— Божие произволение… господь-батюшка…
— Два?
— Как есть, братцы мои, два зайца, и сидят рядушком, не шелохнутся…
— Истинно божие, например, указание.
— Ты вот что рассуди, отчего они не шелохнутся-то, кто их держит-то, словно мне подает — «на, мол, Кузнецов, возьми их!», ты вот что раскуси!..
Многие вздохнули: так было ясно всем, что тут был бог.
— Ну, я их сгреб конечно, — закончил рассказчик, когда всеобщее умиление несколько ослабло, — и сволок к исправнику, за полтинник… Ну, и перебился.
Немедленно со всех сторон послышалось желание подтвердить собственным опытом эту явную заботу провидения о бедном народе. Очевидно, со всяким был такой или подобный этому случай, но из массы начавшихся рассказов всех заинтересовал один, в котором все были поражены очень трогательным окончанием. Уездный житель, с которым приключилось это трогательное событие, тоже, как и первый рассказчик, прежде жил «вокруг» купцов Пастуховых, а как пошли они на разладку, «стало ему так, что помирай!» Хотел он так-то раз топиться или давиться, хорошенько он этого не помнит, и сам не знает, зачем побежал к реке… И только было хотел бухнуть, вдруг что-то под ним заорало благим матом.
— Гляжу, братцы мои, гусь, зда-ар-раве-ен-ный-пре-здаравенный, дикий гусь!
Сдержанный гул приятного изумления пронесся между слушателями.
— Фунтов от восьми, братцы мои, — каким-то жирным басом продолжал рассказчик: — эдаким вот манером, чисто как окорок… Одно слово, верный целковый!.. Отдавил я ему ногу и крыло, глянул так-то, вижу, руб серебра, не меньше, господь мне послал.
— Восемь фунтов?.. Целковый смело!
— Дикий гусь завсегда руб.
— Цена известная!..
— И что же апосля этого случилось, братцы вы мои! — жалобно возгласил рассказчик и остановился. В публике почувствовалась ясно видимая тревога насчет этого рубля, посланного богом в виде гуся.
Все примолкли.
— Поволок я его на базар, — жалобно продолжал рассказчик, — хоть бы те вот одна душа!.. Ходил-ходил, братцы мои, нет никого, да и шабаш!.. Я к исправнику, не взял… Я к лекарю — нет дома… Я туда, я сюда, хоть вот ложись да помирай: то дома нет, то «не надо»… Что ж ты думаешь?
Последняя фраза была произнесена таким отрывистым тоном и с таким решительным ужасом в чертах лица рассказчика, что все просто онемели, ожидая страшной развязки.
— Ведь так сам и съел гуся-то!
Загудела и зачмокала толпа, сожалея.
— Так, братец ты мой, и слопал сам!
— Эко не поладилось как!
— Эх-ма-хма-хма!.. Рублик-то серебреца!..
— Так и сожрал!.. — подбавляя масла в огонь, прибавил рассказчик.
— Эх-хе-хе.
— Да жирный, пострел, какой — страсть! Так у меня все нутро и переворачивалось. Как гляну на него, не идет в горло, да и шабаш!..
— Эх-хе-хе-е!..
— Так вот все внутренности и перевертываются, как гляну… Вот какое дело… В самую коронацию было, как теперь помню, во — какой, как поросенок!..
Словом, существование этого люда было, без всякого преувеличения, сказочное, фантастическое. «Как бог пошлет» и «коли пошлет бог!» — вот что они по сущей справедливости могли объяснить в разгадку этого существования: вдруг забежит чуть не в сени волк, ну, убьют, сдерут шкуру: слава богу, это хорошо, господь посылает, а не забежит волк, или не наступишь случайно на гуся, или не наткнешься как-нибудь, купаясь, на щуку, не поймаешь ее рукой за жабру, не продашь — тогда хоть ложись да помирай или так «кой-как» толкись вокруг «пустова» места. Уныние, предчувствие, что все дело обывателей должно кончиться только могилой, сознание, что лучше всего махнуть рукой, — такое утомительное и тяжелое состояние духа проникало всех и вся, пропитывало даже, кажется, самый воздух, которым дышал городок. Никто из скучавших и изнывавших обывателей не знал путем, отчего это вдруг не стало на свете житья; почти никто не мог бы объяснить этого, например, помощью новых путей и пунктов торговли; все только «чуяли» свою погибель, и чуяли ее тем сильнее, что на глазах всех жителей совершался въявь факт, для них весьма знаменательный. С давних, с незапамятных времен «всей округой» владел и все торговые и вообще всякие дела вел старинный основательный дом купцов Пастуховых, и вот в настоящую минуту этот-то капитальный дом, эта древняя фамилия, которая составляла, можно сказать, всю денежную и всю действующую силу во всем уезде, фамилия, вокруг которой пропитывались сотни уездной мелкоты, которая украшала храмы божии, которая уважалась в губернии, имела медали и проч., — эта-то фамилия, этот корень древа жизни несчастного уезда, — явно, на глазах всех, изводилась вконец, вымирала… Божеское ли это было попущение, отзывались ли этим измором волку овечьи слезки, как думал иной злопамятный обыватель, или просто фамилия увидела, что в нонешнее время не так и не с такими капиталами орудуют люди, или просто от слишком долгого и прочного благополучия выродился в ней всякий ум и талант, или заела ее совесть, или все это вместе осадило и одолело ее, — только стали твориться в ней недобрые дела, от которых всем обывателям стало тяжело, уныло и тошно жить на свете… В какие-нибудь два года с Пастуховыми случилось множество бед. Во-первых, старший брат, бывший по смерти родителя главою фирмы и державший всё дела на должной высоте и в строгом порядке, вдруг стал «задумываться» и сошел с ума… Его отвезли в сумасшедший дом в Москву… После него осталось двое детей, оба пожилые и холостые; но один — горький пьяница, босиком и в рубище бегает по городу с ругательствами на свою семью, а другой, какой-то полуидиот, постоянно шатается по церквам и стоит где-нибудь в углу с закрытыми глазами… Их знал город и прежде, но почему-то не придавал значения ни ругательствам пьяного, ни богомолью трезвого; теперь же, когда вдруг ни с того, ни с другого помешался, сошел с ума самый старший брат, глава фирмы, воротило, оба полуидиота обратили на себя всеобщее внимание, и в пьяном оранье одного, как и усердном богомолье другого стали видеть и понимать предвестие чего-то дурного… Действительно, едва успел заступить место старшего брата средний, только что женившийся в Москве на богатой и засадивший своих идиотов-племянников по конурам, как вдруг молодая скончалась, неизвестно от какой болезни, скончалась вдруг, поболев часа два-три. Тут уж на город нашел страх и уныние, тем более что эти беды прямо отразились на торговых оборотах… Они сразу уменьшились, упали: вдовец стал с горя пьянствовать, дрался и бушевал и, наконец, не так давно найден в бане с перерезанным горлом: он сам наложил на себя руки… Дела стали; приказчики крали и разбегались, ужас и страх напал на всех жителей. Дом Пастуховых стоял мертвый, как могила, с запертыми воротами… Жители боялись пройти мимо этого дома ночью; многие из них слышали в такую пору какой-то жалобный стон, который будто бы летал вокруг дома… Главою фирмы и владетелем капиталов оставался младший брат, до такой степени напуганный предшествовавшими несчастиями, что только усилия местного духовенства и исправника могли отговорить его от поступления в монашество… Худой, бледный, трепещущий чего-то и предчувствующий что-то недоброе, отправился он, вследствие всеобщего настояния, жениться в Москву. Но напуганные московские отцы и невесты отказывали ему, сторонились его, как чумы, и только с ужасными усилиями, наконец, удалось ему выискать невесту в Коломне, в бедной семье (чего не бывало с Пастуховым), да и та поехала с мужем словно на смерть, дрожа и заливаясь слезами.
Мне пришлось быть в городке в ту самую минуту, когда ждали родов этой жены последнего представителя дома, ждали с напряженным вниманием, чуя в то же время, что опять что-то случится нехорошее. Голоса и вой вокруг дома Пастуховых слышались все чаще и чаще… Идиот-пьяница как на грех вырвался и бегал по городу, неистовствуя пуще прежнего. Это уныние, этот страх, эти смерти, похороны, этот вой вокруг дома, призывающий что-то недоброе, о котором все думают и которого все ждут, до такой степени сильно повлияли на меня, человека, по-видимому, постороннего, что в короткое время пребывания нервы мои сильно расстроились, и я, наряду со всеми обывателями, стал чего-то бояться, чего-то с тревогой ждать.
Удар соборного колокола, удар протяжный и унылый, однажды ночью, сразу дал знать всему городу, что «оно», это недоброе, — случилось…
— У Пастуховых несчастие! — колотя с улицы в ставню нашей квартиры что есть мочи, кричит перепуганный голос. — Неблагополучно!.. Пожалуйте лекаря, скорея…
— Кто? С кем… господи помилуй!.. — слышатся уж голоса на улице.
Но новый удар в колокол мешал слышать ответ пастуховского посланного. Не слышно ничего, кроме:
— Неблагополучно… Очень неприятно!..
— Господи помилуй! Помилуй нас, царица небесная!
— Сам или сама?.. С кем?..
Но опять нельзя разобрать, с кем «неблагополучно». Опять удар колокола по покойнике, и ветер, хлопающий ставней, и стукотня бегущих ног, и опять где-то, не то на дворе, не то на улице, шопот и причитанье:
— Господи помилуй! Господи помилуй!
— Согрешили, грешные, пред престолом твоим, отче Макарие!
— Оох-ох-ох…
И колокол и ветер.
Такие сцены, наверное, бывали во дни падения Новгорода и Пскова. Умирала и там и тут идея, державшая город и народ…
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз… К утру воротившийся доктор объявил, что умерла молодая жена. Роды были такие ужасные, что еще более омрачило всеобщее состояние духа. Носились слухи, что и сам недолго выживет.
Начался похоронный звон, толки о панихидах, выносах. Мы уехали в уезд и только там отдохнули от всего этого немного… Воротившись дня через три, я нашел в общественном состоянии духа сильный упадок… Покойницу похоронили с честью, но ясно увидели, что дому Пастуховых нечем держаться на свете… Видели, что тут совершается дело, которому не пособить никакими капиталами. Очевидно, «все пойдет прахом»… Сам бросил все дела и тоже стал задумываться. Наживет недолго; кому все это достанется? Приедут какие-нибудь «ахахи-блинники» из родни, заберут капитал, дом отдадут под солдат, а не то оставят размывать дождям и развевать ветрам и снегам!.. И при этой мысли жалость обывателю щемила сердце. Пастуховы так давно властвовали над ним, так давно грабили народ (как иногда осмеливался болтать иной злой язык), и так долго и неизменно хорошо все это сходило им с рук, что горожане даже полюбили ловко обделывавший дела дом, и им жалко было, если все это изведется прахом.
— Вот она, жизнь-то человеческая! Прах, тлен!.. — Все это носилось в воздухе, в жизни городка, — и все это делало летнее пребывание мое здесь не особенно веселым…
Кроме такого похоронного настроения, господствовавшего в городке, под самым боком у нас происходило нечто еще более неприятное, чем это похоронное настроение. Мы жили в доме, который представлял собою тоже обреченное на гибель чиновничье гнездо, как на грех одаренное непомерною живучестью, волчьею жаждою куска и поставленное обстоятельствами также в необходимость погибнуть измором. Главою этого дома была какая-то старая отставная надворная советница, госпожа Антонова; ей принадлежал дом, ей принадлежали какие-то деньжонки, которые она отдавала под проценты, и вот вокруг этой женщины, пропитанной насквозь запахом жирных подачек, взяток, вообще запахом каких-то денег, падающих с неба, без трудов и хлопот, около этого центра, как около старого, гнилого пня, словно куча червей, копошилась тоже куча всякой родни, зятьев, свояков и проч. Это было действительно гнездо животных, кажется родившихся уже с открытою, приготовившеюся глотать пастью. Никогда мне не приходилось испытывать более отталкивающего, даже отвратительного впечатления от физиономий, какое внушали мне физиономии почти всех представителей этой семьи. Редко, почти никогда нельзя чувствовать продолжительное отвращение даже к самым непривлекательным, к самым неискренним физиономиям; всегда, рано ли, поздно ли, вдруг проглянет черта, которая объяснит сразу и неискренность и отвратительность, и объяснит, как по крайней мере знаю я, всегда в лучшую, в добрую сторону. Ничего подобного не удалось мне приметить в этом гнезде надворной советницы, кроме чего-то наглого, плотоядного, в полном смысле этого слова, я никогда ничего не замечал ни в одном из этих обитателей гнезда… Все это был здоровенный, плодущий народ, с лоснившимися, гладкими, как налимья кожа, лицами, с жадными глазами, толстыми подбородками и холодным взглядом (большей частью у них были черные глаза), который вдруг делался рабским, сверкая радостью голодной собаки перед куском мяса, когда кто-нибудь из должников приносил проценты или когда вообще где-нибудь близко пахло деньгами… Весь этот народ, несмотря на то, что был молод, уже успел провороваться и быть под судом: так велика у них была жажда глотать, и так они были приготовлены десятками лет подьячества… Почти мальчиками, не учась, они поступали на разные должности и тотчас же принимались за свое дело. Но, должно быть, они были слишком щедро наделены инстинктами грабительства или так же, как и Пастуховы, не знали, «как это делается» в нынешнее время, — только, проглотив по куску, тотчас же и попались… Тот слишком поторопился запустить руку в кассу на какой-то станции железной дороги, этот подделал, да тоже «не как следует», вексель, а тот прямо перекусил пополам какого-то мужичонка, над которым ему была дана власть и которого он должен бы был истощать медленно, как паук муху… Словом, все они попались на первом же глотке, и, имея понятие о свойстве их натур, потрудитесь, если можете, представить, что за зрелище представляло это семейство. Аппетит у них был раздражен в высшей степени; воспитание и среда развили его в ужасных размерах; тот маленький кусок, который им удалось отведать на своем веку, был хорош и манил, тянул отведать еще, да и ко всему этому самым раздражающим образом действовало на всех постоянное созерцание пахнувшей удачным грабежом маменьки… Запах этот злил их и ссорил между собою ежеминутно, и ежеминутно они боялись пикнуть, боялись громко сказать словечко, чтобы не потерять во мнении главы этого клоповника, и шипели поэтому друг на друга, как змеи.
Иметь за стеной такое соседство, знать, что тут, за нашей спиной, копошится что-то злое и жадное, — ощущение было в высшей степени неприятное и, вместе с унылым настроением духа всего городка, делало пребывание в нем далеко не отдохновением; повторяю, нас спасали только поездки за город, в деревню, после которых можно было на некоторое время позабыть все скучные и дрянные мелочи, окружавшие нас… Но и несмотря на эти поездки, я бы не мог прожить здесь долго, если бы меня, в этом самом отвратительном гнезде госпожи Антоновой, не заинтересовала одна личность, жизнь которой навела меня на некоторые, в конце концов очень утешительные, относительно повсюду свирепствующего уныния, размышления.
С этим субъектом я и познакомлю теперь читателя.
II. Рассказ
В один из первых дней после моего приезда в городок, когда мы, отобедав, отдыхали — один в одной, другой в другой комнате — и когда в доме, на дворе и на улице царствовала невозмутимая тишина, в пустом зале вдруг раздался голос:
— Иван Иваныч, а Иван Иваныч!
— Что вам? — отвечал мой приятель из своего кабинета.
— Да мне бы два словечка хотелось…
Говоривший, по-видимому, стоял на улице или на дворе и говорил в отворенное окно.
— Что такое, какие словечки? — шлепая туфлями и направляясь к окну, говорил мой приятель. — Здравствуйте, отец дьякон! — Какие словечки?..
— Доброго здоровья!.. Да я было хотел…
— Вы вот что скажите прежде всего, — перебил его Иван Иваныч: — бросили вы пить или нет и принимаете ли железо?
— Бросаю…
— Бросаете? Прекрасно… А железо?
— Да вот я об этом и хочу с вами потолковать.
— Что же такое?
— Да вступает ли?
— Что вступает ли?
Как ни прискорбно, а надо сказать, что приятель мой, попав в такую непроходимую глушь, как этот несчастный городок, и видя постоянную бедность и невежество самые поразительные, стал чувствовать себя и по своим знаниям и по средствам неизмеримо выше всего этого люда и усвоил себе некоторую покровительственную развязность в обращении со всем этим народом. Не знаю, виноват ли он в этом.
— Что такое, — продолжал он, усаживаясь у окна: — что такое «вступает»? Что вы тут толкуете? Куда «вступает»?
— Да железо-то… Точно ли, мол, вступает в это… как его?..
— В кровь, что ли? В организм?
— Вот-вот… в это самое… Точно ли, мол?..
— Ах, отец Аркадий, или как там вас, отец вы или кто, уж не знаю… Сколько раз я вам говорил — да! да! вступает! И именно вступает в кровь! За каким же чортом, спрашивается, я вам его прописывал? Ну, скажите ради бога, за каким чортом?
Отец дьякон кашлянул.
— Вы, — продолжал доктор, отделяя каждое слово, — вы пили, кровь у вас теперь — не кровь, а сусло… Понимаете?.. Сусло, а не кровь!..
— Позвольте, — перебил дьякон. — Господи помилуй! Да разве я об этом? Конечно, пьешь… Да нешто я об этом? Сусло! Я и сам знаю, что сусло.
— Ну так что же тут, о чем же тут разговаривать? Принимайте железо — и все!
— И, то есть, уж в самый корень вступит?
— Я не знаю, что это за корень… Вам куда надо-то?
— Да по мне бы в самую настоящую точку…
— Еще куда?.. В корень, в точку, еще куда?
— То есть чтоб в самую, например, в жилу?..
Дьякон ждал ответа.
— Знаете, что я вам скажу, отец дьякон, — довольно строгим тоном заговорил доктор. — Так говорить нельзя… Помилуйте! Да этакого разговора сам чорт не разберет… Что это значит — в самую точку? Где самая жила, а где не самая? Ведь это — просто чорт знает что такое! Что такое вы говорите?..
Дьякон и сам засмеялся.
— Чорт ее знает в самом деле, плетешь языком невесть что!..
— Ей-богу, ведь это невозможно!.. В точку да в жилу…
— Ха-ха-ха!.. — хохотал дьякон.
— Ей-богу, невозможно!..
После незначительного молчания, во время которого доктор, надо думать, смягчился, разговор возобновился вновь.
— Я вам говорю, — начал доктор спокойно и категорически: — железо вступает в кровь! раз!
— Так!
— Поправляет и укрепляет нервы!
— Два! — тоже категорически отчеканивал дьякон. — Далее?
— Да чего ж вам еще?
— А в душу?
— Что в душу?
— Да в душу-то вступает ли?
Этот вопрос снова как будто встревожил доктора.
— Знаете, батюшка, что я вам скажу… Мне кажется, что вы — большой охотник разговаривать! Вы сначала попробуйте — перестаньте пить да полечитесь, а потом и увидите, что будет с душой…
— И возобновляет?
— Нет, отец Аркадий, это невозможно! Это… Это… Так вы хотите, чтоб я вам душу возобновил, что ли? Так? Да?..
Доктор, очевидно, озлился.
— Да какой же мне, помилуйте, — тоже, по-видимому, ощетинившись, заговорил дьякон, — какой мне расчет там нервы эти самые, ежели оно не попадает в самую точку?
Доктор бегал по комнате в очевидном гневе и молчал.
— Никакого мне нет расчету его пить, ежели оно только обапола болезни ходит, там, в эти в нервы в разные, а в самую, значит, суть-то — и нет!..
— Нет! Ради бога, оставьте! Я не могу. Я не могу больше разговаривать так… Делайте, что хотите.
Дьякон замолк и кашлянул. Взволнованный приятель мой, большими шагами ходивший по комнате, вдруг повернул в мою и проговорил:
— Как тебе нравится такого рода разговор? Слышал?
— Да, — отвечал я. — Кто это такой?
— Не в том дело, — перебил меня озлобленный друг, — но представь себе, какова пытка каждый божий день слушать объяснения в таком роде: «нельзя ли в самую жилу», «не пущает» и так далее. Извольте их лечить!.. У одного не пущает, у другого какой-то, изволите видеть, растет в сердце горох… Что такое? Что за чертовщина? а это — порок сердца… так в Москве сказали, — горох, говорят…
Нечего сказать, любит провинциальный деятель, поймав терпеливого слушателя, порассказать о своем самоотвержении, терпении и о множестве других достоинств, которых не видят и не ценят. Добрые четверть часа слушал я эту похвалу собственным достоинствам моего приятеля, излагаемую им в виде фактов невежества окружающих, — невежества, переносимого им вот уж пятый год и за такое ничтожное жалованье (и об этом была речь). Наконец он как будто устал, потому что остановился.
— Ты спрашивал кажется, кто это такой? — вспомнив мой вопрос, переспросил он и, принявшись возиться с своими карманными часами, заводить их, прикладывать к уху, продолжал: — это какой-то сельский дьякон. Теперь он под судом за что-то. Кажется, за пьянство — хорошенько не знаю. Когда мне с ними пускаться в откровенность? Н-ну, знаю, то есть по крайней мере слышал, что жена ушла от него и, кажется, где-то учится в родильном доме или что-то в этом роде. Потом отлично знаю, что пьянствует и поминутно лезет с разными нелепыми разговорами, с точками с разными да с жилами. Надоел он мне ужасно!
— Иван Иваныч! а Иван Иваныч! — робко послышался опять голос дьякона.
— Как? вы еще здесь? — совершенно утихнув и успокоившись, изумился доктор и пошел в залу. — Что вы тут делаете? Я думал — вы уже ушли.
— Не сердитесь бога ради, Иван Иваныч! Что ж такое! Мне надо разузнать, в чем дело…
— Я вовсе не сержусь, — мягко заговорил Иван Иваныч, — а повторяю вам, что так нельзя говорить, и всякий вам скажет то же.
— Ну, я больше не буду. Следовательно, на том дело стало — принимать?
— Что такое?
— То есть железо-то, принимать, стало быть?
— Конечно, принимать…
— Превосходно! Стало быть, так и будет. Только я вас еще хотел спросить об одном, — робко прибавил дьякон.
— Сделайте милость, спрашивайте.
— Изволите видеть, — тихо, убедительно заговорил дьякон. — Теперь вы говорите порошки там, нервы, например, органы и все этакое — ведь это физика?
— То есть как физика? Я не понимаю, что вы хотите сказать?
— То есть материя, но не дух, вот как я думаю?
— Порошки-то не дух?
— Не порошки, а, например, все прочее, весь состав?
— А-а, ну хорошо, ну материя.
— Изволите видеть… даже и в «Русском слове» не сказано прямо так, что, мол, это все одно… Ежели бы так, то взять палку — вот тебе хребет, обмотал бечевкой — нервы, еще чего-нибудь наддал — и хоть в мировые посредники выбирай: только шапку с красным околышем одеть…
— Ишь как у нас отец дьякон-то! Остроты отпускает!
— Да ей-богу, ежели так-то.
— Продолжайте! продолжайте… Н-ну материя? Ну?..
— Ну, а дух, я говорю, следовательно — часть особая, изволите видеть?
— Положим, особая. Далее?
— А далее, вот я и сомневаюсь, чтобы оно на пользу было… например, для духа…
— Это, кажется, вы опять начинаете старую песню? — перебил Иван Иваныч и, должно быть, так ясно выразил нежелание слушать эту песню, что собеседник его почти тотчас же и во всю мочь своего голоса заговорил:
— Нет! Ей-богу, нет! Иван Иваныч! Сделайте одолжение! не о порошках…
Он как будто останавливал этими торопливыми и крикливыми фразами намеревавшегося уйти доктора.
— Как не о порошках? Ведь опять договорились до того, что «вступает» и так далее?
— Перед богом, не об этом! Куплю, ей-ей куплю, сию минуту…
— Так об чем же в таком случае? Я, ей-богу, вас не понимаю.
— Два словечка! Позвольте, дайте мне досказать, я сию минуту объясню вам. Сделайте ваше одолжение!
Коротко и резко стукнул стул: доктор, очевидно, сел и решился слушать.
— Как материя, — с расстановкою и тоном отвечающего, на экзамене ученика начал дьякон, — как материя имеет на свою пользу разные специи, так равно и дух их имеет…
И замолк.
— Все?
— Все.
— Очень приятно, по крайней мере коротко.
— И так как… — начал было дьякон тем же тоном.
— Да ведь все?
— Только еще полслова! Сделайте ваше одолжение! то есть чуть-чуть… И так как для тела, следовательно, есть разные порошки или там примочки, то для духа они пользы не дают. То, следовательно…
— То что то?
— То, что дух имеет свои, например…
— Примочки?
— Примочки не примочки, а тоже средства… Порошки для тела, а для духа — надо другое… Вот какое дело! Я, как перед богом, вам говорю, сейчас куплю железа этого, а для духа-то нет!..
Надоело ли доктору слушать все это, только он на этот раз не придирался к собеседнику, а довольно кротко сказал:
— Что ж такое для духа, по-вашему, надо?
— То-то и мудрено — «что»? Об этом-то и разговор.
— Ну, об этом вы посоветуетесь с кем-нибудь другим, я тут уж — пас!
— С кем же мне советоваться? Да тут во всем городе ни один человек не знает, что у него есть дух и есть тело… Им бы только жалованье получать… Мне спрашивать об этом некого…
— Ну, и я вам тоже не могу помочь.
— А чтение, например? Как вы думаете?
Доктор барабанил пальцем по подоконнику и молчал.
— Ежели, например, основательное чтение?.. Ведь, я думаю, оно восстановляет? а? как вы думаете?
— Конечно… — совершенно рассеянно отвечает доктор.
— Ей-ей? Я так и думал!.. Порошки — для тела, книги — для духа? Да, пить перестану?
— Это-то самое было бы лучшее…
— Ей-ей, перестану. Будь я проклят! Вот как! А? как вы думаете? И порошки, например, и чтение, ан, может быть, и восстановится?
— Очень может быть! — вовсе не интересуясь этим разговором и думая о чем-то другом, пробормотал доктор.
— Ей-богу? Ну, и отлично!.. Иван Иванович! будьте отцом родным! батюшка! — жалобно заговорил дьякон.
— Что такое?
— Одолжите книжечек! Сделайте милость!
— Какие есть, берите, хоть сейчас…
— Я сейчас, и железо сейчас…
— Заходите.
Скоро в комнату вошел тщедушный, худенький человек, в истасканном подряснике, и робко, на цыпочках, направился вслед за Иваном Ивановичем в его кабинет; проходя залом, он обернулся в мою сторону, и я увидел прежде всего крайне странные, не то восторженные, не то испуганные, даже сумасшедшие глаза, ярче всего выдававшиеся на худом, бледном, еще не старом лице, с жидкими длинными белокурыми волосами и маленькой бородкой, которую он постоянно щипал, пробираясь на цыпочках в кабинет. Тщедушное, робко согнувшееся тело, это больное, испуганное лицо и глаза, полные чего-то пугливого и неопределенно оживленного, производили впечатление чего-то жалкого и хилого.
— Вот все, что есть, выбирайте!.. Вам какие книги надо? — спрашивал мой приятель, когда они очутились в кабинете.
— Да мне бы пофундаментальнее.
— Ну, вот, выбирайте… Вот журнал не хотите ли?
— Нет, это все мимолетное.
— А вам надо не мимолетного? да?
— Да уж, что-нибудь по… того, поздоровей.
— Поздоровей?.. — роясь в книгах, болтал доктор: — поздоровей вам? Не хотите ли взять вот Шлоссера: это, я думаю, будет довольно здорово…
— Это что такое — Шлоссер?
— История.
— Сделайте милость, это мне в самый раз…
— Ну, так вот и берите…
— Мне бы только, Иван Иваныч, уж с самого начала… что-нибудь…
— Да вот, что тут? «Греки»… вот тут с самого начала…
— Очень вам благодарен… То есть, как вы говорите — с самого начала? С самого начала только греческая история?
— Только одна греческая… А вам что же?
— А раньше греков нет ли чего?
— Разумеется, есть. Вот история Индии… Это раньше греков.
— А еще чего не было ли раньше?
— Уж я, ей-богу, не знаю… Да зачем вам?
— Да мне бы хотелось уж, чтобы начать, например, с самого корня…
— Опять самые корни?
— Да ей-богу, Иван Иваныч, что ж мне хватать верхушки? Уж ежели поправляться, так надо как следует… Вновь… С самого, например, с кор… с корня… Что вы смеетесь? Ей-богу, право… Что ж так-то?..
— Да так, так… Только я не знаю, что ж бы такое?.. Не хотите ли «до человека»?
— Это — книга такая?
— Книга… Понимаете — до! Уж тут самый корень.
— Вот, вот, вот! — как-то даже сладострастно зашептал дьякон: — до! Это самое и есть — «до» всего еще?
— То есть до всего на свете!..
— Ну, ну, ну… Это мне и надо… С самого…
— С самого, с самого! — Нате, берите!
— Ну, дай вам бог здоровья… Сейчас примусь! Вот это мне и нужно…
— Очень рад.
— Очень вам благодарен! А то что ж мне, ей-богу, — журналы там?.. Мне уж надо все наново… Иначе что ж так-то? Уж ежели…
— Ну, ладно, ладно!
Поблагодарив и бормоча все то же, то есть, что «ежели поправляться, так надо не как-нибудь», — дьякон поспешно, с явным намерением сейчас же приняться за дело, вышел из кабинета, перебежал зало и направился к бане, держа под самым носом развернутую книгу.
— И представь себе, — заговорил приятель, вновь появляясь в моей комнате: — ведь такие разговоры у нас с ним идут чуть не каждый божий день… «А вступает ли?», «а что душа», «в душу» — чорт знает что… Часа по два битых тиранит меня, а кончится ничем… В тот же вечер напьется и наделает разных гадостей.
— Он какой-то чудной!
— Пьет… куролесит, — дела расстроены, да и жена бросила, — ну вот и хочет «все вновь»… То порошками, то книжками… Да изволите видеть, чтоб в самую жилу… в точку… Надоело. А что, не пойти ли нам погулять?
Скоро мы отправились за город и воротились очень поздно. Был душный летний вечер. Во время нашей долгой загородной прогулки меня не покидала мысль об этом бедном человеке, думающем вылечить свою душевную боль книгами и порошками. Что это за душевная рана? Что это за боль? Как? откуда нанесло ее на беднягу? Все это очень занимало меня. Я решил непременно найти случай поговорить с ним, расспросить его.
III. Вечерком в глухом уголке. — Рассказ
Два или три дня, следовавших за разговором под окном, я почти не видал дьякона. Он сидел в своей бане, должно быть прилежно занимаясь чтением сочинения «до человека», сидя до поздней ночи, и только раз или два во все эти дни, и то на минуту, подбегал к окну спальни моего приятеля, чтобы задать вопрос и уйти…
— Хелиасты, Иван Иваныч, что такое? — спрашивал он.
— Хелиасты?
— Вот тут сказано: «так же, как тысячелетнее царство для хелиастов…»
— То есть как же это «так же»? Надо прочесть всю фразу…
Дьякон прочел какой-то очень сложный период, спотыкаясь на каждом шагу, — точно плелся он без дороги по какому-то изрытому полю, не зная, что сзади, что впереди…
По прочтении этой фразы доктор принялся соображать, а дьякон стоял и ждал молча…
— Чорт ее знает! — наконец произнес мой приятель. — Да вы это просто пропускайте…
— Ну уж что ж это — пропуск.
— Ну, я не знаю… Читайте дальше, там будет видно…
— Гм! — сделал дьякон, помолчал и пошел.
В другой раз он поймал Иван Иваныча в ту самую минуту, когда тот совсем было ушел на практику.
— Вот, — прямо начал он, входя и держа раскрытую книгу: — «или, почему взрослое животное лучше новорожденного?» Почему, Иван Иваныч?
— Что такое? Какое животное?
— Вообще, тут сказано, например, так, что яйцо, например… да вот: «или, что лучшего в новорожденном животном?..»
— Дайте сюда книгу! Где это?
Дьякон подал книгу, указал и ждал.
Минут пять читал Иван Иваныч указанное место, перевертывая страницы и вперед и назад, и, наконец, сказал:
— Ведь я так не могу — выхватить прямо из середки и объяснить. Чорт его знает, что это такое? Так нельзя!
— Гм! — опять сделал дьякон.
— Я должен прочесть по крайней мере несколько страниц, чтобы знать… Яйцо какое-то!.. Вы придите завтра, после обеда, мы прочтем.
Дьякон помолчал, перелистовал несколько страниц и задал было еще вопрос:
— А что вот еще означает «комбинация форм»?
— Не теперь, — перебил доктор. — Я сейчас ухожу. Приходите завтра на целый вечер, мы всё это разберем.
— Ну ладно… Уж и трудно же написано!..
— Ничего, после!.. — торопясь уходить, говорил Иван Иваныч. — Приходите.
Дьякон помолчал, повертел страницы и пошел, сказав, впрочем, что придет, «непременно придет».
В назначенный для ученого разговора вечер произошло, однако, совсем не то, что должно было произойти. Отправившись по обыкновению за город, мы совершенно забыли, что «сегодня вечером» должен прийти дьякон, и спохватились только тогда, когда на дворе была почти ночь.
Спохватившись, мы торопливо пошли домой.
В комнатах нашей квартиры было темно, окна отворены, и со двора доносился какой-то шум.
Оказалось, что «ругаются»!
В будничной жизни глухого русского уголка нет, как мне кажется, других более тягостных минут в течение целого дня, как те, которые определяются словами «посидеть вечерком на крылечке», «отдохнуть вечерком», словом — побыть так, ничего не делая, несколько вечерних часов. Везде, где есть настоящая жизнь, хоть и трудная и неприглядная, в самых глухих уголках европейских больших городов, на каторжных фабриках, вечер — действительное время отдыха, потому что день — действительно время тяжелого труда, время устали, и как ни труден этот рабочий день, но вечер весел или по крайней мере тих… Совсем не то в глухом русском уголке. Притворяяся по чьему-то приказанию городом, уголок заставляет невольно притворяться все, что ни живет в нем. Притворяется начальством — исправник и все чиновное, все распоряжающееся притворяется потому, что не над чем в сущности начальствовать и нечем распоряжаться. Притворяется учитель, знающий очень хорошо, что наука его плоха и проку от нее мало, и т. д. И вот все это, не могущее по совести не сознать, что прожитый день был — «одна канитель», «помаявшись» этот день кое-как, чувствует вечерком, когда прекращается эта «тягота маяты», потребность облегчить душу от ига призрачной деятельности, призрачной жизни… Повсюду — тихо, везде заперты ворота и ставни, нигде не видно огня, и кажется, что глухой уголок спит мертвым сном. Ничуть не бывало — напротив: везде в темных спальнях, на «крылечках», куда обыватель выполз «посидеть» после ужина, идет шопотом, во имя потребности облегчить душу, сваливание душевной дряни друг на друга… «Завез в какую гибель! — шепчет молодая жена. — Да что это? Да лучше я в монастырь уйду. Али у меня женихов не было?»… «А из-за кого бьюсь? Из-за вас, чертей, все ж и бьюсь-то!.. Был бы я один, — сердито шепчет отец семейства, — так стал бы я тут торчать, в этакой пропасти?» Там, в темноте, кто-нибудь пьет и проклинает свою участь; в другом темном, как смоль, углу кто-нибудь пьет и молчит… И везде за этими запертыми ставнями, в темных душных спальнях, под темным душным небом, на крылечках уездный люд пилит друг друга, пилит тихо, чуть слышно, как чуть слышно зудит пила, которою перепиливают человеческие кости.
Вот именно такого рода «отдохновение» происходило и на нашем дворе, где на крылечке отдыхала после ужина вся подсудимая семья госпожи Антоновой… И увы! в общем шипенье этих зверей друг на друга громче всех раздавался голос дьякона, голос, в котором не было ни тени недавнего подобострастия и робости. Напротив, нагло, грубо и до последней степени пьяно звучал он теперь, ругательствами обрушиваясь на всех и на вся.
— Что это? — заслышав знакомый голос, произнес Иван Иваныч, появляясь в моей комнате. — Пьян?
Чтоб убедиться в этом, он стал прислушиваться. Дьякон ругал госпожу Антонову и зятьев, благочинного, свою жену, книги, журналы, словом — все, в ужаснейшем, невообразимом беспорядке осаждавшее его пьяную голову…
— Акушерство! — кричал он… — Акушерство! Нет, взять бы хорошую дубину… Как-кая силоамская купель, скажите пожалуйста!.. Эх, вы-ы… акушерки!..
— Отец дьякон! — перебил его речь Иван Иваныч. — Вы что ж это? Опять?
— Да! — твердо и вызывающе отвечал дьякон.
— Отлично!
— Превосходно! А вы полагали, что дурака нашли? Перед обедом и перед ужином по порошку?.. На-ко — вот, съешь!..
Сконфузило это Ивана Иваныча. Он так и не ответил ему ни слова, а стоял и молчал.
— Эх вы-ы, — продолжал между тем дьякон, — ученые! Что ни спросишь — ничего не знаете… Какого вы чорта смыслите? Порошки… Дубье вы со всеми вашими книгами. У человека душа болит, а вы, прохво…
— Затворите окно! — сказал Иван Иваныч, очевидно совершенно разгневанный. — Пусть его! Это постоянно… А завтра опять приплетется…
Долго за запертым окном слышался голос ругавшегося дьякона… «Эх вы, акушерки-молодки…» «Порошков бы вам, ворам, принять железных, авось вы перестанете красть…» «Хелиасты поганые!» «Почитай-ко, что у Бокля сказано, — свинья!» «Ох, если б Бисмарк вас распалил!»
— Только уж больше я с ним разговаривать не буду! Нет! — говорил Иван Иваныч. — Нет, это мне надоело…
На следующий день, как того ожидал Иван Иваныч, готовившийся отделать дьякона за вчерашнее, последний не показывал глаз. Не было видно его и вечером, причем семейство Антоновой ругалось одно, собственными средствами. И только через два дня, вечером, я снова увидел его.
Он был худ, еле жив, грустен, болен. Долго сидел он молча, на приступке дверей своей бани, не отвечая ни одного слова на остроты, направленные из полчища отдыхавших на крылечке подсудимых, хотя последние, видя, что он совершенно бессилен сегодня, направили на него весь запас ненависти, которую должны бы были сегодня израсходовать друг на друга. Вследствие этого обстоятельства они были очень веселы.
— Принять бы и мне порошок! — говорил кто-то на крыльце: — авось меня из-под суда освободят…
— Что ж: попробуй. Вон отец дьякон принимает… говорит — совсем, говорит, поправляюсь…
— Да, ловко он третьего дня поправился!..
— Не ту положил препорцию… Надо бы полштоф — и порошок, полштоф — и порошок. А он полштофов-то выпил штук шесть, а порошок-то один… Вон оно и…
— Да-да-да! А то бы и ничего?
— Чего ж лучше! Вполне облегчает… Даже так, что и жена опять возвращается к мужу…
— О-о-о! Какое чудесное лекарство…
— Не веришь! Ей-богу!.. Отец дьякон! Сделайте милость, скажите… Что ежели, например, заняться чтением и, например, штофа четыре?..
Смех не дает говорить. Долго хохочут. Дьякон молчит и трет лоб.
— А что, супруга опять же к вам возвратится?