньков светилось на пристани.
— Село Немудрово! — сказал капитан.
— Немудрово! — раздавалось по каютам, где лакея будили заспавшийся народ, которому нужно было здесь вылезать.
Я не спал.
— Прощайте, Андрей Иваныч! — сказал, появляясь с узелком под мышкой, Федя.
— Куда ты?
— Я здесь вылезаю…
— Разве здесь твой Семен Сергеич?
— Как же, здесь… У того купца он на фабрике… У седова, что вы давеча слушали… Первый фабрикант и первый кровопиец… А вы куда едете?
Этот вопрос заставил меня подумать, куда собственно я еду. Оказалось, что, садясь на пароход, я не взял даже билета.
Удаление Феди и скука одинокой езды на пароходе, притом еще неизвестно куда, навели меня на мысль сойти в Немудрове…
Я так и сделал.
И хотя это обстоятельство прервало на некоторое время нить моих мыслей, зато, ознакомившись с жизнью большого фабричного села, я могу теперь рассказать не только о старых моих знакомых, но и о положении целой деревни, испытывавшей на своем веку те же самые хоть и ненужные ей, но настойчиво приводимые в исполнение посторонние влияния.
С конки на конку
*
I
…У Иоанна Предтечи, на Лиговке, — храмовой праздник.
Это праздник преимущественно чернорабочего народа, праздник мелкого торговца, словом — праздник людей «серых», работящих; вся Лиговка — длинная, в несколько верст улица, — как известно, населена именно этим серым рабочим народом; здесь квартиры и дворы легковых и троечных извозчиков, сенные склады, постоялые дворы для приезжих подгородних крестьян, масса кабаков, портерных, закусочных, съестных и т. д. Как бы дополнением, продолжением Лиговки служат с одной стороны Обводный канал, пересекающий ее почти в конце (если идти от вокзала Николаевской дороги) и на всем своем громадном протяжении густо обстроенный всевозможными фабриками и заводами и населенный тысячами чернорабочего народа, с другой — та же рабочая окраина Петербурга, центром которой можно считать Лиговку, — продолжается за Николаевский вокзал по тому же Обводному каналу, Шлиссельбургской дороге, далеко по Неве за село Рыбацкое… На всем этом пространстве не одного десятка верст, когда-то разделявшемся на слободы, села с приходами, а в настоящее время слившемся в одну сплошную линию заводов и рабочих помещений, между рабочим народом образовалась какая-то связь, одинаковость интересов, работ и забот… Конно-железные дороги, соединяющие село Рыбацкое — дальний пункт Шлиссельбургской дороги, с Нарвской заставой — дальний пункт Нарвского тракта, еще более развили потребность общения, вытекающую из одинаковости условий стотысячной массы народа, расселившейся по петербургской окраине. Неудивительно поэтому, что храмовые праздники, празднуемые приходами разных церквей, расположенных на этой рабочей дороге, делаются мало-помалу праздниками как бы общими для всей многотысячной рабочей колонии… Из-под села Рыбацкого едут праздновать к Нарвской заставе, на Митрофаниевское кладбище; из-под Нарвской заставы, пересаживаясь с конки на конку, добираются в гости в село Рыбацкое, в Смоленское, Александровское. Конно-железные дороги очень много содействуют удобствам передвижения на таких дальних расстояниях. Церковь Ивана Предтечи, находясь почти посредине длинной линии, идущей по рабочей окраине Петербурга, привлекает особенно много любителей погулять. В описываемый мною день вагоны конно-железных дорог, усиленные количеством, ежеминутно подвозили «к празднику» с отдаленнейших окраин массы рабочего народа; еще большие массы шли пешком, напирая всё в одну точку, к Новому мосту — что у самого храма; часам к двум все переулки, все улицы, прилегающие к Лиговке и Обводному каналу, все кабаки, все харчевни — все было переполнено народом; берега Обводного канала, обыкновенно весьма неприветливые, кое-где только покрытые тощей, ободранной растительностью, вытоптанной столичными бурлаками, обыкновенно бечевою передвигающими по каналу небольшие суда с разными, преимущественно строительными, материалами, — эти пустынные берега по случаю праздника были буквально завалены народом; тут и сидели, и лежали, и спали, и «валялись» в той случайной позе, в которой свалил подгулявшего человека хмель. Немало «валялось» в таких «невольных» позах и женщин и даже малых ребят из мастеровых лет по тринадцати; много было и таких, которые сидели «тихо-благородно», одевшись в новые ситцевые сарафаны и рубашки и скромно пощелкивая подсолнухи; но много было и крика, и говора, и шума; вагоны с трудом пробирались в этой сплошной толпе, наполовину отуманенной вином, в этой толпе обнимавшихся, шатавшихся, падавших и прямо валившихся лошадям под ноги… Неумолкаемый звонок кондуктора едва был слышен в море всевозможных звуков, криков, песен, брани… Брань в особенности энергическая, а главное, почти беспрерывная шла между кондукторами вагонов и публикой… Спорили и ругались из-за сдачи, из-за мест. Поминутно изо всех сил, до хрипоты, кондуктора вопияли: «Ведь русским языком говорят: нет местов! Куда лезешь, говорят: местов нет! Тебе говорят: не позволяется стоять! Вот позову городового… Что это такое?» и т. д. без конца. Именно вот в такой-то шумной, тесной, крикливой компании мне пришлось ехать на верхушке конки, подвозившей рабочую публику от Нарвской заставы к Иоанну Предтече, празднику. Ехал я не вследствие какой-либо необходимости, а единственно вследствие желания как-нибудь искусственно утомить себя, измаять — желание весьма странное, подумает читатель. Желание точно странное; но кто из провинциалов, заброшенных на долгие годы в столицу, не переживал по временам минут необычайной тоски — и не собственно по родине, а по чему-то уже почти позабытому, что столичная жизнь уже выела, но что вдруг становится ужасно жаль, так жаль, что не знаешь, куда деться. В такие минуты это почти позабытое, это спрятанное в самый темный угол глуши, это ненужное в столичной суете, беготне, хлопотах вдруг выйдет из своего темного угла, заропщет и застыдит тебя… Особливо в последние годы; кроме полузабытого прошлого, и настоящее ежедневное снедало петербуржца (да и не одних петербуржцев) ужасающею тоскою. Бывали минуты смертоубийственного холода, которым дышала жизнь, и в такие минуты тоска доходила до полного отчаяния. Вот в такие-то минуты необходимо было предпринять что-либо механическое, чтобы согреться, оттаять, очувствоваться, чтобы «забыться и заснуть», заснуть в буквальном смысле, то есть умаять себя и свои нервы так, чтобы нельзя было не заснуть… В одну из подобных минут я сел на верхушку конки, хорошо не помню где, и доехал по линии до конца, а там пересел на новую и поехал дальше… Толпа, чужие люди, чужие речи, толкотня, физическая усталость — все это было хорошо, как искусственное размыкивание тоски…
II
Очень, очень долго я не только покорно, а даже совсем нечувствительно относился к толчкам и пинкам, которыми награждали меня соседи по верхушке конки, устремлявшиеся к празднику. Долго я ощущал только одно — что меня качает спереди назад и что я поминутно стукаюсь спиной о спинку сидения. Некоторое время я совершенно спокойно смотрел на полу моего пальто, прожженную папиросой какого-то соседа, и, как кажется, полагал, что моя обязанность по отношению к прожженной дыре заключается только в том, чтобы с почтением взирать на нее и всячески не препятствовать ее постоянно увеличивавшимся размерам. Некоторая способность думать, чувствовать и слышать стала возвращаться ко мне по мере физического утомления. В смысле этого перехода от смерти к жизни немало помог один мастеровой, несказанно рассмешивший всю компанию, помещавшуюся на верхушке конки.
Поднялся он на верхушку вагона с величайшими усилиями, точно больной, — так качал его хмель; но поднявшись, вдруг обнаружил крайне буйный нрав и моментально поднял целую бурю, так сказать, коллективной брани.
— Где моя сумка? — загремел он, обращаясь неизвестно к кому, но таким требовательным тоном, что публика и кондуктор, все вместе, грянули ему в ответ:
— Пошел вон! Пьяная морда! Кто за твоей сумкой приставлен смотреть? Вон с вагона!.. Ишь, каланча какая выставилась!..
— Подавай! — вопил мастеровой под градом ругательств, и вопил так, что очевидно хотел всех покрыть и явно не намерен был сдаваться. — Ты зачем приставлен? Ты кондуктор? Ты — подавай!
— Я вот тебя в часть, пьяного, шельму!
— Подавай сумку!..
— Потребовать городового! Докуда это будет?
— Ты зачем приставлен?
— Пошел вон!
— Где моя сумка? Подавай мне! Ты зачем приставлен? Отвечай!..
Вдруг я почувствовал, что около меня лежит что-то твердое. Оглянувшись, я увидел сумку.
— Эта, что ль, сумка? — спросил я.
— Во-о-о!.. Она, она!..
Сумка перешла в руки мастерового, причем он разглядывал и твердил: «вот, вот», «она!.. самая это и есть…»
— Ну пошел вон отсюда! Не позволяется стоять! Говорят тебе — пошел!
— Не ори! Чего орешь? Что ты орешь, пес ты этакой, — огрызался мастеровой на кондуктора. — Должен я барина-то поблагодарить?
— Пошел долой с кареты!
— Ах вы… мужичье! — гаркнул мастеровой. — И никто из вас, мужичье вы дубовое, никто моей сумки не поберег… А вот барин, дай бог ему здоровья, обратил свое полное внимание…
— Уйдешь ты отсюда или нет? Ведь я городового позову?.. Пошел, говорят тебе!..
— Мужичье! — пуще прежнего орал мастеровой, подаваясь к лестнице благодаря усиленному напору кондуктора. — Вам внимания этого нет… чтобы чужую вещь… свиньи! А барин обращали свой взор на мою сумку! Пьяные вы морды!
Оратор, не удерживаясь на ногах, почти «загремел» вниз по ступенькам крутой лестницы.
— Д-да! — заговорил какой-то тоже слегка пьяненький фабричный в синей чуйке и картузе, — да, верно!.. Верно ты сказал… мужичье есть вполне дурачье… Вот я — мужик; стало быть, я — дурак. Да?.. Господа? правильно я говорю?..
— Дурак! — сказал кто-то.
— Вот! Вот это самое!.. Вот солдат — он есть умник. Он меня, положим что, пихнул, например, в бок, в ребро. Но я молчу, потому что я есть мужик и дурак, а солдат — умный человек. Ведь так? господа? Ка-н-нешно, вполне веррно! И это он правильно сказал… Я — мужик, я — дурак. Лежит чужая сумка — дурак, я внимания не обратил; барин, коль скоро он образован, то сейчас и обратил взор на чужую сумку!
Взрыв хохота разразился на верхушке конки.
— Как чужая вещь, — продолжал тем же, якобы совершенно кротким тоном фабричный, — как вещь чужая, так барин уж тут! «А, говорит, надо обратить свой взор, потому вещь чужая!..» А мужик? Мужик глуп! Вот положи тысячу рублей — я и не взгляну!.. Но ежели хотя гривенник увидит образованный человек, то в ту же самую минуту обращает внимание… А мы? Мы животные!.. Дубье!.. Мне покойник барин махонькому говорил: «Мишка, придешь в возраст, то я произведу тебя в лакеи к моему сыну!» В лак-кеи! Ведь это что? Ведь это награда! На-г-ра-да ведь в лакеи-то! А я заплакал, убег! Потому дурак. Явно! Ежели б я был умен, так ведь я обрадоваться должен, что меня, дурака, награждают в такую должность… Лакей! Куда же дураку-мужику сравняться! А я убег, потому что дурак! Ведь барин обращает на меня внимание, счастия мне желает, говорит: «Мишка! Я тебе желаю счастие сделать и произведу тебя по этому случаю в лакеи, например, в холопы!» А я, дурак, не понимаю… Ведь дурак я, господа? да? Само собой, я глуп вполне! «В ллак-кеи тебя награждаю!» А я, дурак, — убег!.. Ах, животное!.. Бить! одно, одно и есть средствие! Бить надо всячески! Обломать, чтоб сучья-то все эти с мужика сшибить, — вот тогда он и поймет, образуется… Би-ить!.. Самое пер-рвое лекарство! Натуральное — минеральное! А то, помилуйте? ведь животное? Да, господа? Ну, конешно!..
Непрерывный, хотя и сдерживаемый из опасения проронить хоть одно ядовитое слово, хохот продолжался во все время этого монолога, который прервался только потому, что мы подъехали к мосту Царскосельской железной дороги, где должны были пересаживаться в другой вагон.
III
Громадной массой столпились мы, публика, пред дорожной заставой, опущенной по случаю прохода поезда из Царского Села, и потом, когда заставу отворили, бурным потоком хлынули к вагонам конно-железной дороги. Оратор, смешивший публику, исчез в этой тесноте и давке, и я, с величайшими усилиями пробравшись на верхушку нового вагона, очутился в совершенно новом обществе. Рядом со мной уселись два мастеровых: один — дюжий чернобородый мужик в синей чуйке тонкого сукна, плотный, коренастый и красивый, другой — длинный, как веха, белокурый и ужасно вялый от выпивки. Пахло вином к от первого, дюжего мужика, но он крепился, покрякивал с достоинством и вообще старался, чтоб хмель не был заметен в нем. Едва они уселись, как дюжий мужик встал с места и, держась за железные перила верхушки вагона, крикнул в толпу:
— Полезай сюда! Мишка! вот он я где! Лезь сюда!
— Мишка! — плохо владея языком, но стараясь крикнуть как можно громче, гаркнул белокурый товарищ дюжего мужика и тоже встал и, держась за перила, смотрел вниз… — Полезай, пострел тебя слопай!..
К кому они обращались — я не видал; но вслед за воззванием к Мишке оба они, сначала дюжий мужик, а за ним белобрысый, подошли к лестнице, ведущей на верхушку, и, обращаясь к невидимому для меня Мишке, который был внизу, начали произносить ужасно грозные речи. Сначала заговорил дюжий мужик; он насупил брови и, потрясая сжатым, кулаком, говорил невидимому Мишке:
— Полезай! ну только ежели ты, шельма, опять начнешь свою музыку — помни!.. Я тебя, перед богом говорю честью, расшибу с маху с одного. Полезай, что ль, чего стал? Я тебе говорю одно: будешь помнить! Ты мне с самого утра зудишь, единого шагу спокойствия от тебя нету, — я тебя произведу за это за самое… Чего стал? Полезай, ну пом-мни!
— Пом-мни! — присовокупил белобрысый, шатаясь и еле вращая языком, но довольно энергично потрясая кулаком: — Одно слово — убью! Без разговору! Коротко и ясно!.. Тресну — и аминь, со святыми упокой!.. Ты что не покоряешься?.. Ах ты!.. ты как можешь препятствовать? Мм…лчать! Не пикни!.. Убью в полном виде!.. Пшол сюда!..
— Полезай, чего стал? — заговорил дюжий покойней. — Долго, что ль, с тобой вожжаться-то? Ну только пом-мни!..
— Пом-мни!.. Помни свой последний вздох… как пикнул, тут тебе и окончание!
— Ну-ну! — еще потише заговорил дюжий мужик и помог подняться на верхушку маленьхому, лет одиннадцати, худенькому черномазенькому мальчику.
Мальчик был чистенький, в длиннополом сюртучке, новом картузике, но робок и пуглив был ужасно. Он испуганно озирался, очутившись на такой высоте, цепко хватал за руку дюжего мужика, за перила и даже приседал, боясь ступить; конка тронулась, вагон покачнулся, и мальчик побледнел, как полотно.
— А-а-а! — сказал злорадно долговязый, — боишься, пострел этакой! А как препятствовать старшим, так этого не боишься? Погоди вот!.. Видишь вот канал-то… я тебя, вот перед богом, возьму за ноги да и громыхну туда!..
— Ну будет тебе, балалайка! Чего уж попусту-то пугаешь? — с легким укором перебил его дюжий сосед, почти насильно сажая Мишку, не хотевшего выпустить из рук железных перил, к себе на колено. — Уж чего попусту-то? Ведь так пугать попусту не годится… А вот ежели музыку свою заведет — ну, тогда разговор у нас будет особенный… В том случае, еж-жели ты т-только хоша бы даже… уж я тогда — поступлю!..
— Уж тогда, братец ты мой, — дополнил долговязый, — поступок будет за первый долг… Прямо в канал! Да чего же?.. В кан-нал! Тут одной глубины сто сажен, так это тебя вполне сократит…
— В канал не в канал, а… уж поступлю!..
Мальчик цепко держался за перила и едва ли что-нибудь слышал из этих разговоров, потому что, видимо, был под страхом упасть с конки. Долго мои соседи читали ему нотацию, грозили ему чем-то, и я никак не мог понять, чем бы этот крошечный, тщедушный мальчик мог вредить таким большим людям? Наконец белокурый мастеровой, сидевший со мной рядом, потянувшись ко мне с папиросой, улыбнулся пьяно-доброю улыбкой и сказал негромко:
— Пужаем постреленка!..
— За что же?
— Способов нету, вот за это! Чистая змеиная порода — весь в мать!.. То есть вылитая шельма! Она мне родная сестра, мать-то его, — я говорю прямо — я этого не боюсь… Хорошая баба, нечего говорить, и вот он, муж-от, то ж скажет, а уж зме-я! уж что ни говори, а цепкая баба! Уж так цепка — на редкость, и мальчонка-то весь в нее… Уцепится, нет возможных способов никаких! Что матка скажет — так, кажется, клещами из постреленка не выдерешь! Теперича вот возьмите в понятие: у людей ноне праздник, престол! ведь это надо понимать! Свинья она этакая! Ведь должон человек погулять, ведь и нашему брату надо разогнуться! Как вы полагаете?
— Она этого не понимает, — заговорил муж цепкой бабы и отец Мишки, очень ясно слышавший (как и Мишка) разговор своего товарища, который со второго слова перестал шептать и говорил громко. — Она этого не понимает… что значит молотком-то зудить десять лет… Ей бы только — муж «не пропил» денег!.. Ты должна же, дубина, понимать, пьяница или нет муж-то? Я пью в препорцию, мне надоть вздохнуть… Что ж я не накормлю, что ль, вас?.. Кажется, у меня есть своя голова на плечах — так мало! Караульщика приставила!
— Изволите видеть, — сказал белокурый, — пристанавливает к нам караульщика!.. Ну не сволочь ли, позвольте вас спросить, будьте так добры? Назудила мальчишку — «препятствуй»! Рюмки нельзя выпить, чтоб без прекословия… Чуть взялся за стакан — ревет! Слезами рыдает, всю душу повреждает человеку! Вы глядите на него — ведь молчит, не пикнет, а мысль у него: только бы нам во вред!.. Как чуть подошел к кабаку, даже к портерной, к примеру, — воем завоет!.. С утра мучает нас вот с Петром, отвязы никакой нет! Бросить его — ведь жалко мошенника! Ведь его раздавят, как муху, в народе-то… А с ним — беда!.. Измучил, чисто измучил! Какое же тут может быть удовольствие — воет да клянчит да за руки да за полы цепляется?
Дюжий мужик сидел все время молча, угрюмо и вдруг грозным голосом заговорил:
— Я тебе в последний раз говорю — не смей мне надоедать! Я тебе — отец; я могу по-свойски тоже, брат, смотри! я вас всех кормлю, я знаю, что делаю! Ежели, ты мне посмеешь, так я тебе покажу, что я такое! Как ты смеешь, когда тебе русским языком говорят: «отстань»! Ах ты, дубина этакая! Больше я с тобой разговаривать не буду, а чуть что — пошел вон, убирайся от меня! вот что!
— Прямо гнать его прочь! — прибавил белокурый: — что это такое? На что похоже? Что за надзиратель за такой! Пошел вон — вот и все! Пускай раздавит вагоном, коли не хочешь слушать, что старшие говорят. Вот еще какая свинья!.. Мы тоже на своем веку жили; кажется, знаем побольше твоего… Ты что за указчик? Ах, ты… С тобой говорят честью, а ты все свое заладил? Ну, брат, — гляди в оба!..
— Слышишь, что тебе говорят? — тряхнув Мишку за плечо, сказал дюжий мужик. — Ну так помни! Я без тебя знаю свое дело! Я тридцать лет служу хозяевам, ты мне не смей!..
Мальчик ни слова не ответил.
— Ну, вылезай! — сказал дюжий мужик белокурому, когда мы подъехали к мосту на Лиговке. — Пора слезать!
Все трое стали спускаться вниз, и не прошло нескольких секунд, как перед моими глазами разыгралась удивительная сцена. Я сидел на верхушке конки, которая дожидалась встречной, видел, как из толпы выделились фигуры моих соседей, причем Мишка был между ними и держался руками и за отца и за дядю… Они что-то говорили ему, говорили сердито, останавливаясь нарочно для разговора и увещаний. Я видел, как от Мишки рванулся белокурый, потом как отец стал из его рук вырывать свою полу; но Мишка, этот молчаливый худенький мальчик, впился в него, присел и громко закричал что-то…
— Брось! брось! Брось его, шельму, — взывал белокурый из дверей кабака. — Бросай его под карету!
Дюжий мужик почти волоком тащил мальчишку по направлению к кабаку, оборачиваясь, бранясь, порываясь оторвать его…
Мишка выл, упирался. Вагон тронулся.
IV
Явный гнев и видимая сильная степень раздражения, которых я не мог не приметить как в отце Мишки, так и в его белобрысом дяде во время последней сцены, стали меня сильно беспокоить. Вагон двигался в сплошной толпе народа, поминутно останавливаясь и не переставая звонить, и мальчик не выходил у меня из головы.
«Что, — думал я, — ведь в самом деле он может так раздражить отца, желающего гулять, и его компаньона, что они в сердцах и в горячности, пожалуй, сделают ему что-нибудь худое, в чем и сами будут раскаиваться. Мальчик же, очевидно, пристает к ним без всякого милосердия и снисхождения… Дюжий мужик был очевидно не из пьяниц, не из горьких запивох, но мальчишка раздражал его с утра, а он с утра уже был выпивши, как явствовало из рассказа белокурого, и притом выпивал без приятности, как видно было также из рассказа белокурого. В такие минуты случайно, невольно может выйти какая-нибудь потрясающая сцена».
Чем дальше я ехал, тем мне становилось беспокойнее; доехав до Разъезжей, на что понадобилось не менее полчаса времени, я решил переменить вагон, пересесть на встречный и доехать до того места, где я покинул моих соседей. Мне казалось, что я даже должен это сделать…
Прошло еще полчаса, пока я добрался до места и вошел в кабак. Не без страха переступил я порог и не без волнения заметил синюю чуйку дюжего мужика. Белокурый товарищ его также был здесь; здесь был и мальчик… К удивлению моему, лицо его было совсем не то, какое было у него на верхушке конки, он был покоен; вертел перед собой картуз и мотал ногой…
— А! — воскликнул белокурый, узнав меня: — наш компанен!.. Усмирили язву сибирскую!.. Тише воды — ниже травы стал!.. Что, Мишка, — обратился он к мальчику, — хороша наливка-то?
— Сладкая!
— А, постреленок! Покуда сам не отведал, покою не давал, а теперь сладкая!.. Ишь животное!..
Да! мальчик тоже был под хмельком, я ясно увидел это. Увидел я также и то, что дюжий мужик плачет. Он и его товарищ были значительно под хмельком; путаясь в словах, дюжий мужик стучал кулаком в грудь и бормотал:
— Я… тыщи рублей не взял бы… поить… ты мой родной!.. Мерзавец этакой… Говорил: оставь! Знаю! все знаю! чувствую! Дов-вел! Принужден! Ну пей, пей, приучайся! Измучил ты меня! Чтоб только ты-то не мучился, я дал… я, тебя любя, дал… дозволил… Отец ответит за это, пред богом ответит!
— Ну будет нюни-то распускать! — перебил белокурый. — Велика важность — наливка… Мишка! пондравилась наливка-то?.. а? Хочешь еще рюмочку? я тебе поднесу! Только ты — гляди!.. Видишь, что ты с отцом сделал? Ввел его в слезы… хочешь?
— Давай!..
— А будешь препятствовать?
— Нету!..
— А-а-а!.. бессовестный!.. Ну, надо дать, делать нечего… Только гляди, чтоб потом не пьянствовать! Боже тебя избави!..
Дюжий мужик плакал и пил пиво.
Норовил по совести
*
I
Был тихий свежий летний вечер. Я вышел из дому, который нанимал на лето в деревне, на улицу и сел на крыльцо, прямо на ступени. Легкая, влажная свежесть приятно наполняла и освежала грудь. На небе и на земле было чисто, широко, просторно и вообще «хорошо», покойно. Хотелось «просто» сидеть вот так, чуть-чуть не в забытьи, дышать, смотреть и наслаждаться тишиной и покоем минуты наступившего вечера.
Какое-то странное, не то слезливое, не то злостное бормотанье прервало мое тихое наслаждение. Мимо меня шел мужик в одной белой рубахе, ободранных холстинных штанишках и босиком. Лысая голова его была обнажена. Шел он как-то странно, не то очень торопился куда-то, не то, вдруг вспоминая что-то, останавливался и что-то бормотал… Скоро, однако, я разобрал, что причина такой странной походки была очень проста: мужик был пьян, и кроме того, когда он пробежал мимо меня, я увидел, что он еще к тому же и слаб и худ и что не он управляет ногами, а они несут его куда им угодно. Бормотанье его было не то пьяное мужицкое галденье с ревом (необходимым, впрочем, для больной груди, желающей побольше вобрать воздуху) и гарканьем без всякого другого содержания, кроме крепких слое, — нет, это было что-то до последней степени жалкое, детски-бессильное; таким голосом жалуются дети, когда крепко оскорбят их самолюбие. Нечто бессильно-визгливое, не имеющее возможности «как следует» разозлиться, слышалось в тоне его бормотанья. А что такое он бормотал, уверяю вас, не понял бы ни единый человек. Только слово «бог», повторявшееся довольно часто и всегда сопровождавшееся поднятием тощей, сухой руки к небу, только это слово одно и было доступно уху постороннего слушателя во всем, что выходило не то из сжатых губ, не то из беззубого рта пьяненького мужика.
— Ишь! ишь! как его швыряет-то, — появляясь с лопатой и граблями на плече, произнес наш дворник, приготовлявшийся собирать в садике близ дома скошенную утром траву.
— Э, как двинуло!
Бессильные ноги мужика в самом деле несли его куда им вздумается. Под горку он несся мелкой рысцой, всем корпусом подаваясь вперед и каждую минуту ожидая падения именно головою вперед. Но «бог пьяных» хранил его, и он, вместо того чтобы слететь с мостика в грязную канаву, что ожидало его неминуемо, вдруг заколесил так же проворно и так же еле держась на подгибавшихся коленках в сторону, ударился боком о загородь из жердей и, перевернувшись к ней животом, стал (очевидно, также невольно) заносить ногу через низенькую загородку. Та сила, которая его несла куда ей было угодно, продолжала и тут, при перелезанье, лихорадочно торопить его и в одно мгновенье, прежде чем он перенес через плетень колено, перебросила его на другую сторону.
— Н-на! — произнес Петр (так звали нашего дворника): — шмякнуло!..
Старика шмякнуло навзничь, и он со своей белой рубашкой совсем скрылся в траве, только рука поднялась, и опять послышалось что-то вроде «бог» — и совсем исчезла маленькая, маленькая фигура старикашки.
— Не ушибся ли он?
— Где там ушибиться! Там трава… Обстрекаться-обстрекается… Прямо в крапиву угодил… — И медленными шагами Петр отправился к загородке, чтобы посмотреть, не ушибся ли человек в самом деле.
— Ну, лежи, лежи!.. лежи смирно! — покойно и основательно произносил Петр, глядя через плетень в крапиву.
— Бог… создатель! О-о-о-н отец наш! — слезливо дребезжало что-то из-за плетня, и опять что-то забелело.
— Лежи, лежи! ну ладно, отдышись, очнись… Чего? Потому что пьянствовать не надо!.. Да! — слышались нравоучения Петра: — потому что пьешь! Ну, я уж, брат, не разберу твоих разговоров… лежи!..
И Петр так же медленно пошел назад, а за плетнем опять не стало ничего видно кроме травы — так тщедушен был старичок.
— Ничаво!.. проспится… Очкнется! Брякнулся словно на перину, и встать не хочется… любо лежать-то, прохладно… ха, ха!..
— Это ваш, мочалкинскнй?
— Наш, как же.
Петр пошел в сад, отгороженный прямо от крыльца, и, оттуда продолжая разговор, медленно приступил к работе.
— А отчего? Потому что нет в человеке ума. Доведись до меня, я б это дело в две секунды кончил… Взял бы вот топор и пошабашил сразу. И в Сибири люди живут, по крайности уж до эфтого бы не допустил…
Петр был человек не старый, лет тридцати, холостой и энергический. Он знал хорошо грамоте, думал попасть в Петербург в артельщики и теперь жил в деревне собственно для старухи матери, у которой он был один сын. К осени он полагал, что мать должна помереть (уж к Кузьме-Демьяну без сомнения), и тогда он тотчас уйдет в Петербург. Деревню он любил более с художественной стороны: луга, речка, рыбная ловля, зори утренние и вечерние, грозы, леса с птицами и ягодами — вот что было в деревне хорошо. Но народ деревенский уж не нравился ему, потому что он отведал столичного житья, видал людей и приучился рассуждать. «Бестолочь», «непорядки», «разини» — вот как характеризовал он большей частью деревенскую нравственность и ум и по своей суровости, даже иной раз какой-то жестокости полагал, что над всем этим «разгильдяйством деревенским» «мало страху», что тут нужна строгость, что без приказания ничего путного не выйдет. В таком суровом взгляде на деревню немалую роль играло в Петре и довольно сильное чувство родства с этой самой деревней — чувство, как я не раз мог убедиться, оскорбленное тем беспомощно-глупым положением, которое, по мнению Петра, эта деревня, эта его близкая родственница, переживала изо дня в день и которое ей предстоит переживать, по-видимому, несчетное число лет.
— Об чем это ты говоришь? — спросил я его.
— Да вот все об этом же! — сказал Петр, сгоняя граблями в кучу с куртин высохшие и приятно шушукавшие клочки сена: — все вот об этом пьяненьком-то. Ну что это, нечто хорошо (остановившись и почему-то поплевав сначала на руки, а потом положив их на ручку грабель)? — произнес он вопросительно. — Живут двое с одною бабою! Ну аккуратно ли это? Ведь это так надо сказать: и у господ — и то в редкость, не токмо в крестьянстве… Срам! Пьянствуют трое целый божий день, вот уж который год не могут расцепиться!.. Доведись до меня, так уж я б не допустил такого безобразия… Прямо за топор: либо ее, либо его!
— Кого?
— Либо бабу, либо любовника. Как же иначе-то? На это закону нет… Хоть какой хошь закон утверди, а покуда живы, канитель будет тянуться, уж это верно. Там господь рассудит, так али нет? А что разводить этакую погань не приходится.
И опять, поплевав на руки, он быстро и далеко занес грабли и медленно потянул их к нараставшей куче.
— А ежели бы разойтись? Ведь тогда и без топора можно?
— Это как же так?
— А так просто — либо мужу с ней разойтись и оставить ее с…
— С любовником?.. Это я-то, муж (хоть бы я, например), так я и буду любоваться на них?.. Ну уж этого нет! Есть такие любители, чтобы ихних жен, ихний товар одобряли, ну моего на это согласия нет! Жена живи с мужем. Как любовник — так топор, и больше ничего, и весь разговор… А то как же? Разойдись! Как же муж-то? я-то?.. Да и как же это возможно, ведь, чай, мое доброе!
— Что это?
— Да жена?.. да чтобы я уступил? Даже вполне смешно это! Все равно ежели примерно купил я себе дом или что, и кому-нибудь он и понравился, так я и должен отдавать? Что ж я за полоумный такой?.. Мое так мое и есть. Как от меня прочь — тумака дал хорошего — шабаш. По крайности этого вот безобразия не будет (он указал по направлению плетня, где спал пьяненький). По крайности сам не будешь сердцем мучиться… В таком случае (Петр говорил медленно и отчетливо), то есть ежели жена например… то надо давать тумака жене. Долбани ее любовника, жена будет тосковать, вспоминать, и я покоен не буду, а как жену прекратил, тогда уж опять один и уж без надежды остаешься. Вот что!
Это, очевидно, был непоколебимый взгляд Петра на жену (сам он был холостой), на любовь и на измену. Он так определенно и веско выражал свое мнение, что я и не подумал спорить с ним. Я только спросил:
— А старик-то этот как же? Почему так не распорядился?..
— Старик-то?
Петр оставил грабли, подошел к самой загородке и, положив на нее локти, шопотом сказал:
— А потому старик не пошабашил с нею, что больно уж свят. Перед богом тебе говорю: совсем был спасен — угодник, одно слово; от ефтого рука и не поднялась у него! Вот и валяется теперь… вишь вот!.. А господь и разбойников и убивцев ведь милует. Отмолил, отпостил бы… А теперь что? Служил, служил богу, да вдруг дьяволу поклонился. Уж какой же тут расчет? Никакого нету расчету! Все и пошло невесть куда, хоть бы и не угождал богу-то… Вон теперь пьяный плачет, жалуется, все бога поминает. «Бог», «бог» — то и дело; а бог-то теперь и внимания ему не дает, потому что он такое? Свинья — больше ничего!
— А свят был?
— Боже мой, как свят! То есть по всей форме угодник. Именно, говорю. Вот пожалуйте мне папиросочку — я вам объясню…
II
Петр сидел рядом со мной на ступенях лестницы, курил и рассказывал. Шапка у него была на затылке: «так слободней рассказывать-то»…
— Ямщики они были, значит, в старые годы… В старые-то годы Московская дорога ведь как гудела… Не дорога, а война была — одно слово! Теперича проезжайте вы по старому шоссе — весь путь на сотни верст почти сплошь застроен; села, города всё к дороге жались, все на версты вытягивались… Теперь только пустые дома, да лавки, да постоялые дворы стоят; чем народ живет — неведомо. Теперь, примерно сказать, за сто рублей в год в городе отдадут вам с большим удовольствием целый дом, комнат в пятнадцать. Народу нет, дел нет! А прежде тут ключом кипело, и деньги большие наживались. У-ух какие деньги! Сколько с той дороги пошло по Руси тысячников, миллионщиков — сметы этому нету! Вот и Егоров отец — он Егор Петров прозывается (Петр указал на плетень, за которым валялся пьяный) — также тут орудовал. Также вот Петром прозывался, все равно как я… Родом-то они были здешние, наши мочалкинские, и дом у них тут был, ну а на дороге самый промысел, стало быть постоялый двор и ям… И из больших был мешков… Девяносто лошадей, стало быть по тридцати троек, ганивал в день и шумел далеко, оченно шумел… Ну, греха таить нечего, деньги наживались всячески… Приезжий народ был (хоть бы и теперь взять) разный — и серьезный, и баловник, и все прочее… А Пётра-то был человек не задумчивый… Идут деньги, так бери! И брал со всего, то есть даже и нехорошо… Например дочери его… Дочери его тоже действовали… Потому народ ехал с деньгами, не то что теперь по чугунке за тридцать копеек едет человек сто верст, а в кармане окромя билета ничего нету. В ту пору в Москву ли, в Питер ли поднимался человек капитальный, помещик, купец, у всех деньги готовые, езда долгая, скучная, ну и баловались. И шибко баловались! до сих пор по дороге идут разговоры насчет этой жизни веселой… Вот Пётра-то и орудовал… Мало что дочерей, например, пожертвовал господам проезжающим (уж само собой не даром, и очень даже не напрасно), а и хуже бывало… Старичок какой-то ночевал у него с деньгами — и пропал. Пётра-то рассказывал (и все его сыновья, дочери и работник тоже рассказывали), что будто ночью за старичком подъехала тройка, а в тройке будто тоже старичок, из лица на Николая-угодника похож; взял, говорят, этого проезжающего, вывел из номера за руку, посадил на тройку и умчал… И так будто умчал, что и следов нету! Так ли точно было — неизвестно, но только что навряд, чтобы так… Начальство Петра не касалось — человек денежный; а надо быть совесть-то у него была не очень правильна. Стала подходить старость — стал пить. По ночам ходит, кричит, стал с семьей драться — и дочерей и сыновей возненавидел. Долго ли, коротко ли так было, только, рассказывают старики, раз выехал он на тройке будто в город и мальчишку с собой взял — вот этого самого Егора, что теперь в канаве-то лежит… Тогда Егору не больше как лет под четырнадцать было… Самый был последок и самый любимый отцов сын — потому еще не успел насобачиться, как братья его и сестры. Взял с собой Егора и уехал… Никому ничего не сказал, кроме что «еду, мол, в город…»
Мало ли в городе дел у него было! Ну, ничего, уехал и уехал. Только неделя прошла, нет его назад; и месяц прошел — нет! И год — нет… Пропал старик, и сын пропал… Хватились — и денег нет: и деньги увез все; одно слово — бросил дом; «живите, мол, как хотите»!.. Куда делся, что сталось с ним — никому ничего неизвестно, словно вот сквозь землю провалился. И год прошел, и два прошло — нет! все нет ни слухов, ничего… В течение того времени все его хозяйство пошло дуром — без денег что уж за хозяйство, — да на беду по второму-то году ударила в его постоялый двор молния, и двор весь дочиста сгорел. Вскорости жена померла с горя, а дочери, бог их знает, куда разбрелись; сыновья в люди пошли, да и там что-то не уживались, потому легкое ли дело после своего-то хозяйства да в батраки к чужому идти? Пошло все прахом (что значит нечисто наживать-то! — прибавил Петр нравоучительно). И совсем было извелась о них память, как на четвертый год слышим: «Поймали!» Схватили их, Петра и Егора, где-то, изволишь видеть, на границе. Грубить, что ли, Пётра-то зачал али как, ну только схватили их обоих и по этапу, значит, на место жительства, сюда…
Воротились… Ску-у-учно стало старику-то глядеть на свое разоренье. Поглядел он, съездил на погорелое и так-то заскучал, затосковал. В ту пору мне было от роду годов девять — помню, что у нас по деревне разговору было об этом деле! Вот тут-то и обозначилось, где они пропадали. С этим вот самым Егором целые ночи, бывало, напролет не токмо молодые ребята, а и старые старики леживали, всё расспрашивали: «где», да «как», да «что». И Егор так-то хорошо рассказывал — на редкость! И были они все эти четыре года в странствии, и всё по святым местам… Чуть, поди, в самом Ерусалиме не были. Что-то будто разговаривали об этом. И к затворникам-то и к схимникам заезжали и пещеры все, какие есть, прошли насквозь, то есть все, все начисто видели, всю святыню. И уж так-то хорошо Егор рассказывал, то есть ах как хорошо!.. И был он, Егор, в это время чистый, как монах: одно только и было у него на уме: «в монахи», «в монастырь», «спасаться». Ходил он в ту пору тоже почесть по-монашески: скуфейка эдакая и пояс кожаный, а уж в храме божием он раньше всех, первый. Поет, читает, служит — сущий монах… Да и прямо сказать — самое ему место в монахи; завсегда был он слаб, и силы в нем мало было; самое ему бы место — спасать душу, за нас грешных богу молиться, потому в крестьянстве нужен человек сурьезный, ну не то, чтобы, например, угодник или что-нибудь… Так все и полагали, что будет он, мол, в монахах… Только что же?.. В монахи да в монахи, а Пётра-то, отец-то Егоров, свою линию гонит. Стало ему, сказывал я, тяжко на своем разоренье-то, скучно… Жаль ему стало, что все пошло прахом, все изведется, ничего не останется, и так он об этом тосковал, боже ты мой!.. и уже не было в нем прежнего разбойства ни капельки, то есть ни-ни — тоже ослаб, и устал, и покаялся. Жаль ему было так свет белый покинуть, род свой расточивши, и задумал он Егорушку женить. Деньжонки у него еще были кой-какие, и дом был, и задумал он все это вполне произвести. «Как внучат дождусь, говорит, то и помру — раньше ни за что умирать не согласен!» Зарубил себе эдаким вот манером, и все! Уж Егор и так и сяк, и просил и молил — нет, засело у старика: «Хочу свой род ободрить», и шабаш… И сосватал он Егору первую красавицу. Дом поправил, все свои остатки, то есть капиталы, уложил на новое их жилье, им отдал. «Теперь, говорит, — внуков! внуков мне!» Ждет — не дождется… Год прошел — нету… другой — нету… Стал старик тосковать, скучать, богу молиться, молебны служить. Между прочим и хозяйство идет плохо, ну — где уж Егору хозяйничать! И третий год прошел — и опять нет ничего! Совсем старик свалился. «Наказывает, говорит, меня бог за грехи мои тяжкие!» Грустить, грустить — на четвертую весну помер… Ну вот тут и стало обозначаться… Покуда отец был жив, муж с женой (стало быть, Егор с Авдотьей) как-никак — жили… Да и Авдотья-то хотя и красавица была, а еще понятия настоящего не имела: молода была… Ну тоже и старика, чай, побаивалась, а пуще всего была довольна, что за богатым; старик-то ее всячески ублажал — и нарядами и всячески (надо быть, порядочно старик-то набил на ямской работе денег!). Ну она и молчала. Живет, молчит, ничего не чувствует… Ну а в три-то года она вошла в понятие. Опять ежели бы дети — так, привязка, уж тут крепко привязано… А детей-то и не было. Вот как умер отец-то, с полгода не прошло, видим, выскочил ночью Егор из дому, руки так-то к небу поднял, всю деревню разбудил — орет: «Господи! Не могу я в сей земной жизни быть, прибери ты ее», стало быть жену-то, «тогда я тебе слуга до последнего!»
И с тех пор, как к вечеру дело, — глядишь, идет Егор по деревне: «Не пойдет ли кто, ребята, ко мне ночевать?.. Я, говорит, ее, дьявола, страсть боюсь…» Ну и ходили, бывало, мальчишки… Потом рассказывают, что там промежду них идет, боже защити!.. Вот раз и я попал ночевать. Лежу на печке и смотрю: ничего, все тихо, благородно; смотрел, смотрел я, слушал, слушал, ничего — покойно спят. Ну и я заснул… Только слышу крик… Продрал глаза-то, глядь — он, Егор, перед образом и все этак руки кверху. «Прибери ты, вопиет, ее, владыко, на тот свет, отец всевышний, не могу я этого!» А та в одной рубахе на лавке катается, волосы на себе рвет и, как бесноватая, кричит: «Злодей! злодей! варвар!» А Егор все перед образом: «Уж, говорит, услужу я тебе, владыко, освободи ты меня только, батюшка, от эфтого, например, беспокойства!» А та: «Какой ты муж, какой ты муж!» все одно и одно… И почало ее бить, трепать — значит, это нечистый… Тут я уж так перепугался и не помню, что дальше… И заснул с испугу как мертвый. И пошло так каждый почесть день… Стал Егор пропадать: уйдет на день, на два; придет еле жив… Авдотья скучает, жалуется, а чтобы прямо баловаться — нет, надо сказать прямо, не баловалась, нет… Только по ночам с ней родимец делался… Ну вот Егор и пропадает. «Где ты это, Егорушка, пропадаешь?» спрашиваем. «А, говорит: все богу заслуживаю; уж, говорит, освободит он меня от этой муки-мученской…» И что ж бы вы думали? Ведь точно богу служил! Теперь вот хаживали вы в Турны, в церковь? Знаете дорогу лесом? Ну, ведь всю эту дорогу, почитай три версты, сам Егор своими руками сделал, все деревья выкорчевал, заровнял — ведь сами знаете, какая дорога! Прежде надо было вот какой крюк делать, эво куда, а тут он стрелой сделал. Ведь это только посудить надо, что тут труда, и все один!.. Да ведь это еще что! Вокруг нашей деревни пять сел, кое пять верст, кое семь, а кое и меньше, так ведь он ко всем церквам также дороги провел, сровнял, перекопал, мосты положил через ручейки, и всё сам, собственными руками… Вот не угодно ли, пойдемте как-нибудь, я вам все это покажу… Удивления достойно, как человек себя обременял! Теперь от нас куда хошь иди — всё прямые дороги, да какие! где мало-мальски мокринка, камень навален, утрамбовано все в лучшем виде. На перекрестках часовенки, то есть четыре столба, крыша и скамейка, а под крышей образок… И всё он, один Егор. Таким манером трудился он для господа не один год. Хозяйство его пошло все хуже да хуже, потому землю сдавал, а денег — сами, чай, знаете, как деньги-то отдаются? И все Авдотья — нет, нет и забунтует… Но Егор становился все серьезней. Как забунтует — он взял лопату, в полночь ли, за полночь ли, пошел…
Хорошо… Вот когда ежели вам будет угодно, пойдем мы с вами посмотреть все эти Егоровы постройки, покажу я вам далеко в лесу одно место. Больше ничего, яма. Глубокая, глубокая ямища и ступеньки каменные вниз… Эту яму выкопал Егор для себя. Хотел уж начисто спасаться, стало быть зарыться тут и богу молиться, а от миру отойти. Эту яму стал он рыть уж по шестому, либо по седьмому году после, стало быть, свадьбы-то. Про жену он уж в эту пору совсем и забывать стал и все в яме больше находился. Вот хорошо. Сидит он так-то однажды в яме, поет молитвы, вдруг голос:
— Егор! а Егор!
Оглянулся Егор, встрепенулся: думал, его не найдут, потому выбрал самое глухое место, ан над ямой-то стоит один наш мочалкинский мужик.