Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— … В обильной земле миллионы едят землю и солому!

— Так что же, — спросил я Лиссабонского, в свою очередь касаясь самарского куска, — это, по-твоему, душа народная?

— Не душа народная, а состояние народной души… И знаешь что, — прибавил он оживившись, — именно вот такое-то состояние и располагает всего более к самым детским, ребяческим иллюзиям. Решительно не знаю такой сказки о кисельных берегах, такой возможности пробудить чистейшую детскую веру и в человека, и в добро, и так далее, как в той душе, которая самым жестоким образом пригнетена веками бесчеловечных дел… Лед тает от малейшего теплого луча… И человек, который только и делал, что пугался, сек и был сечен, который вытягивал всю жизнь из себя и даже из других жилы, и притом неведомо зачем, словом, человек, который вовсе не жил по-человечески… он-то, грубый, жесткий, старым деловитым опытом, он-то и мякнет как воск, разнеживается как ребенок, раз только луч мысли о возможности и законности человеческих отношений в самом деле коснется его души… Но вот именно такой-то мысли и не веет над этой огромной землей…

Здесь я возразил Лиссабонскому, сказав ему, что, напротив, в последние годы в народе замечаются прелестнейшие явления, именно в смысле желания отрешиться от сознания, что бесчеловечные отношения только одни и святы, а все прочее — вздор, чепуха и противозаконность; что в народе поминутно стало являться желание упорядочить, обмягчить, «очеловечить» взаимные отношения…

— Знаю, — сказал Лиссабонский. — Я знаю эти явления… Явления действительно драгоценные… Но, во-первых, они возникают именно потому, что система бесчеловечных отношений и в деревне принесла свои плоды, что очнувшемуся человеку и в деревне стало невтерпеж от тех же самых гнусностей, которые привыкли считать только достоянием, так сказать, городским… А во-вторых…

— Нет, — перебил я Лиссабонского. — Ты что-то уж больно мрачно смотришь на вещи… Послушать тебя, так ведь это бог знает что…

— Да ты меня еще и не дослушал. Продолжаю… А во-вторых, если я смотрю на вещи так, а не иначе, то ведь есть же этому какие-нибудь причины… Вот когда я расскажу тебе всю свою жизнь, то есть мое воспитание, мое время, мои недуги всяческие, мою душевную жизнь, взгляды на народ, опыты с этими взглядами в народе, словом, когда все это ты узнаешь, тогда и не будешь, я полагаю, удивляться, отчего мне так скучно и отчего я так скучно смотрю на свет.



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



Недели чрез две Лиссабонский явился ко мне с рукописью и объявил:

— Не буду рассказывать… Долго. А вот лучше читай сам, я написал все, что хотел рассказать тебе.

Рукопись носила название «Опыты жить по-человечески».

IV. Канцелярщина общественных отношений в народной среде

1

Рукопись, которую мне принес Лиссабонский, представляла собою такую путаную массу разношерстных фактов, такую массу беспорядочно исписанной бумаги, что передавать ее в подлиннике нет никакой возможности. Все сбито здесь в кучу; Карл Маркс сменяется каким-то волостным писарем, а за рассуждением о джутовом мешке следует тирада о самоубийстве; газетные известия, касающиеся самой последней минуты текущей действительности, перемешиваются с воспоминаниями детства, явления русской жизни, без всякой видимой связи, сменяются рассуждениями о европейской политике и т. д. Очевидно, что Лиссабонский хотел сказать все, что у него накопилось на душе, но не мог выполнить этого, сбиваемый, во-первых, явлениями и вопросами дня и, во-вторых, обилием накопленного горьким опытом жизни материала. На замечание мое о том, что рукопись, доставленная Лиссабонским, есть верх безобразия и беспорядочности, последний нашелся мне ответить только следующее: «Да! Переживи-ка ты на своей шкуре российский культур-мордобой… так я и погляжу, какая там у тебя выйдет беллетристика…» Кое-что, однако, в этой беспорядочной куче наблюдений, признаний и рассуждений, наскоро нахватанной Лиссабонским, пришлось мне по вкусу, и я решился сделать кой-какие выборки, чтобы познакомить с ними читателя, надеясь, что он примет во внимание упомянутый выше «культур-мордобой» и не будет взыскателен к не вполне удовлетворительной форме изложения этих отрывков.

2

«…Так вот о бесчеловечии-то, о бесчеловечности, лежащей в основании всех общественных и даже семейных отношений, о бесчеловечности, первенствующей и почитаемой «главным» почти всем обществом, и почти во все времена, и почти во все часы даже до сегодняшнего дня… Для более ясного представления плодов и последствий этой системы отношений я хотел взять материалы из собственной своей биографии, то есть на себе показать, как обесчеловечивающая политика отразилась на мне, как она выражается в моих взглядах на семью, общество и как из коллективного соучастия миллионов таких же, как и я, государственных атомов выходит в конце концов та адская скука, та жестокая безжизненность, та именно жесточайшая скуловоротная история, вся сочиненная из какого-то беспрерывного стремления к «устроению» (как лучше!), тысячелетним результатом которой является всеобщее в самые последние дни русской жизни сознание, что не только ничего не устроено, но что даже ничего еще и не начато как следует и что никакого здания нет и не было. Показать душегубительные результаты этой политики на какой-нибудь отдельной личности, и лучше всего на себе самом, мне казалось делом весьма удобным, а главное, легким в смысле литературной работы: рассказывай просто свою биографию, факты личной жизни, а там уж всякому и будет видно, насколько личная жизнь эта потерпела от обесчеловечивающей политики. Но можете представить, что в то самое время, когда я пишу эти строки, я уж чувствую, что задача, представлявшаяся мне легкой, необычайно усложняется и делается необычайно трудной, и как вы думаете, почему? Да потому, чувствуется мне, что именно личной-то биографии у меня и нет никакой… Ведь чего бы, кажется, проще начать речь самым простым манером, примерно так: «Я родился на берегу реки Непрядвы, протекающей по прекрасной долине. Отец мой был человек крутого нрава, хотя и имел нежное сердце, и т. д.» Чего бы проще? Но вот подите же; мне почему-то кажется, что именно эти-то личные подробности, что все это мелочи… Посмотреть на них объективно, отнестись по человечеству и к своим детским годам, и к отцу, и к матери, и — к красотам Непрядвы и т. д. — все это представляется мне ничего не стоящим. Кому какое дело до твоего детства, до отца и матери, до красивого вида речки, впечатление которого, быть может, живо во мне и теперь?.. Все это вещи «чисто личные», а потому, разумеется, не стоящие и медного гроша… Да и в самом деле, обозревая весь этот «личный материал» биографии моей, я нахожу что-то скомканное, смятое, растоптанное и попранное, как ничтожество, и — чем? Чем-то беспрестанно моей личной жизни враждебным и, главное, — не нужным ей ни капли… Ведь вот и сию минуту: представляется мне, что если я вместо разговора о детстве, о впечатлении речки и вообще вместо разглагольствований о всех этих пустяках заведу речь, например, хоть бы о джутовом мешке и вредном влиянии, которое он должен иметь на развитие кустарно-мешочного промысла, и займусь изложением моих чувств и огорчений по поводу этого Тамерлана, идущего на наших несчастных деревенских баб, то я буду достоин внимания читателя, хотя джутовый мешок лично меня вовсе не касается… Мне даже кажется, что, говоря о джутовом мешке, а не о своем несчастном детстве, я именно говорю о гораздо более существенном, более достойном внимания, чем если бы говорил о каких-то нравственных личных муках. Представляется мне, что без помощи чего-нибудь «серьезного», вроде поведения моего в каком-либо «мероприятии», мне даже и нет возможности возбудить внимания читателя ко мне как к человеку, существу живому, живущему личною жизнию. Недавно, в этом роде, на меня произвел довольно сильное впечатление один факт. Один мой товарищ, очень молодой человек, написал повесть из народной жизни; когда мы ее прочитали вместе, то оказалось, что главнейшее внимание автора сосредоточивалось не на людях, которых в повести было выведено много, разного пола и возраста, а на том, как эти люди обнаружили себя в выполнении какого-то казуистического положения по имущественному праву (что-то о разделе одного теленка между тремя наследниками). Казалось, что автору все выводимые им лица интересны только в той мере, в какой они оказываются сведущими в вопросах канцелярско-общественных знаний, а не просто как люди и как человеки. Не знаю, быть может я и не прав, только «такие» проявления деревенской общественности не только меня не радуют и никогда не радовали, но, напротив, постоянно повергают в уныние, ибо кажется мне, что все в настоящее время доступные деревенскому миру «общественские» дела — до такой степени сведены на мелочи, и притом мелочи, поистине канцелярские, что при всем совершенстве разработки этих якобы «общественских» дел они именно лишены как жизненных источников для своего питания, так, само собою разумеется, и жизненных результатов. Не пишут ли в наших канцеляриях целые вороха всевозможных бумаг, и притом о сущем вздоре; чтобы вытребовать, положим, паспорт из деревни, сколько надобно исходить разных мест, подать бумаг и т. д. Спрашиваю я: можно ли, по справедливости, назвать людьми, живущими в самом деле «общественными» интересами, тех чиновников, которые исписывают тысячи листов бумаги, вытребовывая паспорт или вчиняя иск о выстроенном не по плану здании? А ведь если не все эти мученики бумажного и чернильного дела, то некоторые из них занимаются своим делом, страстно, самоотверженно. Поглядите-ка вот на этого «чиновника», исписавшего по сущим пустякам тысячи листов бумаги и ведро чернил: он мученик, он зелен весь и болеет; у него геморой, согнутая спина! Он до того предан этим бумажным делам, что личные семейные дела его отодвинулись на двадцатый план: дети его растут кой-как, в доме беспорядок, скука, ссоры с женой; придя домой отдохнуть, он уж думает, как бы уйти в канцелярию; там нет ни шума ребят, ни их глупых вопросов, а есть «дела», то есть бумаги, любимые занятия, писание любимых пустых фраз и т. д. Когда такой человек умрет, не будет пустой фразой, если сотоварищи назовут его тружеником, который весь отдал себя «службе»… Ведь, право, в этом роде есть личности героические, но когда посмотришь на эту нищенскую, оставшуюся без куска хлеба семью, на этих кой-как ученых, запуганных детей, которым покойник «не имел времени» уделять самого поверхностного внимания, которым за служебными занятиями отказывал в ласке, в заботе о развитии и будущности, то невольно задумаешься над вопросом: во имя какой такой высшей задачи человек так страстно служил бумаге, переписке о выеденном яйце и так мало был внимателен относительно просто человеческих обязанностей, хотя бы только по отношению к детям. Невольно рождается вопрос, способен ли бы был этот верный слуга переписки отдать себя на съедение бумажным делам, если бы внимал простым человеческим обязанностям, налагаемым жизнию лично на него не как на чиновника, а как на человека? Представляется даже, что при участии жизненных и житейских обязательств, а главное, при внимании к ним, представляется, что и взгляды этого «служаки» значительно бы изменились как на самую его «службу», так и на полезность отдавать ей всего себя. Теперь вот этот служака, узнав, что директор гимназии выгнал вон его сына, не разобрав, в чем дело, сам «прибавил» ему за то, что его выгнал директор, сам прибил сына и также выгнал из дому, а тогда бы, то есть при сознании, что служение бумаге и чернилам вещь вовсе не такая серьезная, понял бы, что гораздо серьезнее участь человека, который, в лице, быть может, неспособного или нерадивого сына, может пропасть, спутавшись на первых порах жизни, ожесточиться с юных лет и весь век потом плакаться на свою горькую участь. Очевидно, что несчастный труженик-чиновник, потерявший на службе всю свою жизнь, только по забитости, по загнанности и по запуганности, сузивших в нем чисто человеческие требования <…> канцелярских порядков и начальства, мог полагать, что пустяки, которые он делал всю жизнь и которые жизнь эту съели, настолько важны и серьезны, что в жертву им можно принести и себя, и свою личную жизнь, и жизнь ему близких и присных людей.

Вот эту-то самую «канцелярщину», заменившую собой «живое» общественное дело, дело, основанное на предъявлениях потребностей нравственно живущего человека, и вижу я в большинстве так называемых «общественных» мирских дел современной нам деревни. Возьмите, в самом деле, для образца «общественные дела» деревни, живущей и жившей, так сказать, среднею деревенскою жизнью, то есть деревню, пережившую крепостное право, даже не право, а просто крепостное хозяйство и все, что затем последовало, и вы на первых же порах, при самом поверхностном взгляде на общий обиход жизни, не можете не увидеть прежде всего, что личная жизнь крестьянского дома почти ни капли не выигрывает от того, что «общественские» дела деревни делаются самым безукоризненным образом. Вы видите, что этим общественским делам посвящается слишком много такого напряженного внимания, которого они совершенно не заслуживают по своему внутреннему существу. С какими, например, церемониями происходит дележка земли, лугов, как тонко разработана общественная служба при постройке какого-нибудь моста, сколько церемоний и сколько мысли тратится на «правильное», безобидное питье вина и т. п. А в частной жизни этих общественных людей даже и в приблизительной степени не уделено заботы на разработку простых человеческих отношений. Деспотизм во имя хозяйственных интересов, зависимость человека от лошади, с хозяйственной (а не человеческой) точки зрения устраиваемые браки и т. д., словом, бездна подавляющих человека, личность человеческую, угнетений, которые решительно не составляют общественной заботы. Глядя на все теперешние общественские дела с точки зрения удовлетворения «человеческих» требований, с точки зрения человека, сознающею, что он создан по образу и подобию божию, решительно отказываешься понимать прелесть этих переделов, драм из-за межевых столбов и т. д. Но с точки зрения канцелярской, не принимающей во внимание никаких иных сторон человеческой натуры, кроме сторон, удовлетворяющих правильному действию канцелярского механизма, действительно этими «общественскими делами» можно восхищаться.

В настоящее время в литературе весьма замечательным явлением являются исследования так называемого русского сектантства.[10] Наизнаменательнейшая сторона вновь возникающих сектантских общин, несомненно, та, что общины эти, по внутреннему своему смыслу, решительно не похожи на те калеки-общины, которых в русской земле пока еще громадное большинство и которые кое-как влачат свою изуродованную жизнь, будучи воспитаны, с одной стороны, канцелярскими общественными требованиями, а с другой — убивавшим личность человеческую крепостным правом. Эти вновь возникающие общины, несомненно, и сектами-то почитаются потому, что они наотрез отказываются как от крепостных преданий, так и от канцелярских общественных идеалов. Они «не подходят» под общий тон жизни, где всевозможные требования, унижающие и презирающие личность, первенствуют, и поэтому, вероятно, считаются такими явлениями жизни, которые нарушают общественный порядок. Существенное отличие общины канцелярской от общины сектантской состоит в том, что в основание последней входит именно уважение и внимание к личности человеческой, к жизни человеческого духа, к нравственным, человеку, человеческой душе свойственным обязательствам. И замечательно, что раз такая община единомышленников сложилась не во имя только того, что «наши участки рядом», не во имя того, что «мы сдаем кабак» и т. д., а во имя единомышленности и во имя уважения каждого в каждом человека, так немедленно из «общественных» забот этой группы людей исчезают, и исчезают бесследно, те именно якобы общественские дела, которые составляют доблесть общины канцелярской. В то время как в канцелярской общине всё делят, всё меряют и никак не вымеряют, в то время как в канцелярской общине потеют и идолослужат перед загородью, перед общественным быком или межевым столбом — в сектантской общине эти-то дела забыты, и подвиги, с ними сопряженные, оказываются не имеющими никакого значения: люди сразу теряют аппетит топтаться при дележах земель или лугов, совершенно теряют способность оценивать точность, с которою канцелярский общинник ценит свою заботу о том, чтобы «носком непременно в пятку попасть» и т. д. Напротив, соединившись во имя сознания «человеческих» нужд и скорбей, человеческих нравственных обязательств, люди разгораживают изгороди, уничтожают все эти колышки и значки и соединяют все участки в один общий. Вместо того чтобы, с изумительною точностию переделивши землю, изнурять себя и свою семью на одинокой, непосильной работе, «по человечеству» сложившаяся община принимается за коллективный труд, стремится облегчить добычу хлеба, пропитания, потому что уже сознает, как несправедливо изнурять прежде времени малых ребят, беременных женщин и т. д. Это уже все «по человечеству», во имя человеческой природы и человеческой нравственности. Труд одиночный и тяжкий, который камнем давит личность человеческую в общине, воспитанной канцелярщиной, который к тому же ни капли не облегчается, несмотря на то, что на сходках о каких-нибудь мирских делах народ галдит по целым суткам или по неделям топчется на межатнях, в новых общинах — отходит на второй, если не на самый дальний план. Здесь уж знают, что труд нужен «для чего-нибудь», здесь уж знают, что отдавать себя только труду, всепоглощаться в нем — несправедливо, так как есть обязательства, которые, по совести человеческой, должны быть удовлетворяемы именно плодами этого труда: помощь ближнему в несчастии, помощь больным, детям, старикам и т. д. И в канцелярской общине есть и дети, и немощные, и старики, и люди, находящиеся в несчастии и жаждущие участия и помощи, но канцелярская община приучена молчать об этих надобностях, она приучена молча терпеть несчастия ближнего, болезнь и смерть ребенка, приучена во всем жертвовать человеком, его нравственною скорбью, нравственными потребностями во имя чего-то такого, что почти ни капли не укрепляет в человеке человеческого достоинства. Спрашиваю: что может быть совершеннее того церемониала, той точности и других не менее ценных качеств, которые канцелярски-изуродованная община обнаруживает, например, хотя бы при пресловутых переделах земли? Разве может быть что-либо более совершенное, разве можно выдумать что-нибудь более артистически выработанное? Неужели, не довольствуясь тысячами способов измерений, тысячами практикующих приемов, станут, наконец, не только топтаться ногами, не только попадать носком в пятку, а примутся ползать и вымеривать все четвертями н вершками? Вы видите, что такое предположение нелепица и что это «общинное» дело идти дальше не может в своем развитии, что оно и без усовершенствования уже махровый цвет, канцелярское изящество, и вот почему у канцелярской общины с ее добродетелями, подвигами и проч. — нет будущности. Она не единит человека с человеком, она не снимает мук с человеческой души, а раз, при всех своих канцелярских совершенствах, она не достигает этого нравственного единения и взаимно-человеческого внимания, она — пустая канцелярщина, многотомная тщательно разработанная переписка по вопросам, не стоящим выеденного яйца. Как бы эта канцелярщина ни совершенствовалась, не она облегчит душу народную, не она напоит и накормит голодного, пригреет одинокого, не она возродит духовную жизнь народа.

3

«Нет! Джутовый мешок решительно невозможно обойти молчанием! Покуда я вел речь о влияниях, попиравших в русском человеке — человека и перерабатывавших его в «канцелярского служителя» (конечно, в самом разностороннем смысле), — джутовый мешок то и дело приходил мне на память и мешал последовательности изложения. Очевидно, что необходимо излить пред читателем эту мешковую скорбь, чтобы отделаться раз навсегда и от скорби и от мешка. Что такое джутовый мешок? По внешнему виду это есть самый обыкновенный (и, говорят, даже не весьма прочный) мешок для перевозки зерна, сделанный из индийского растения — джута, того самого, из которого делаются веревки в детских гимнастиках. Но по внутреннему своему содержанию он бич божий! — «Что за времена настали горькие! — жалуется крестьянская женщина.[11] — Прежде, бывало, наткешь ровного холста да повезешь в Суджу, там его из рук рвут; купца — видимо-невидимо! Продашь выгодно, купишь чего требуется и едешь домой; теперь же совсем иное: сидишь за пряслом целую ноченьку, и берет тебя горькое раздумье: когда-то еще удастся продать! Поносишь-поносишь по городу, да и привезешь назад… Вот какие ноне горькие времена настали!» Вы представьте себе эту несчастную бабу деревенскую, многие ночи слепнувшую за пряслом, ходит она, бедная, по городу — никто-то у нее не спрашивает ее товара. «И что это деется? — думает несчастная баба. — Господи помилуй, господи помилуй… И что это за времена такие, господи батюшка!.. И с чего это? Что такое? Какая напасть?» — ходит баба из улицы в улицу, от одних купецких ворот к другим, и понять не может, что за притча такая, что, несмотря на «ноченьки» трудовые, должна она идти домой с пустыми руками… Не нужно!.. И не знает она, бедная, что разоритель ее — какой-то иностранный мешок. Пришел этот мешок неведомо откуда, объявился в 21 копейку за штуку и знать не хочет несчастную бабу… Земля наша хлебная, зерно — единственное богатство, а мешок непременный спутник зерна… Судите сами, какую многотысячную массу женщин и детей обездоливает на Руси этот заграничный тиран!.. Но выдержка, приведенная нами выше из корреспонденции, не вполне еще рисует бедствие (в буквальном смысле), приносимое этим победоносным мешком. В «Сборнике материалов для статистики Тверской губернии»[12] мы находим весьма подробное и обстоятельное описание города Бежецка, который почти весь существует торговлею льном, выделкою льна в холст, идущий на мешки, и шитьем мешков. И здесь мы находим сведение, что еще в 1872–1873 году слышались жалобы на упадок льняного и мешочного дела. Следовательно, почти десять лет тому назад уж иноплеменник грозился на нашу бедную землю, «Холст продают, — читаем мы в сборнике, — большею частию женщины, они же и главные его производительницы. Некоторые из этих женщин рассказывали мне (автору сборника) следующее: „Самое злое нынче время. Приходится чуть не на коленях умаливать купцов, чтобы взяли холст. Бывает время, хороший-то холст по рублю продаем за кусок (20 арш.!), по шесть, по семь гривен, а теперь вот… Эва какие куски по 35 коп. продаем! Да и то еще не берут!.. Случается, привезешь холст-то, а тут тебе и дают тридцать копеек за кусок (20 арш.!)“». А вот что такое шитье мешков. «Шитьем мешков в Бежецке занимается почти целая слобода, называемая штабом; мешки шьют домах в полутораста. Работниц в них и старых и малых наберется сот до пяти по меньшей мере. Купцы, перекроив накупленный холст (закройщицами большею частью члены семейства купца), раздают его по этим домам для шитья. Плата за шитье полагается зимою 35 коп., летом 40 за каждую сотню мешков. Мешок шьется голландской пеньковой ниткой, которая идет из Москвы, нитки выдают швеям хозяева-купцы. Рабочих дней в году у швей от 200 до 250. В воскресные дни и прочие праздники, особенно летом, швеи работают как и в будни. Самая ловкая швея в сутки может сшить не больше пятидесяти мешков, если проработает часов пятнадцать или шестнадцать в сутки, а самая плохая не сошьет за то же время и пятнадцати мешков. Первая выработает в день до 20 коп., последняя до 5 (копейка за 3 часа работы!). Пять копеек в день обыкновенный заработок малолеток»… «Мне случалось, — продолжает автор, — побывать домах в десяти, где живут и работают швеи; но попал я туда как раз в такое время, когда у них во всем штабе не было ни одного заказного мешка и все швеи сидели без работы. Около одиннадцати часов утра вошел я в первый попавшийся дом. В комнатах, по крайней мере на полу комнат, довольно чисто, и даже слышен запах плохой помады. Меня встретили две очень молодые девушки, и той и другой на вид не более шестнадцати лет. Я поздоровался, девушки засмеялись и сказали с хохотом: „Раненько вы, сударь, по гостям-то изволите ходить!“ — „Что поделаешь, занятие наше такое!“ — „А ваше какое заделье?“ — „Вы, сказывают, мешки шьете, так покажите мне вашу работу“. Девушки перестали улыбаться и в один голос сказали, что у них вот уже более недели нет никакой работы. В комнату вошла пожилая с болезненным видом женщина и подтвердила только что сказанное. Расспрашивая их о житье-бытье, я узнал, что, кроме шитья мешков, у них нет никакой другой работы, что в год они впятером[13] заработают не менее 140 руб. и не более 200 руб. Все инструменты их состоят из больших иголок, концы которых они сами притупляют на бруске, чтобы не колоть рук. Люди немощные, старухи употребляют к тому же железные крюки, надевая их на большой палец ноги (шьют босые), чтобы придерживать края мешка во время шитья. „Очень трудно вам работать?“ — „Трудно… да уж мы привычны: ведь нас с пяти лет за шитье-то сажают. Привыкнешь“. — „Ну, а как же вы впятером-то на 200 руб. живете, ведь это мало?..“ — „Н-ну, мы еще находим…“ — „У вас огород, что ли, есть?“ Швеи засмеялись. „Нет, у нас нет огорода“, — отвечала пожилая женщина. Пожилая женщина закашлялась и ушла из комнаты. Одна из девушек тоже ушла. „Что же вы теперь делаете, когда вот работы-то нет?“ — „А с гостями занимаемся..“ — „С какими гостями? Что у вас, постоялый двор, что ли?“ — „Нет… да вот… ко всем, значит, здесь в слободе-гости ходят… да вы будто не знаете… расспрашиваете?..“ — „Нет, я не знаю… Так разве эти гости вам деньги носят?“ — „Ха-ха-ха! Неужли же без денег? Бывает, и вина всякие приносят… Иной раз и офицеры и всякие господа прочие…“ — „И много вас здесь таких, что гостей-то принимают?“ — „Да все занимаемся… только старухи вот не могут“. Когда я уходил, одна из девушек, засмеявшись, сказала: „Вы привезете нам винца-то когда-нибудь?..“ Во всех домах, где я был у швей, я слышал все то же, что здесь описал, и везде мне делали такой же прием, местами еще красивее»… Но идет-гудет джутовый мешок и грозится на бедных мешочниц, грозится оставить их при одних гостях. Да разве это всё? Бедствия, приносимые этим губительным мешком, далеко не исчерпываются этими двумя только группами несчастных деревенских баб-ткачих и несчастных городских девушек-мешочниц. Ведь прежде чем лен превратится в мешок, ему надобно пройти массу рук, которые все остаются пустыми, благодаря иностранному пришельцу. Каемся — шум, поднятый в печати о злодействах джутового мешка; мы в значительной степени приписываем тому обстоятельству, что мешок этот бьет по карману барина ничуть не меньше мужика. Едва ли бы об этом мешке пошел такой шум, если бы пришлось кряхтеть только мужику. Впрочем, быть может, это мнение пессимистическое. Во всяком случае, перечисляя всех гибнущих от джутового мешка, мы должны упомянуть и о барине — ведь десятина (по тем же сведениям) может приносить до семидесяти пяти рублей чистого дохода. За барином мешок буквально валит с ног целую массу, тысячи простого люда, мужика. Буквально весь уезд, весь народ в уезде существует благодаря льняному производству, и притом почти исключительно ему. По тем же сведениям, почти вся масса земли, находящейся во владении и аренде крестьян, засевается льном. С пришествием мешка вся масса крестьянства во всех своих ежедневных нуждах делается вполне беспомощною. Но ведь мало вырастить лен, надо его еще и «сделать» льном; и вот, кроме мужика, который его растит, заграничный пришелец вырывает хлеб из рук у массы рабочих, занимающихся его трепаньем; на одной только льно-трепальной фабрике в Бежецке работает 400 человек рабочих. Куда они денутся и что будут есть? За льнотрепальщиками идут ткачихи, швеи и т. д Так вот вследствие того, что объявился какой-то заграничный, машиной сделанный мешок, объявился в 21 копейку, в буквальном смысле тысячи, десятки тысяч народу мгновенно становятся на гибельную стезю разорения… Попробовали наложить на мешок пошлину, то есть не пустить его силой, мешок и тут извернулся. Иностранные фабриканты, судя по газетным слухам, заводят три громадные фабрики для выделки тех же мешков в самой России, в самых центральных пунктах хлебной торговли, причем выделка его будет, конечно, машинная, за которой не угнаться никакому «рукомеслу», а цена его будет еще дешевле, потому что джут сырьем ввозиться будет уже без пошлины.

Словом, мешок, объявившийся в 21 копейку серебром, вдруг моментально оставляет без хлеба десятки тысяч народу, стариков, старух, матерей, детей, девиц и т. д. Спрашиваем, что может в смысле борьбы с этим бичом божиим сделать вся вышеупомянутая общинно-артельная, до высшей степени совершенства разработанная канцелярщина? Ведь на всей этой огромной территории, населенной тысячами людей, без всякого сомнения существуют все вышеупомянутые общинно-канцелярские порядки и добродетели; везде на сотнях тысяч десятин люди топчутся на межниках, идолослужительствуют перед межевыми ямами и т. д. Ни малейшего также сомнения нет и в том, что повсюду среди этих тысяч людей, мужчин и женщин, существуют всевозможные артельные начала, даже у бежецких швей при внимательном изучении окажутся непременно кой-какие артельные отношения, механизм которых, я уверен, доведен до такого совершенства, что сгоряча можно, на основании его, предрекать обновление всего существующего строя. Но, несмотря на все это, идет-гудет джутовый мешок и все это сметает как вихрем. Не слышит и не внемлет джутовый мешок, что, при пособии, мол, от земства, все эти начала распустятся пышным букетом, гудет-гремит и стирает с лица земли и общественные порядки и разрабатывающих эти порядки людей. Да что джутовый мешок! Не только он, этот истинно злой иноплеменник, попирает эти порядки, — и до прихода его в наших местах порядки эти мало помогали человеку… Не защищали они труженика-человека от самого непрестанного грабительства. Джутовый мешок поражает по крайней мере сразу, а до джутового мешка работника-человека рвали поминутно и на всяком шагу. Везет он лен на продажу, его грабит маклак. «Часто без гроша в кармане (читаем мы в той же книге) торгаш бродит по рынку и торгует лен крестьян. Вот случилось сходненько получить партийку льна, скупщик вешает лен, высчитывает, сколько придется выдать мужикам, и тащит тех мужиков к какому-нибудь из троих льноторговцев-комиссионеров (с Петербургом). Купец выдает деньги; мужики с грехом пополам рассчитаны; а торгаш о чем-то беседует с купцом на непонятном для крестьян языке. В их беседе слышатся слова: карбонец, тара и множество других непонятных, слов. Оказывается, что под словом тара разумеется то вознаграждение, которое купец должен выдать барышнику за хлопоты, и это вознаграждение считается на карбонцы» и т. д. Таким образом, оказывается, что канцелярские порядки не только не в силах сопротивляться европейскому мешку, но они буквально бессильны просто перед всяким желающим ограбить. Ведь, как видите из приведенной выписки, мужик терпит от грабителя, который нападает на него просто-таки без гроша. Джутовый мешок по крайней мере представитель капитала, и капитала серьезного, а до джутового мешка грабили не только без капитала, а просто без гроша, и против такого-то уж совсем ни с чем не сообразного разбойства в общественных и артельных механизмах, как видите, нет приспособлений. А что этот грабеж шел испокон века, это видно из того, что даже язык грабительский выработался особенный: ведь надо же время, чтобы выработать особый язык для грабежа, и не выработано ничего для противодействия ему!

Таким образом, при продаже льна, при его обработке, при выделке пряжи, холста, мешка мы постоянно видим около работника какого-то «любителя», который, как уже сказано, не имея в кармане гроша, получает, как-то так, только во имя желания поживиться, пользу, чистую прибыль и, разумеется, удовольствие. Где ж корень этой уступчивости необыкновенной со стороны мужика? Почему такая податливость перед самыми неосновательными притязаниями на наживу, и притом людей, желающих сделать это без гроша в кармане? Почему такая снисходительность бежецких девиц к посещению их гостями и такая неясность в определении своей профессии? Почему такое как бы даже убеждение, не требующее сомнений в том, что мешок и гость с мадерой — суть как бы подспорье одно другому? Не пытаясь отвечать на эти вопросы категорически, отметим только следующие явления: то же тверское земство, движимое гуманными побуждениями (хотя и не без общего всякому российскому гуманству сухо-канцелярского оттенка), вздумало оказать пособие осташковским сапожникам, эксплуатируемым точь-в-точь так же, как все перечисленные выше производители льнамешков. Оно стало образовывать «из работников» артели, давая заимообразно деньги на устройство таких артелей. Что же вышло? Вышли артели, только артели не «рабочих», а «хозяев». Сговорятся, например, пять человек образовать артель, им выдадут деньги; получив деньги, пять рабочих немедленно превращаются в пять хозяев, и каждый из них заводит своих рабочих. Этот факт, как нам кажется, дает указание, хотя и крошечное, на корень зла; если я сегодня рабочий, товарищ таких же рабочих, завтра, с легким духом, могу сделаться хозяином и нанять своего товарища в батраки, — это значит, что я отлично понимаю только свою пользу и что со вчерашним моим товарищем меня связывала, ставила наравне только равнявшая нас нищета, бедность, одинаковость несчастия. Очевидно, что если эту бедность я презираю и ненавижу в себе, то в соседе я ее забываю, то есть невнимателен я к соседу, не беру в личное свое внимание его горя и т. д. И действительно. Система бесчеловеческих отношений принесла свои плоды в том, что личность человеческую, не ценя в себе, русский человек мало ценит и в другом, и поэтому, несмотря на свои общинные и артельные порядки, он одинок, он в пустыне, и вот почему можно прийти к нему без гроша и, пользуясь его одиночеством, ограбить. Далеко не так в тех ново-возникающих общинах, где в основании союза кладется мысль о человеке, человеческом достоинстве, нравственных обязательствах друг к другу. В таких общинах немыслимо смешение понятий мешка и гостя с мадерой, ибо гость с мадерой — позор, обида, оскорбление нравственного чувства. Барыш, доставляемый гостем, заменяется усовершенствованием способа труда. Круг сплочен во имя общего блага, во имя внимания к своим дочерям, и сыновьям, и старикам, и старухам, как людям. Единящая, таким образом, единомышленников «по человечеству» внимательная мысль не могла бы, положим хоть в деле джутового мешка, ограничиться бесплодными рыданиями перед купцом, который не берет холст, а непременно бы подумала о защите. Если мешок бьет тем, что он работается по щучьему велению машиной, то мысль о борьбе с ним тем же орудием непременно пришла бы в голову общинникам само собой: нельзя не бороться, надо бороться, потому что позорно, бесчеловечно и по совести преступно быть равнодушным к тому, что вот это, например, человеческое существо, моя или чужая дочь, в случае моего равнодушия должна будет существовать позорным ремеслом приема «гостей». Разве можно жить на свете, допуская такие вещи? Где же бог-то в нас?.. И будьте уверены, что даже ничтожная земская ссуда распределилась бы в этой общине не так, как в канцелярски-мелочной артели или в канцелярски-правильной общине. Да, обезличила русскую общественную мысль заменившая ее «общественная канцелярщина». И проела эта канцелярщина не то чтобы так называемую интеллигенцию, а в значительной степени и массы народные. Обыкновенно русское общество привыкло представлять себя в таком виде, что одна половина его здоровая, а другая — гнилая; народ здоров, а интеллигенция — гниль. Голова сгнила и болтается на мочалке, а в то же время ноги бегают в лучшем виде. Что за нелепый образ! И куда бы вы ни перенесли, здоровье ли в голову, а гниль в ноги, или здоровье в ноги, а гниль в голову, — одинаковая нелепица и невозможность представить себе этот нелепый образ. Если уж дело пошло на аллегории, то мне кажется, что русские недуги рисуются несколько в ином виде: в русском обществе тронута параличом целая половина тела, от головы до пяток; и именно — опять-таки если говорить сравнениями — та половина, где лежит сердце человеческое. Другая сторона, сторона опухшей, расстроенной печени, напротив, действует и регулирует весь строй жизни. Недаром у нас остроги каменные в четыре этажа, под железными крышами, и в каждом уездном городе, а народные школы — лачужки, кое-как крытые соломой, да и не всегда топленые… Число посетителей острогов растет с каждым годом и, сообразно с неперестающим увеличением заключенных, растет и забота о том, чтобы их разместить, растут расходы, растут усовершенствования… А из университетов гонят, из гимназий гонят, а в деревенские школы не попадают сотни тысяч, миллионы. В остроге кормят даром, а вот когда недавно, наконец(!), удалось открыть в одном из университетских городов студенческую кухмистерскую, там, боже милосердный, какой поднялся трезвон, точно праздновалось вступление России во второе тысячелетие: о кухмистерской телеграфировали во все газеты; открывали ее с молебствием, водосвятием; причем служил сам епископ в сослужении с четырьмя архимандритами. Были войска, градоначальники… и все в парадных мундирах… Достигнута, наконец, возможность получить бифштекс ценою в пятнадцать копеек! Да и тот, как впоследствии оказалось (тоже в телеграммах), вышел никуда не годным: жёсток, как подошва, и едва ли не из маханины!

— Жестокие, сударь, у нас нравы! — скажем мы словами Кулигина…

4

«…Недавно одна учительница простонародной женской школы, помещающейся в одном из уездных городов, в одной из таких слободок, какая описана автором, посещавшим бежецких мешочниц, задумала приучить детей писать сочинения. Ученицы ее, все без исключения, если не будущие мешочницы, то все принадлежат к городскому пролетариату, на который у нас почему-то не обращается никакого внимания. Учительница сказала, чтобы девочки, как умеют, рассказали, у кого что на душе, и вот одно из таких признаний: «Я продумала целую ночь — писать ли секреты? Но надумала писать. У меня рассказ начинается с свадьбы мамы. Мама замуж вышла 21-го года, но она вышла не за милого, а за постылого, потому что она ни за что не хотела идти с ним под венец, хотела идти просить милостыню, но брат, особенно старший, Илья, ни за что не хотел ее оставить девушкой. Он говорил: „Если мы отпустим просить (милостыню), то она года через два родит ребенка и придет к нам жить… А если отдадим за солдата, то будет уже не наша, а посадская солдатка…“ Мама не хотела идти за своего жениха, потому что он был из жидов, но его перекрестили, и крестным отцом был епископ… Отец наш был худой, черный, поэтому мама до смерти убивалась, чтобы не идти за него замуж. Но вот справили свадьбу, и маму увез этот еврей в город. Она его не полюбила, но все-таки у них было трое детей… Старшая, Варвара, когда ей было шестнадцать лет, то ее прельстил молодой торговец. Мама, конечно, ее выгнала из дома, потом у нее родилась дочь Машутка… Он ее в замуж не берет, потому у него была жена… Второй сын у мамы был Николай, живет в N в почтальонах и нам денег не посылает. Третий, Григорий, каждую ночь где-то ходит и что делает — не знаю… Я сама уж другого гнезда. Сказать просто — незаконная. Это и по лицу видно, я белая, а другие черноватые. Пятая сестра — тоже незаконная, маленький брат — тоже незаконный. Теперь маме пятьдесят лет, но она не бросила этого дурного порока, и нынче она живет с одним солдатом-постояльцем… С ним мама стала добрее, но я этому не рада; она скрывает свои поступки, а все и маленькие дети знают; это, по мне, худо. Она меня раньше все била и ругала, да как еще ругала, но когда она заругается, то я затыкаю уши, а когда лежу на кровати, то читаю молитвы, или рассказываю из русской истории, или сочиняю сочинения… Что она меня била и ругала, то вы (обращение к учительнице) в этом отчасти виноваты: помните, прошлую зиму сказали мне, согласна ли я поступить в гимназию, я сказала маме, а там не приняли, то мама меня и стала бранить, что я ее обманула… Но я решила — так как в гимназию меня не приняли, то я поступлю в монастырь, потому что хоть там и тюрьма, но лучше, чем здесь… каждый день брань, попреки, даром ем хлеб. Буду там работать, не буду видеть каждый день греха… А может быть, постигнет меня и такая участь, как старшей сестры? Я теперь думаю, что я ни за что не погублюсь — но не знаю… Ведь я еще невелика… а ведь когда буду девушка, то, может, так и сделаю, как сестра и маменька… Конечно, я буду стараться всеми силами, чтобы этого не сделать, а когда поступлю в монастырь, то не буду соблазняться — а все-таки не знаю… Мне как не в монастырь, то более нет никуда дороги… А не то в могилу, потому что мне не пережить этой жизни…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет — из участи таких существований, стонущих беспомощно по всем углам русской земли, покуда еще не сделано ни общественных вопросов, ни общественских задач. Недаром года полтора тому назад с таким необычайным торжеством был «пронесен» по всем журналам, и толстым и тонким, как доказательство, что в «общественских делах» значительную роль играет и сострадание и забота о беспомощном, тот факт, что в какой-то губернии общество прокормило старуху бабу. Едва этот факт был обнародован, как тотчас же его подхватили, и он обошел решительно все журналы и все статьи, посвященные общественным порядкам. Вышеупомянутая баба непременно присутствовала в каждой из статей, всегда выдвигаясь, как укор сомневающимся… «Вот, — писалось в одной, — вопреки уверениям, что наша община и т. д., мы можем сообщить следующее: в одной деревне» и т. д. Следовало повествование о прокормлении бабы. В другой писалось: «Между прочим, мы не можем не отметить следующего замечательного факта: в одной деревне, как нам известно из вполне достоверного источника, без всякого постороннего влияния крестьяне прокормили» и т. д. И опять баба… «А чтобы доказать, — писалось в третьем, — что упреки, расточаемые разными свежими или, вернее, свежепросольными наблюдателями, якобы в равнодушии… то вот факт, который говорит сам за себя: крестьяне деревни» и т. д. Словом, по всем журналам и газетам моментально пронеслась весть: бабу, бабу прокормили, бабу! бабу! бабу! И везде факт, в доказательство его достоверности, подтверждали цитатами: «Отечественные записки» сослались на «Русскую мысль», «Русская мысль» на «Русское богатство», потом все вместе на всех вместе… А вот когда в недалеком от Петербурга расстоянии, также «вопреки уверениям», в некоторой деревне была сожжена живьем некоторая больная старушка, так этот «прискорбный» случай проследовал в печати почти без шума… Жестокие, жестокие, сударь, у нас нравы…

5

«Впрочем, позвольте: в моей памятной книжке есть один незначительный эпизодик из народной жизни, вернее даже случай из народной жизни, рассказанный мне одним приятелем. Мне кажется, что здесь не будет лишнее привести его. Вот этот случай в том самом виде, как он записан у меня:

«Весна. Голодная, отощалая деревня: какие-то одинокие, брошенные на неприветливую, голую, безлесную равнину выселки в пять-шесть плохо обстроенных, почерневших дворов… Голодна, мрачна деревня, а весенний резвый и пьяный ветер — точно кровь пьет из жил невидимо; дует в лицо и грудь, и слабеет человек… Слабый от голода, обессиливаемый дыханием весны, ходит обыватель мрачный и почти злой. Пуще всего ест нутро, что много пустых мест: пусты закрома, и ветер по ним гудит, пусты погребицы, пусты кадки и горшки; на столе пусто, и пусто в столе… Загляни в закром — оттуда ветер дует; тронь горшок — загудит, а рядом тоже загудит другой… Мучителен этот звук! Наткнулся в пустых сенях угрюмый мужик на пустой бочонок: загремел бочонок, рассердился мужик, толкнул его ногой что есть мочи, бочонок с грохотом докатился до двери, ушиб мальчонку. Не понял мальчонка, что у отца на душе, заревел благим матом и взбесил отца окончательно; принялся мужик бить мать и шипит сквозь зубы — «Н-не тиррань ты меня, голодная соб-бака!» Голодны, холодны, слабы телом и духом и злы были обыватели: друг с другом почти не говорили, на баб не глядели; становились к ним спиной или боком. Злы были мужики и бабы и сердились друг на друга, на детей, на скотину — да и скотина была тоже голодна и сердита. Вон бодаются в чахлом пустом поле две коровенки: выгнали их в поле, а в поле-то есть нечего; и начали они драться друг с другом; одна думает на другую: «Это ты, подлячка, все сожрала, мне ничего не оставила!» А в поле-то ничего еще и не выросло — одна голая земля, и та плохо оттаяла. Даже бараны, и те пихают друг друга под бока, один другого подозревая в обмане. «Не может быть, чтобы нечего было есть, — думают они, — иначе зачем выгонять в поле? Стало быть, это ты, мерзавец, съел». А в поле-то их выгнали именно потому, что дома нечего есть. Голодный возвращается скот по дворам и ревет и блеет без устали всю ночь… А от этого рева еще пуще закипает гнев у хозяина на сердце. Пьяный ветер, гудящие «пустым» закрома, голодный рев скотины и голодная мрачность людей — не приведи таких минут пережить и лихому лиходею!.. На беду в одну из ночей весенний пьяный ветер превратился в зимнюю стужу, вдруг, после теплого дня и теплого вечера, понесло откуда-то холодом, а там надвинулись темные тучи, повалил снег, поднялась метель. Господи помилуй! Господи помилуй! Всю ночь дрожмя дрожали голодные и холодные люди, дети, овцы и коровы. Вялый, худой, измученный вконец, выполз наутро крестьянин из избенки, занесенной снегом, выполз неведомо зачем. Глянул — а в плетне, между верхними концами кольев, — торчит крыло… Поглядел — птица какая-то… Гусь, кажется, дикий… Осмотрелся кругом — господи! да их видимо-невидимо! На крышах, на земле, вон на заборе, вон под крыльцом, по завалинам, везде из-под снега торчат крылья, птичьи носы, хвосты… Видимо-невидимо навалило птицы. Вон одну прищемило калиткой, другую прихлопнуло дверью в амбаре, только крыло видно… Вьюга застигла огромную перелетную стаю диких гусей и всякой дикой птицы. Ужаснулся крестьянин, какая этой птицы сила летела несметная… Не только на его дворе, а над всей деревней той насыпало ее точно из мешка на всех дворах, на всех плетнях, где носом в снег, где из-под снегу, хвостом или лапкой — все несчастная птица целыми десятками виднелась… Постоял, постоял крестьянин, дивясь дивному делу, подошел к плетню, вынул одного гуся, поглядел, отряхнул от снегу — глядь, а гусь-то жив, еще тепел… «Бра-а-атцы! — во всю мочь, не зная сам почему обрадовавшись, завопил он: — ведь они живые!» И побежал к соседу. От соседа к соседу — выползли наутро все. Все дивятся, все ахают и все рады… да, рады были, что гуси не замерзли! Откопают, отобьют от него снег, кричат бабам: «Волоки, волоки в избу…» — «Живы, живы!» — «Ребята, живехоньки гуси-то… Тащи в сарай, отойдет! Тащи, да легче, легче!..» И что ж, забыли голод, забыли злость и гнев и так-то принялись помогать гусям, спасать их от гибели, что даже повеселели, обрадовались… Все обрадовались — и старые и малые: «живы… ведь живы… оживают!..» Только и слышалось по поселку… Горячая шла работа!.. Но вот опять приударило солнце, опять разлилось весеннее тепло, зазябшая птица отошла, отогрелась, выбралась из амбаров, сараев — выбралась, загоготала и улетела…

И только на другие сутки пришло иным на мысль: «Отчего это, ребята, гусей-то мы не поели? Ведь вот какая оказия! Какую прорву нанесло, а мы… ах, ты! Вот оказия-то… так даром и пустили!..» И тут только догадались крестьяне-голодные, и старые догадались и малые, что не съели они гусей от жалости… Жалко стало несчастных… Несчастье ведь с ними было!» Вот этот эпизод.

Видите, какое чудное, детское сердце! Но пора ему быть и мужественным, то есть мужать в благородных требованиях и благородных порывах. Ведь уж он большой; совсем большой человек, этот крестьянин!.. А чтоб быть мужественным, надо работать, работать…

V. На травке

1

«…Мне незачем подробно распространяться о том, почему (писал мне Лиссабонский из деревни еще в начале весны) все мои помышления, все мои, душевные и телесные, долговременные мучения, словом, почему все мое прошлое и все мое настоящее в конце концов привело меня к единственному, неотразимому, непоколебимейшему желанию… лечь на траву! Лечь на зеленую травку, лицом к сырой земле, лечь и закрыть глаза… У меня уж не было ни малейшего желания поехать «в деревню» для того, чтобы смотреть, что делает народ, слушать, что народ говорит, и, пристально вглядываясь в обиход народной жизни, высматривать и себе среди него работы, работы, как говорится, «по плечу»… Нет! мне действительно нужна была только трава, зеленая трава, сырая земля; мне действительно только того и хотелось, чтобы лечь, лечь… в траву, зеленую, непременно зеленую… Лечь на сырую землю, лицом к сырой земле, к сырой зеленой траве, лечь и закрыть глаза…

…По возможности все это я постарался выполнить, то есть выбрался из Петербурга, нашел на широкой русской реке более или менее уединенное место и добрался до травы. Правда, по раннему времени, трава была маленькая, но действительно зеленая, сырая, так что можно было бы выполнить и другую главнейшую половину моих желаний — «забыться и заснуть», так сказать духовно заснуть на этой траве, не навеки, а на некоторое время… Но вот этого-то главнейшего желания моего мне и не удалось выполнить, и причина этого была для меня весьма удивительная. В прежнее время, когда я, как тебе хорошо известно, сам лез и совался в народную среду, сам выискивал себе в житейском обиходе этой среды хлопот, дел и забот, которые бы дали и мне, человеку без определенных занятий, право на существование, право на заработанный хлеб и право на сознание за собой какой-нибудь самой малейшей полезности среди нуждающихся в моих (как я думал) посильных трудах деревенских обывателей, — в это время немудрено было превратить собственную жизнь в ряд непрерывных беспокойств и забот о том, что живешь в деревне, где обыкновенно «отдыхают», где воздух, травка и т. д. Чего стоили мучения по поводу того только, что народ, для которого я, как говорится, «всей душой», не внимая мне, большею частью слушал меня из снисхождения, зевая в кулак, и т. д.

Совершенно не то теперь. Теперь, как видишь, я уже не суюсь, не лезу и ничего не хочу, кроме одиночества, тишины, молчания и зеленой травы… и вот теперь-то сам народ не дает мне покою. То я сам к нему лез, а он меня почти что не принимал; теперь он также сам лезет ко мне, и я должен принять его, ибо он напирает на меня массой. Не меньшая разница обнаруживается между нами обоими и в самой сущности этого «напирания» друг на друга. Я, бывало, повторяю, норовил «всей душой» и всячески старался «как лучше», а он теперь относится ко мне далеко не с такими побуждениями. Он норовит, как мне кажется, уличить меня в чем-то, поминутно запускает в меня шпильки, язвит, критикует и вообще выказывает относительно меня, то есть вообще человека, не принадлежащего к народной среде, — огромную подозрительность. Подозревает же он меня в чем-то крайне злостном, и, что особенно замечательно, в этой подозрительности к «барину» вообще в народе замечается полное единодушие, сплоченность; какая-то невидимая нить подозрительности единит всех деревенских жителей, без различия их положения и состояния. Это единодушие и единогласие я впервые встречаю в деревне; в первый раз в жизни я чувствую, что деревня, в известных случаях, из растрепанной и размочаленной на множество бессильных в отдельности человеческих атомов вдруг может сплотиться в крепкую массу и стать буквально «как один человек». Где же тут возможность забыться на зеленой травке? Не дают, шпыняют…

Эту, совершенно для меня новую черту я стал ощущать на каждом шагу, как только мне приходилось быть в самом малейшем соприкосновении с народом. Разыскивая себе угол «зеленой-травки», я ехал по железной дороге и на пароходе в полном молчании; я был занят своими мыслями; меня ничто не интересовало, да я и мало слушал, что говорится в толпе. Вот на пароходе какие-то два мещанина разговаривают о «своих делах». В былое время одни эти жилистые хищные морды обратили бы мое внимание, не говоря об этих «своих делах», которые наверное бы навели меня на тревожные и неприятные размышления; теперь же ни их ястребиные физиономии, ни их возмутительные «свои дела», о которых они разговаривали, не трогали меня в должной мере, хотя и были на этот раз действительно возмутительные… Вот, кстати, для образчика один из таких разговоров «о своих делах»:

— Давно ли жена-то померла? — спрашивал один ястреб другого ястреба.

— Да уж недели с две…

— Никак уж вторая у тебя помирает?

— Вторая! — ответил вдовый ястреб кратко и сплюнул за борт парохода…

— Был слух, что, мол, скончалась-то не вполне правильно?..

— Надо бы хуже, да нельзя!.. Вот как скончалась… Тьфу! Больше ничего!

Проговорив это, ястреб еще раз плюнул уже с ожесточением и, запахивая чуйку, с ожесточением прибавил:

— Не с покаянием или, примерно, будем говорить, как по-христиански, но, вполне можно сказать, с грабежом окончилась покойница, вот так я скажу!..

Ястреб еще раз плюнул, еще раз запахнулся и продолжал:

— Мы торгуем с братом… он в Буграх, а я в Залузье… Капитал один у обоих… Ты знаешь брата-то?

— Слыхал… Корней Егоров?

— Ну вот. Он самый. Можешь ты понять, каков он есть человек? Прямо сказать — тигр или, например, аспид какой железный… Приедет учитать лавку — так редко когда за ножи не схватимся… Двенадцать фунтов солонины однова я выкинул собакам, грудинку, потому оченно духом взялась, так ведь он, анафема-проклят, чуть было меня не зарезал, дьявол этакой!

— Крут!

— Чорт въяве, не то чтобы, например, человеку сходствовал… С этаким-то дьяволом я вот двадцать лет маюсь… Кажинный день норовит схватить за горло… Должен же я как-нибудь себя соблюдать. Так или нет?

— Само собой!

— Н-ну… Я тебе говорю по чести, что мне?.. Н-ну, вот и было у меня, в течение времени, скрыто, значит, тыщи три… значит, в куньем воротнике. Я тебе говорю прямо: под подкладкой, значит, было… Подкладка простегана, все честь честью. Воротник-то этот в сундуке… Вот, братец ты мой, как стала Авдотья-то помирать… и не помню, каким манером я обронил ключ от сундука. То ли обронил, то ли вытащила мать ейная — мать-то при ней была — уж не знаю; только что, гляжу я, мать-то эта самая тихим манером наняла подводу — марш домой! «Прощайте! недосуг, телятники, мол, приехали…»

— А есть у вас теляты-то поеные? — перебил другой ястреб.

— Есть.

— Почем?

— Тридцать, тридцать пять…

— Гм… Н-ну?

— Ну, значит, и оказалось: валяется воротник за сундуком, подкладка вспорота, денег нет… Так меня, братец мой, и затрясло всего… Схватился за дочь — бить! Говори (так и так) — где деньги? Молчит как убитая, а была все время при матери… Тут старшая дочь, от другой жены, от первой, все и открыла. Своими, вишь, руками Авдотья-то отдала матери, а ключ-то, видишь, дочь ей вытащила. Я к Авдотье: «Сказывай, говорю, отдавала матери деньги?» А она, братец ты мой, глядит эдак-то на меня, зубы стиснула — «не скажу!» говорит. Я уж тут — даром что больной человек — вышел из всяких границ… «Н-нет?» — «Не скажу!» Как камень! Так и померла.

— Не вполне благородно!

— Я тебе говорю, скончалась не по-христиански, а, прямо сказать, разбойным манером померла. И всю жизнь-то как волк была… Только и возьмешь, бывало, боем одним… Упорная была покойница, настояще как дерево или, например, камень какой… Старшую-то дочь, от первой-то жены, слопала совсем… Да и мать-то ейная — тоже скорпиону преподобна. Да и Авдотья-то народила детей, тоже вроде как ехидны какие… только что возьмешь кнут, да оболванишь всех поголовно, и от первой и от второй супруги… ну, тогда и имеешь спокойствие…

— Так и пропали деньги-то?

— Ищи поди их! Мать-то ейная говорит: «это, говорит, мои были деньги; у тебя, говорит, денег нету; пусть, говорит, брат рассудит». Ну, а брат, ты сам знаешь… Он уж и теперь косится, как жеребец очумелый. Нюхает что-то. А как узнает, так ведь… Он меня раз топором было рассек пополам из-за того, что восемь фунтов двухтесных гвоздей недосчитался. А тут — так ведь он… Он и то все сулится: «Ежели, говорит, узнаю, что, например, скрываешь деньги, так всего, говорит, тебя издеру овечьим гребнем, то есть всю кожу издеру, в ленты…» Вот какой урожденный чорт!

— Н-да!.. Человечек, ничего… Не пропащий человек… Нет! Человек уж, брат, вполне можно сказать… сурьезный!

— Живодер, одно слово…

— Ну, и что же? — спросил первый ястреб второго ястреба. — Ведь по делам-то выходит, опять тебе надобно жениться?

— Мне без жены, — отвечал второй ястреб, — все одно без рук… Первое дело — восемь человек детей, всех их надо держать в руках… второе дело — работники; накормить, напоить… скотины тридцать голов… А третье дело — торговля: сено, лес, мало ли на моих руках… Я вот и теперь, давно ли без жены-то? а и то смаялся… Двух недель не будет, а уж у меня голова кругом идет… Веришь — все руки отрепал, кое о ребят, кое о работников, нет способов одному управиться!

— Ну, только, — сказал первый ястреб, — трудненько, я думаю, насчет невесты будет… Не пойдут, пожалуй?

— Нейдут, анафемы… Про девок и разговору нет; то, брат, ноне сам знаешь… воля! Да ежели бы, положим, я и склонил девицу, так ведь это мне не расчет… Молоденькая на что мне? Кабы я бы молодой был — ну так! А то, хоша я еще и в силах, ну всё же не в пару… У меня у самого дочери почесть что невесты. Вдову взять — опять редко которая вдова без детей; тоже нет расчету, и своих у меня много… А которая вдова и без детей, и можно бы, пожалуй, соблаз ей сделать, — ну, опять же трудно. Ноне вдовы-то норовят за холостого выйти, потому всякая рассчитывает за своими чтоб ходить детьми…

— Как бы тебе того… без невесты, пожалуй, не остаться бы? — проговорил первый ястреб.

Второй ястреб подумал и отвечал с расстановкой:

— Думается мне, братец ты мой, что дело это как-никак, а сладится…

– Да. Он… он ведь был женат на вашей дочери. Разве не так?

— Али есть на примете?

— То-то что есть. И такая, я тебе скажу, особенная женщина, лучше мне, по моим делам, не требуется… Первое дело, скажу тебе, состоит она на девичьем положении, следовательно, не вдова и вроде как девица. А может, и было что-нибудь, так ведь это, братец ты мой, не касаемое до меня, коль скоро я вступлю в брак.

Джефф, который до этого рассматривал окно, повернулся к ней с такой широкой и дьявольски насмешливой улыбкой, что у меня не было ни капли сомнений – вот уж хотя бы это окажется враньем. Джефф хихикнул. Покрытая своим слоем циркового грима, женщина сидела лицом к нему с широко открытыми невинными глазами. Но заметно было, что она тяжело дышала.

— Само собой!

– Значит, так, – сказал Джефф. – Не знаю, миссис Как-вас-там, где вы подцепили эту полную чушь. Но от меня, прямо здесь и сейчас, вы можете услышать, что моя дочь не замужем. И уж во всяком случае, она никогда не была замужем за неким Пендерелом, кем бы он ни был.

— А второе дело, веры она не нашей, столоверка… Я было и подумывал — хорошо ли, мол? Ну, так рассуждаю, что как она на нашего брата косится, то есть на православных, то и ребятам потакать не будет… Для нее православный — что нехристь, татарин, а, стало быть, работники ли или ребята — уж это от нее им не будет снисхождения. Уж она их произведет в страх и вполне сократит… Окроме того, и по природе — ха-арактерная баба, упаси бог, какая кремневая! А мне такая и требуется, мне надо, чтоб она бы в дому была, как молния, например, во все места бьет, так чтоб и тут… Чтоб то есть пикнуть никому не давала, а уж эта — стрела огненная! Ты погляди на нее — из себя она сухощава, жиловата, речь у ей отрывная, одно слово, женщина упорная! А мне это и требуется… Мне в доме надобен такой человек, то есть чтоб страх к нему был у всех, а уж лучше ее, как я сужу, не сыскать…

— И что ж? Соглашается?

Миссис Рейли издала легкий вскрик. Дыхание у нее участилось, глаза сверкнули.

— Куда тут! Разве этакого-то безбожного человека согласишь сразу? Тут еще, погляди-ко, сколько надо хлопот. Соглашается? Да ей и заикнуться-то об этом деле — я так считаю, неспособно… На что отец духовный, а и тот отлетел от нее кубарем, как сунулся ее увещевать насчет, значит, веры… А тут она и вовсе осатанеет… Нет! ее надо перво-наперво обломать начисто всю, сбить с нее фонаберию-то; еще тут, друг любезный, хлопот будет, боже мой, сколько!..

– Но… это какое-то недоразумение! Боже, какое ужасное недоразумение! Мне и в голову не приходило, а то я не стала бы и упоминать… Ведь у нее ребенок от него.

— Как же ты ее обломаешь-то? Есть ли способа-то?

— Способа, я тебе скажу, есть. Видишь, какое дело… На счастье мое, братан-то, что я тебе говорил, купил у нее пять лет тому назад полдома, в Буграх-то… Пять окон по улице его, по вороты, а четыре окна ейные, и лавка ейная внизу-то, торгует она мелочами, а брат трактир держит… Уж она не раз жаловалась брату, что, мол, пьяные донимают; брат говорит: «Продавай свою часть, стало быть, четыре окна-то, то есть от ворот по угол». Ну, она упирается. «Я, мол, с чем останусь?» Ну, а теперятко, как, значит, я овдовел, братан-то и раззарился на полдома-то… Первое дело, в случае браку полдома без покупки отойдут к нам, второе, у меня в хозяйстве будет человек сурьезный, а третье — и лавку-то ейную уж он возьмет за себя, а то теперь приговора не дают. Дело-то, видишь ли, вполне нам в руку. И полдому, и лавка, и хозяйка, и всё! Одно только и остается, что обломать ее требуется! Не идет, каторжная, добром-то! Главное — в оглобли-то ее вопхнуть, а там уж рычи, не рычи, наплевать. По нашим делам, что злей, то лучше…

Глава 15

— Обломать-то хитро! А то бы тебе в самый раз…

ТАЙНА ИЗ ИРАКА

Джефф открылся для удара и получил его. Она уклонялась, делала ложные выпады, но наконец нанесла один из самых сильных ударов, которые мне приходилось видеть. Если не считать выражения лица, Джефф не дрогнул ни единым мускулом, но мне показалось, что он готов взорваться. Он не привык держать себя в руках и сейчас с трудом сохранял спокойствие, поднимая и опуская морщинистые веки и медленно переводя дыхание.

— А братан-то? Эдакой-то разбойный человек, да чтобы он не обломал? Ну, уж это напрасно! Уж что ему вступило в голову, с мясом вырвет. Не расстанется!.. Мы было калякали с ним, «перво-наперво, говорит, надо по-божьи, и не то чтобы стращать ее, что, мол, „отдай полдома“, а так говорить, что возьми, мол, мою половину, всем домом владай и замуж выходи». Сначала, говорит, надо мягко, чтобы раззадорить ее на дом-то, жадны ведь бабы-то… А как ежели домом ее не возьмешь, ну тогда надобно напорством поступать. Братан-то говорит: «коли добром не пойдет, так я ее, шельму, огнем начну жечь со всех концов». Заведу двенадцать кузниц да примусь молотками зудить да полымем пускать — так она у меня в одни сутки позабудет, как и самою-то ее по имени звать, не токма замуж упираться… Нет, брат! Чего-чего… а уж этого от братана вполне можно надеяться… Ежели уж он меня, своей крови, не жалеет, так уж чужого человека — и в порошок изотрет, не ахнет… Уж это что!.. Утихомирит…

– Я недооценил вас, – сказал он. – Хорошо. Вы сами напросились. И свое получите.

— Ну, а как в дому-то у тебя она ощетинится?

Миссис Рейли наклонилась вперед.

— А это-то что такое?

Ястреб показал свой кулак.

– Кончай трепаться, дедуля, – спокойно сказала она, и фраза прозвучала как выстрел. – Это правда, и вы ее знаете не хуже меня. Кстати, ребеночек довольно смугленький.

— Слава тебе господи, тоже с одного маху и мы переносье перешибали на своем веку. Зачем же щетиниться? это нехорошо. Надобно, чтоб честно, благородно, тихим манером… Мы хотим не худого, а хорошего… Бог даст, все и обойдется.

Била она жестко и без промаха, но после этих слов, произнесенных вполголоса, она отказалась от своей напористой тактики. Она снова блеснула золотозубой улыбкой и принялась расточать обаяние:

— Дай бог! — сказал ястреб. — Ну, а она-то, — прибавил он, — знает, что ли, насчет ваших замыслов?

– Но может быть, мне лучше вам все рассказать. Ребенок, мальчик, родился примерно полгода назад – если точно, девятого января – в частном родильном доме в Каире. Вы знали об этом; у дочери ухудшилось здоровье, и вы не рискнули посылать ее на аборт. Вы действовали очень предусмотрительно. Бедный Раймонд хотел жениться; ужасно, что его сердце было разбито таким жестоким образом, не правда ли? Когда вы услышали об этом (я имею в виду – о будущем наследнике), было уже поздно; вы послали ее из Ирака в Египет, откуда и организовали ложное сообщение, что ваша дочь отправилась домой. Раймонд сходил с ума. Он пытался получить информацию от мисс Кирктон – чье общество ему тоже нравилось, хотя и без таких конкретных результатов, однако она отбыла с вашей дочерью. Естественно, Раймонд рвался последовать за ней в Англию, но у него не было денег. Потребовалось немало времени, пока он не наскреб какую-то сумму, и теперь я уж никогда не узнаю, как ему это удалось, – переводя дыхание, улыбнулась она, – но четыре месяца назад он оказался здесь. И что он узнал? Что вы обманули его, и что ее здесь нет! О господи!

Джефф сидел прямой, как палка, в упор глядя на нее и слегка улыбаясь; похоже, ее это несколько смущало. Она повысила голос:

– Теперь-то вам интересно, дорогой мистер Уэйд?

— Настояще, пожалуй что, не знает… Это дело надо делать потише, сам знаешь… Надо ее нахлобучить с одного маху, надо сразу с обеих концов напереть, чтобы то есть непреклонность эту ейную перешибить… В таком разе надо помалкивать… Ну, хоша мы и молчим до поры до время, а чует она… озирается…

– Может быть. Продолжайте.

– Раймонду наконец удалось узнать правду от своих друзей, но он не мог написать, поскольку не знал адреса. Разумеется, он мог настоять на своем праве увидеть сына и признать его своим!.. Наконец он узнал, что его богоданная жена, – выдохнула миссис Рейли, благочестиво поднимая руку и насмешливо глядя на Джеффри, – благополучно прибыла домой. О господи… вы же не знали, что на самом деле Пендерел вернулся в Англию, не так ли?

— Имеет подозрение?

– Знал ли я? – небрежно сказал Джефф. – О ком? Что это за тип Пендерел? Это вы рассказываете историю, вот и все…

— Н-да! так что-то бы как пужаться стала… Намедни братан-то не вытерпел, дюже уж его полдому-то сластит, полез к ей в половину осматривать… ну, и я с ним… Сделали тот предлог, что будто насчет стропил и боровов, то есть, следовательно, якобы насчет страховки… Ну, наплели дуре всячины… Так, братец ты мой, как принялись мы это за осмотр-то, как принялся братан-то по всем местам ревизовать, вот тут она, братец ты мой, как будто испужалась… Потому братан-то ведь кока-с-соком… Уж что-нибудь он недаром это задумал; это ей известно… Вот она и стала озираться, как птица какая сумасшедшая… И стала топорщиться, как наседка… Думаю я так, что чует она…

– Вы так не думаете, потому что постарались не оставить ей никаких шансов.

— Надо быть, чует… Ну, а дом?

– Никаких?

— Дом богатейший! что стропила, что балки — цены нету!

– Именно. Сначала вы на две недели послали ее к родственникам – и Раймонд, этот бедный покинутый муж, не знал даже их адреса, а затем, когда вы сами вернулись, доставили ее домой, где и держали под замком, не сводя с нее глаз. Боже, боже, боже! У вас очень преданный дворецкий, не так ли, который должен был перехватывать все письма и телефонные звонки? Но на самом деле в этом не было необходимости. Ибо еще до того, как она вернулась, Раймонду, который получил ангажемент, пришлось покинуть город. А Раймонд был очень умным парнем, который в надежде получить фунт не упускал и пенни. Он вернулся лишь позавчера. О чем думали вы с Мириам? Вы решили, что его вообще нет в Лондоне. Теперь-то вы так не думаете? Ибо, будь он в Лондоне, он бы, конечно, снова пустил в ход свое обаяние или же…

— Да, — сказал многозначительно первый ястреб, — это вам, по вашей коммерции, подходит… Ежели, например, взять в расчет, что полдому и, например, лавка и одно под одно трактир, то вполне можно сказать — не упускай бабы, но всячески старайтеся вогнать ее, например, в стойло… Я надеюсь так, что братан твой маху не даст!..

– Или же?.. – терпеливо переспросил Джефф. Он продолжал ждать.

— Маху!.. Я тебе говорю ведь: не человек, а прямо — живорез! Такому ли человеку маху давать?..

– Признавайтесь, признавайтесь, признавайтесь! – вскричала миссис Рейли, словно она добилась успеха в непростой игре с перекрестным допросом. Это было не очень приятным знаком. – Вы снова предоставили ей свободу, ибо теперь она была в безопасности. И она так старалась забыть этот ужасный Каир. И ребенка с нянечкой. Все в прошлом. Все это было очень неприятно, но теперь-то все действительно осталось в прошлом… Но вы же не могли держать ее за подол, дедуля, – с внезапной вспышкой яда фыркнула миссис Рейли и подалась вперед. – Подействовали ли на нее эти глубокие переживания и нежные ласки… Господи, да конечно же нет! Она искренне постаралась все забыть, когда отплыла от берегов Востока на большом корабле, на борту которого встретила другого человека. Полностью забыть.

— Н-да. А подходит, говорить нечего.

Джефф неторопливо поднялся из-за стола:

На этом оба ястреба закончили разговор о «своих делах» и замолкли…

– Чего хотел Пендерел? Денег?

– Боюсь, что на самом деле так оно и было, – хихикнула миссис Рейли, изображая смущение. – Порой он бывал просто несносен. И разве не в силу удивительного совпадения – можете считать, что это была рука Провидения, – в этой небольшой пьеске единственному человеку в Лондоне, который так мечтал отыскать свою богоданную жену, выпала доля встретить ее?

Кстати уж сказать здесь же еще два слова об этих ястребах, чтобы более не возвращаться к этому предмету. Не так давно мне совершенно случайно пришлось быть в деревне Буграх и познакомиться с тем самым живорезом, о котором так много повествовал один из ястребов. Живорез живет в своем полдоме в самом центре трактира, в самом центре гама, шума, кабацкой брани и ругани. Он действительно как железный; голова у него не болит от этого кабацкого рева, несмотря на то, что комната его отделена от трактира дощатыми перегородками. В комнате кровать железная и железный несгораемый шкаф, да ко всему этому и он сам одинокий железный обыватель. Воистину это какое-то ястребиное гнездо. Показывал он мне сад. И здесь видно во всякой мелочи что-то железное и жестокое: маленькие, тщедушные, неумело посаженные кусты смородины огорожены такими кольями, которые годились бы на сваи. Жиденькая малина привязана к такому столбу, что напоминает преступника, привязанного к позорному столбу. Эти огромные колья у растений и цветов кажутся поставленными не для подпоры и помоги, а стоят как палачи, «силом» тащат к себе несчастные растения, не дают им ходу, «не пущают»… «Силом» — в этом выражении вся суть ястребиной жизни: «силом» с работниками, «силом» с детьми, «силом» с женой, со смородиной, с малиной. Везде веревка, палка, оплеуха… Показал мне этот ястреб конюшню и рассказал историю болезни одной лошади, и тут оказалось, что даже болезнь, и ту ястребиный ум нашел возможным уничтожить тоже только «силом»… Ученым людям, докторам он не верит; — «это одна глупость!» — говорит он на основании опыта, и на этом же основании принялся он лечить лошадь сам. У лошади началась опухоль на животе и стала подвигаться к груди. Чтобы остановить ее, «не дать ходу», он поступил так, как вообще поступают, когда кому-нибудь не дают ходу: запирают ворота, привязывают на веревку и т. д. Так он поступил и с опухолью. «Позвал я, — рассказывал ястреб, — работника, взял веревку (лекарство от всех болезней и во всех вопросах), да и перетянули ей живот по самую по опух эту. Я к себе тяну, работник к себе, перехватили мы ее так, что только пополам не разрезали. Ну, тогда опух пошел назад, значит, к задней части… вот в эти места. Погодил я дни три, покуда опух совсем сядет на место, ни корму, ни воды не давал; наконец того, вижу, раздуло ей эти места… Как только раздуло их, тут я и пошел бритвой полосовать… Так оттуда болезнь-то эта самая кусками так и пошла валиться; одного мяса пуда полтора вывалилось из этих мест… И что же? Отдохла ведь… Полтора года еще после того воду возила… А дай докторам, то есть ученым, давно бы ноги протянула»… Что всего обидней, это то, что в силе веревки и палки ястреба убеждает не только такой случай с лошадью, но вообще несомненный успех его во всех делах, во всех предприятиях: везде он «первым долгом» пускает в ход веревку, палку, грубую силу и везде успевает. Не думаю однако, чтобы успех этот был продолжителен…

– А что вам надо? Денег?

— Это ваш дом? — спросил я ястреба на прощанье.

Я ждал этого. Я томился от желания вмешаться и размазать ее по полу; но с этим надо было подождать. Она уставилась на нас вытаращенными глазами, И лицо ее обрело потрясенное выражение.

— Покаместь только половина, скоро и другая будет наша…

— Покупаете?

– Денег? Бог мой, нет! Ведь это будет шантаж, не так ли? О нет, нет, нет; вы меня неправильно поняли! Честное слово, мне не нужно ни пенни! Я не угрожаю, что, мол, кому-то что-то расскажу…

— Купили бы, да незачем, и так будет наша…

– Отлично, – сказал Джефф. – Вот дверь. Убирайтесь.

И ястреб улыбнулся самой спокойной, самоуверенной улыбкой.

2

– С удовольствием, дедуля, – просияв, хихикнула миссис Рейли, но у нее снова участилось дыхание. – Понимаете, все, что я скажу, будет выложено перед судейской коллегией. Это вам объяснит адвокат. На самом деле я хочу лишь убедиться, что вы тот человек (или им была Мириам), которому теперь, когда Раймонд мертв, я могу передать его вещи. Но конечно, если девушка не была за ним замужем и не сможет доказать свои права…

Готовясь торжественно покинуть кабинет, она пыхтела и булькала, продолжая свою речь:

«В былое время такие ястребиные разговоры производили на меня самое ожесточающее впечатление. В былое время я бы непременно ввязался в этот ястребиный разговор, непременно бы стал вопиять против «безобразия» этих ястребиных взглядов и ястребиных поступков; но теперь я был так утомлен, утомлен вообще более или менее ястребиным направлением жизни и до такой степени уж освоился с той «зоологической правдой», которая при известных условиях делается единственным основанием и объяснением жизненного обихода, что даже и не думал принимать в ястребином разговоре хоть бы малейшее участие. Да кроме того, разве действительно не все так «должно подходить одно к одному», как повествовали ястребы, очевидно не исповедующие никакой другой правды, кроме зоологической? Разве «может» раскольница противостоять живорезу? Нет, «не может». Разве может живорез противостоять жажде получить задаром полдома? Тоже нет. Разве не «подходит» раскольница к семье овдовевшего ястреба? Хорошенько разобрать, так окажется, что вполне подходит. Семья его подобна какому-то гнезду, населенному враждующими друг с другом существами. Всех их надобно сократить, приплюснуть так, чтобы никто пикнуть не смел, и эта роль пресса и обуха как раз подходит к раскольнице; она должна будет ненавидеть эту семью как раскольница, затем — как каторжная, посаженная в эту семью как в тюрьму; следовательно, перед ее ненавистью и местью за свою судьбу все будут равны: ей все чужие и все враги — всех она должна будет угнетать, давить, а это только и требуется. Все, с точки зрения этой зоологической правды, здесь правильно, все на своем месте. Не удивился бы я даже и тогда, если бы мне сказали, что и раскольница сама, несмотря на предстоящую ей каторгу, полагает, что каторга эта и для нее также неизбежна. Теперь она чует беду, но, подумавши, убедится, что иначе, как быть съеденной ястребами, ей нельзя ничего другого придумать; спрашивается: что такое она «на сем свете» с своим полдомом? Что она мотается? Ведь она не может же не чувствовать, что ее полдома сами тянутся к ястребу? Что ее полдома «подходят» к нему, что рано ли, поздно ли, а ястреб оторвет эти полдома? ведь он ястреб, разве может он оставить это дело так? С другой стороны, разве вдовый ястреб может изгнать от себя мысль о том, что раскольница как раз «подходит» к нему? И разве она сама-то не понимает, что ему именно требуется, чтобы она, раскольница, шла к нему как в каторгу, чтобы она была зла на свою судьбу и всех бы, во имя этого зла, ела поедом? Не безмозглая же она дура, чтобы этого не понимать и не видеть во всем этом неизбежной судьбы… Я даже уверен, что и теперь, еще почти ничего не зная, она уже чует гибель неминучую, видит ее неотразимость и начинает ожесточаться… А это тоже, как мы видели, «требуется». Все тут неизбежно и зверски-справедливо. И вот почему я с полным спокойствием слушал зоологические разговоры, точно читал Брема.

– Понимаете, этот бедняга не уплатил мне ни пенни за свое содержание. Десятки людей могут вам это подтвердить. И в результате его чемоданы – со всем их содержимым – остаются в моей собственности, пока счет не будет оплачен. И от этого вам никуда не деться. Я думаю – еще не уверена, но мне так кажется, что в его саквояже хранятся кое-какие письма от нашей Мириам, когда она узнала, что подзалетела. Я в этом не уверена, да письма меня и не интересуют. Но я знаю, что у меня есть право держать при себе его вещи, пока их кто-то не выкупит.

Итак, я ехал, молча смотрел, молча слушал; очень мало видел, а что и слышал, то меня весьма мало интересовало и, во всяком случае, вовсе не волновало. Но едва я раскрыл рот, чтобы сказать слово соседу, как немедленно же наткнулся на шпильку, пущенную в меня из какого-то неведомого мне, но несомненно враждебного источника или побуждения. Проезжали мы мимо какого-то монастыря, расположенного в весьма живописной местности. Место мне понравилось, и я захотел узнать, как оно называется и что это за монастырь? С этим вопросом я было обратился к соседу, по виду похожему на торговца, человеку лет пятидесяти, доброму, опрятному и с физиономией весьма благоприличной; ничего не было в ней ястребиного, а напротив, было очень много рассудительности. Вот к этому-то соседу я было и обратился с моим вопросом, но не успел я произнести и всей фразы, то есть не успел выговорить этого вопроса: «Что это за монастырь?» — а едва только выговорил: «Что это…», как благообразный торговец, не дав мне окончить вопроса, впился, так сказать, в мои слова «что это…» и, видимо не желая слушать вопроса до конца, с ядовитою ласковостью в выражении губ поспешно заговорил:

— Это-с? А это, милостивый государь, по-нашему, по-мужицкому, называется божий храм! Да-с, храм господний! Как это самое по-вашему, по-благородному, называется, нам — уж извините — неизвестно, потому что мы мужики, а мужики, милостивый государь, само собой, не более есть, как набитые дураки…

Джефф бесстрастно оценивал ее.

Я с недоумением поглядел на соседа, не зная, как объяснить себе это нежелание слышать вопросы и этот язвительный тон речи.

Нимало не смущаясь моим недоумевающим и пристальным взглядом, благообразный сосед глядел на меня в упор, прямо мне в глаза, глядел пристально и продолжал уже не без некоторой доли жесткости в голосе:

– Вы далеко пойдете, – сообщил он, – если вас тюрьма не остановит… Сколько он вам задолжал?

— Но хоть мы и мужики и дураки, а мы, по нашему глупому мнению, так считаем, что коль скоро увидим храм господний, то вот эдаким вот манером шапочку-то снимем (он снял шапку), да крестное знамение-то сотворим (он перекрестился) и раз, и два, и три… Вот эдаким вот манером, почитаем мы, что следует нам поступать, по нашему, по мужицкому, по дурацкому мнению… Ну, а как по вашему, по благородному, по ученому мнению, уж этого нам неизвестно, извините. Потому мы неучены, а только что помним мы бога, чтим его, боимся, со страхом благодарим… А уж как господа понимают — ну, это нам неизвестно…

– Н-н-ну… – миссис Рейли облизала ярко-красные губы и склонила голову набок, – боюсь, что немало. Весьма немало. Значит, за три месяца, и к тому же Раймонд обладал завидным аппетитом. Я пока не могу вам назвать в точности всю сумму, разве что она будет весьма Высокой. Если вас не затруднит позвонить в один из ближайших дней, я успею все подсчитать. А тем временем ни полиция, ни кто-либо иной ничего из его вещей не вынесут из дома; вы знаете, что таков закон, и порой даже полиция должна его уважать. Всего хорошего, джентльмены. Была рада получить удовольствие от нашего знакомства.

— По нашему, по мужицкому мнению, — заговорил уже другой голос позади меня, и заговорил гордым, уверенным тоном, — мы так считаем, что это есть монастырь святителя, отче Антоние папы Рымского, который из города Рыма на камение проплыл вплоть через Санкт-Петербург… Так мы по глупости своей считаем… Позвольте ваш билетик!

Этот второй пособник первого моего соседа оказался служащим на пароходе и, отрывая кончик билета, также упорно смотрел мне «прямо в глаза» и говорил уж совершенно наставительно.

– Миссис Рейли, – сказал Джефф, – вы когда-нибудь слышали о герцоге Веллингтоне? Вы знаете, что он говорил в подобных случаях?

— Извольте получить билетик… Антоние, следовательно, папы Рымские-с, милостивый государь, так мы полагаем, по глупому нашему смыслу…

– Нет, и кроме того, не знаю, что говорил Гладстон в 1876 году, – холодно отрезала миссис Рейли. – Но я слышала о Ватерлоо, которое имеет к вам самое прямое отношение.

Тут я решился возразить.

— Этот Антоний вовсе не был папой! — осмелился я проговорить.

– Он сказал: «Публикуйте и идите к черту», – не моргнув глазом ответил Джефф. – Именно это я и говорю вам сейчас. Будете ли вы меня шантажировать или нет, но я собираюсь по отношению к вам поступить точно так же. Это заместитель комиссара полиции. Займись ею, Берт.

— Ну вот-вот-с! — заговорил первый из моих враждебных собеседников. — Вот вы, милостивый государь, человек ученый, образованный, вот вы и знаете уж, что не так, то есть, по-дурацкому, по-мужицкому мы мужики-дураки думаем… По-вашему, мы есть дураки, а по-нашему, по-глупому, мы так полагаем, что надобно почитать святых угодников, и полагаем так, что святители отче Антоние, Рымские папы, на камение прибыл, то, следовательно, как угодника божия, мы его чтим и молимся ему, чтобы простил бы и помиловал наши согрешения… Н-ну, а вы, так как вы имеете, благородное образование, так для вас, я так думаю, что ничего это не составляет…

Так я и поступил, вселив в эту женщину страх божий. Я врезал ей с одной стороны и с другой стороны (фигурально выражаясь), я разложил ее по всем правилам геометрии. Она забилась в истерике, но была совершенно права, утверждая, что не угрожала шантажом, – и она это знала. Было только одно, на чем ее можно было зацепить, но делать это следовало очень тонко. Мне не хотелось заходить слишком далеко, ибо, если она и дальше будет держаться в рамках законности, у нас не появится возможности разобраться с этим делом.

— Я не понимаю, что вы говорите! — сказал я.

— То-то и есть, я говорю: дураки мы! И где же нам, дуракам, понимать, как должно по наукам, чтобы, например, не чтить святых угодников? Для нас, для мужиков, так представляется, по нашей глупости, что который человек имеет веру в бога, тот и в мыслях своих имеет, например, совесть… А который…

Поскольку речь идет об убийстве, наши люди смогут «позаимствовать», а не изъять вещи покойного для изучения. На случай, если она где-то спрятала письма, ордер на обыск позволит перевернуть ее хозяйство вверх дном и конфисковать их. Скорее всего, изучать их придется довольно долго. Кроме того, хотя я не юрист, ее утверждение, что вещи покойного принадлежат ей по нраву, показалось мне довольно сомнительным. Исходя из ее слов, которые она выкладывала налево и направо, Пендерел не снимал у нее комнату, а жил на правах гостя. В книге записи постояльцев упоминания о нем не было, не имелось ни письменного договора, ни его расписок; он был ее гостем. Следовательно, домоправительница не имела права присваивать вещи гостя после его смерти – тем более если какой-то родственник покойного потребует их возвращения. Кто-то утверждал, что мать Пендерела – персиянка из Ирака. Пока вещи Пендерела будут конфискованы нами для изучения, Джефф свяжется с местным адвокатом, который, в свою очередь, найдет его мать и, получив от нее доверенность на право распоряжения имуществом ее бедного сына, сделает Джеффри своим представителем. Джефф явится к нам и предъявит свою доверенность. «Отлично, – скажем мы. – Вот они перед вами». – «Но он должен мне деньги!» – завопит миссис Рейли. «Хорошо, – скажет Джефф. – Вот вам пятьдесят фунтов. Если вы считаете, что он задолжал вам большую сумму, отправляйтесь в суд и предъявите мне иск на стоимость двух саквояжей».

— Что ему бог-то! — вдруг перебил какой-то рыжий верзила сильным, режущим ухо, басом: — иному бог, а иному приятнее чорт… С чортом-то иному много будет поприятнее иметь свои каламбуры… Чорт-то, ведь он, брат, тоже учен…

— Нау-учит хорошему! — послышалось откуда-то из-за спины у верзилы…

Так что в завершение встречи я успокоил миссис Рейли, которая ушла хоть и в слезах, но с надеждой. Затем я закрыл двери и объяснил Джеффри ситуацию. Теперь-то у него начали дрожать руки, и лицо обрело мертвенно-бледный цвет, сливаясь с воротничком.

— А может быть, что и так бывает, как вот он сказывает, — продолжал первый из собеседников. — Конечно, что мы глупы, ничему не учены, но только мы знаем от наших прародителей, как бы искони — бе бог, то мы и чтим и благодарим, и за хорошее благодарим и за худое, потому всё от бога. Хотя мы и дураки, но мы в поте лица несем наши труды, семейства, заботимся и терпим, потому так установлено богом, и господь нас не оставляет: были мы вот крепостные, а теперь господь нас освободил, и, следовательно, мы должны его славить и благодарить; так по-нашему, по-глупому, по-дурацкому… А по вашему, по-благородному, по-ученому, вишь, вот не так… Антоний не Антоний, храм не храм, а «что, мол, такое?» (он передразнил мой вопрос), работать, вишь, не надо, повиноваться не надо, бояться тоже не резон, а живи в свое удовольствие… Ну, вот мы и думаем, что господь в таких делах — не указчик…

– Слава богу хоть за это, – сказал Джефф. Он не мог даже встать из-за стола. – Порой ты бываешь очень полезен. Да, у него есть мать в Ираке; я слышал о ней. Я висел на волоске, и мне пришлось блефовать. Как ты думаешь, сработает?

— Чорт им указатель, больше ничего! — отрезал верзила. — Бог на этакие пакости не надоумит, а чорт с удовольствием!..

– Если постараемся, то сработает. А теперь успокойся и слушай! Эти письма сами по себе, если они вообще существуют, гроша ломаного не стоят…

— Конечно, дьяволу приятны поганые ихние поступки; что говорить! Это злодейство для него первое удовольствие. Господь нас, раб своих, из рабства, за наши мучения и слезы, освобождает, а дьявол-то — эво чего норовит! — чтобы, например, на оборотку! Ну, только нет, навряд!.. Хоша, конечно, ученому народу и приятнее, чтобы, значит, на прежних правах; но господь милостив и щедр, а бес сокрушится, яко воск… Так вот мы и думаем, по глупому нашему уму, и чтим, и молимся, а которые есть люди, покорные дьяволу, так тем зачем бога почитать? Мы вот, дураки-то мужичье, как видим храм, так и снимем шапочку, да низенько поклонимся… А вам зачем?

– Ты так думаешь? – хмыкнул Джефф. – Хотел бы я быть на твоем месте.

Последняя фраза была сказана с ужасным ехидством.

— Вот ученым, — загремел верзила, — написать бы себе чортову харю, да и почитать ее как своего заступника. Я так думаю, что это будет, по вашему уму, правильно… А мы, мужики, будем богу поклоняться, а чорта по шее долбить, доколе он не расточится, как последняя свинья. Вот как надо по-нашему.

– Не начинай заново все эти разговоры. Я хочу сказать, что, коль скоро вся эта история вышла на поверхность, они уже не имеют такого значения. Рано или поздно об этом будут знать все и всюду – если только не случится чуда. Давай оценим факты. Как ни ужасно, но допустим, что они могли стать поводом для убийства Пендерела. Но лишь…

— Закатил ему хорошего леща, — произнес какой-то посторонний слушатель, очевидно плохо вслушивавшийся в разговор, но, несомненно, имевший «собственное мнение» относительно «главного» предмета разговора, — засветил ему звезду по уху — вот тебе и права!

Мне показалось, что Джефф готов что-то разломать, дабы выпустить пар. Им владела холодная ярость, и в таком настроении человек готов превратить стул в шейки.

— А кто ж на лежачих лесорах будет ездить? — вмешался новый собеседник, также имевший «собственное мнение».

– Но лишь, – уточнил я, – если они соответствуют истине. Так ли это?

— Да мы с тобой! Ты думаешь, не сумеем? Не беспокойся!.. А то права!.. Я б тебе показал, пузастому чорту, право!.. Погляди-ка, какие у них у всех пузы-то! все мало. «Подай назад…» Н-ну, нет, брат, погоди, повремени…

– Да, конечно, все так. Я не знал, что мне делать – то ли убить эту потаскушку, то ли… Я… я и сейчас не знаю. Понимаешь, я не обладаю такой широтой мышления и терпимостью, как сегодняшнее поколение, но тем не менее я бы смирился, будь это кто другой, но только не Пендерел. Ты не знал его, Берт. Он из тех типов, которые, называя женщину «моя дорогая леди» и изящно целуя ей руку, в то же время не спускают глаз с ее колец. Ну да. Я испытываю глубочайшую симпатию к мужчине и женщине, которые не могут жить в разлуке, но такие вещи – особенно если речь идет о твоей собственной дочери… в одном Рейли была права. Я, как и Мириам, считал, что этот человек находится не ближе чем за тысячу миль от Лондона.

Разговор мало-помалу сделался общим, причем всякий хотя и говорил, по-видимому, как бы что-то совершенно особенное, самостоятельное, не подходящее к тому, что сказал предшественник, но какая-то неразрывная, трудно уловимая нить соединяла все эти разрозненные мнения и фразы; что-то совершенно определенное, всем понятное лежало в глубине этих разглагольствований, казавшихся на первый взгляд почти бессмыслицей. Именно это что-то, скрытое от моего понимания, и ощущалось мною как нечто враждебное, неприязненное, ощущалось тем с большею неприятностью, что все разговаривающие, очевидно, имели меня предметом своего суждения, хотя большинство и не обращалось ко мне в своих рассуждениях. Разговаривая друг с другом, они смотрели на меня; при словах: «им», «ихние» и т. д. в мою сторону адресовался кивок или ядовитый взгляд. Очевидно, что в моей фигуре, в моей внешности они нашли какие-то общие, всем им хорошо известные признаки человека, над которым не только можно, а даже должно упражнять свои критические способности и практиковать критические взгляды. Я был точно на суде, точно подсудимый, и решительно не знал, как выпутаться из этих сетей, которыми опутала меня публичная критика. К счастию, в самую трудную для меня минуту пароход подъехал к какой-то деревне, где я решился выйти. Но в то время, когда я спускался по железной лестнице в лодку и отдал билет тому человеку, который уязвил меня во время пути, человек этот не преминул уязвить меня и еще раз.

– Теперь давай думать! Перед нами следующий и самый важный вопрос. Как много людей знают об этой истории – я имею в виду – о ребенке?

— Слезаете? — спросил он. — Доброе дело-с… Так, так-то-с! По-нашему-то будет святители отче Антоние, папы Рымские, а по-вашему, пожалуй, и не требуется этого… Оченно жаль-с… А по-нашему так.

– Вот этого я и сам не знаю! Черт возьми, можешь ли ты хоть что-нибудь вбить себе в башку? Эта девчонка Кирктон, конечно. Насколько мне известно, больше никто. Но как я говорил, утверждать невозможно. Я потратил тысячи, чтобы скрыть все следы, но все равно происходят утечки. Я так и не знаю, что себе думают эти ребята…

– Джерри знает?

– Хм-м… Этот может. Но он никогда не был особенно близок с Мириам, он не был в тех проклятых местах, так что ни от меня, ни от нее он ничего не слышал. Все же, хоть я и сомневаюсь, что-то он мог прознать. Все они могут догадываться – что-то не так. Пусть даже сомнительно, знали ли они о существовании Пендерела.

К счастию моему, я был уже в лодке, которая стала медленно отъезжать от парохода, и не слыхал, какие такие язвительные шпильки пускал мне вдогонку один из моих неожиданных преследователей. Но этим эпизодом злоключения мои не только не кончились, а, напротив, только начинались. С парохода я мог еще уйти; но что я мог и могу сделать в глухой деревушке, где я поселился, где меня никто не знает и где благодаря тому обстоятельству, что в моем паспорте значится фраза: «бывший студент», «учитель», — сразу определилась во мнении деревенского общества самая зловредная, самая не популярная, а главное, не подлежащая ни малейшим сомнениям в зловредности, сторона моих нравственных свойств. «А, студент! — сказал сельский писарь, прочитав вид. — Так!» Неграмотные мужики только поглядели на меня исподлобья и стали переглядываться друг с другом и писарем. Слово «так» писарь произнес таким тоном, что оно совершенно ясно для всех выразило такую мысль: «А-га! вон куда их стало заносить!..» Я отличнейшим образом понимал смысл всех этих взглядов, всех этих «тонов», которыми говорились, по-видимому, самые обыкновенные вещи, понимал, что в глубине этих взглядов и обыкновеннейших разговоров лежит подозрительность не собственно ко мне, которого никто не знает в этих местах, а к целой, огромной группе известного сорта людей, в которых сосредоточивается все, что народ почитает опасным. Я все это уже видел, чувствовал и хотел бы что-нибудь сказать в свое оправданье, да не мог, не знал, как начать, да, наконец, мне и сообразиться-то не давали порядком, потому что шпиговали на каждом шагу. Я молчал, сидел либо в своей избе с книгой, либо с книгой уходил на реку — и везде меня настигало шпигованье. И в этом шпигованье — а главное в тенденции-то шпигованья — все: и бедный, и богатый, и власть деревенская и деревенская безгласность — все как один, все согласны, все напирают на одно и видят зло в одном и том же.

– Бакстер или Маннеринг?

Джефф мрачно усмехнулся:

Лежу я на этой самой зеленой травке, и вдруг развязной поступью подходит ко мне деревенский пролетарий; он в рваной рубахе, рваных штанах, он бос и наг; я же нанял его сделать мне кровать; я же дал ему на выпивку «для начатия» работы — и он же, выпив, первым долгом является критиковать меня, его заказчика.

– Я бы не поручился, что Маннерингу ничего не известно. Согласен? Бакстер. Хм-м… Н-нет, хотя он и был в Каире. Я принял все меры предосторожности, и секретным агентам, шныряющим по подвалам, ничего не удалось разнюхать. Господи, Берт, ну надо же такому случиться! Из тысячи лондонских актеров они выбрали единственного!..

— Извините, господин, — говорит он, точь-в-точь как все, смотря мне смело и прямо в глаза и, как все, загадочно смело улыбаясь, — извините, что мы вас спросим… Позвольте узнать, как будет ваше, например, звание?

– Ну, это не так уж странно, как все остальное; для театрального агентства их требования были достаточно необычными. Тем не менее вот что важно: много ли человек, поймай они Пендерела на попытке шантажа, хотели бы и могли его убить?

— Зачем вам?

Джефф зашелся насмешливым кашлем.

— Да собственно, чтобы знать-с. Например, откуда, как?.. В нонишние времена, сами знаете, оченно много разных шарлатанов оказывается.

– Неужели ты думаешь, я не ломал себе голову над этим? Начать с того, что я бы и сам это сделал. Джерри. Бакстер. Маннеринг… хотя не берусь утверждать, сложный вопрос. Сама Мириам… хм-м. Относительно ее трудно говорить. Порой ведет себя толково и сообразительно, а порой размякает, как хлеб в воде. Странная девица. Преданность Дика Батлера остается под сомнением, поскольку у него связь с Гарриет. Откуда мне знать? – Он стал барабанить пальцами по подбородку. – Послушай, Берт… ты же не предполагаешь, что все они замешаны в этой истории? Которая с самого начала выглядела как тайный сговор? Как-то я читал подобный детектив. Тринадцать человек, и у каждого были свои счеты с мертвецом.

— Я приехал жить летом на даче, — категорически отвечаю я. — Мне надо пожить в деревне для здоровья.

– Чепуха, – рассудительно возразил я. – В подобном случае они бы не вели себя таким идиотским образом. Нет. Один из них совершил убийство, и началась полная неразбериха.

— Так-с… Стало быть, из Петербурга к нам для здоровья собственно?

Джефф с мрачным видом стал расхаживать по кабинету; порывы дождя продолжали колотить по окнам.

— Собственно для здоровья. Видишь, какой здесь воздух-то! Вот мне и хочется подышать.

– Ну ладно, – сказал он. – Что нам сейчас делать? Предполагаю, не имеет смысла спрашивать, можешь ли ты полностью прикрыть это дело или хотя бы в какой-то мере?..

— Воздухом-то-с?

— Да, воздухом.

Прежде всего надо было точно разобраться, что происходило между без четверти одиннадцатью и одиннадцатью часами, и прикинуть, кого можно исключить. Вопрос, ребята, заключался в том, с чего начинать. И начинать надо было первым делом с Пруэна. По словам Иллингуорда, музей все время был у него в поле зрения. Именно так! Пруэн уже явился, опередив остальных, и сейчас в зале беседовал с Уорбертоном. Я подумал, что Джеффу лучше не присутствовать при нашем разговоре. Это могло бы привести к осложнениям, и, скорее всего, Пруэн стал бы врать больше, чем он уже собирался. Кроме того, мы решили, что никому не будем упоминать о миссис Рейли и пытаться выяснять, знает ли кто-либо еще то, что известно ей; в таком случае эпидемия вранья начнет набирать темпы.

— Ну, а в Петербурге-то нешто нету воздуху-то?

До появления Пруэна я вытащил этот проклятый список Попкинса, развернул лист на столе и сел изучать его. Есть ли вопросы, на которые уже имеются ответы? Да, несколько. Из одиннадцати пунктов на четыре получены вполне приемлемые объяснения: номера 6, 7, 8 и 10. Исходя из моей теории, ответ на шестой вопрос – почему Мириам, увидев труп, в панике позвонила Гарриет и стала говорить искаженным голосом? – был предельно убедителен. Все стало ясно и с седьмым вопросом относительно кулинарной книги. Так же как и с восьмым – телеграмма Джеффри из Саутгемптона и причина его отсутствия в музее. Ответ на десятый вопрос – изучал ли кто-либо медицину? – был отрицательным. Как видите, у нас остались вопросы с первого по пятый, девятый и одиннадцатый. Итак?

— Есть, да скверный.

— Ишь ты ведь! Стало быть, для воздуху?

Встав, я закрыл окно в туалете, ибо в комнате стало прохладно. Теперь кабинет был ярко освещен, не скрывая претенциозную броскость ковров, изящество мавританской резьбы по дереву и обрамленные снимки унылых развалин. Джефф любил, чтобы его окружали яркие краски, и даже кресла были обтянуты красной кожей. Не осталось никаких следов событий прошедшего вечера, если не считать выбитого стеклянного окошка в одной из створок лифта и зеленого томика «Практической грамматики арабского языка» на столе. Я засунул в него мой список вопросов. И тут в кабинет проскользнул Пруэн.

— Да!

У него был угнетенный вид. Я давно не видел его; со времени нашей последней встречи он несколько похудел, на лице появились пятна, а глаза за стеклами очков от «Вулворта» стали слезиться – ему приходилось снимать очки, чтобы протереть глаза, – но я первый раз увидел его без ливреи и понятия не имел, что он лыс. Кроме того, он продолжал сморкаться. Враждебности в нем не чувствовалось, ибо он был так напуган, что постоянно вздрагивал. Я предложил ему стул; он сел, подогнув колени и понурив голову. Затем я спросил:

— Так-с. По машине приехали, насчет, например, воздуху?

Молчание.

– Вы собираетесь врать мне?

— Очень приятно…

Молчит и смотрит на меня, как говорится, «в оба».

– Нет, сэр!

— Что ж ты, работаешь кровать-то?

Он был в таком же вздрюченном состоянии, как и Иллингуорд; мне показалось, что он готов сорваться со стула.

— Мы работаем-с. Не сумлевайтесь… Будет исправно.

– О себе я уже не говорю, но вы понимаете, как отреагирует семья Уэйдов, если вы будете врать?

— Пожалуйста, поскорей… Шел бы ты работать!

– Вы их друг, – просто сказал Пруэн. – И я расскажу вам всю правду.

— Слушаю-с.

– Кто убил Пендерела?

И все-таки стоит и смотрит в оба. Наконец нехотя идет и говорит:

– Разрази меня бог, не знаю! – поспешно ответил он, трагическим жестом воздев руки. – Провалиться мне на этом месте, но я даже не знал, что он мертв, пока… ну, вы понимаете, сэр. Пока не пришел инспектор.

– Вам доводилось раньше слышать о Пендереле? Вы знали, кто он такой?

— Н-ну, очень приятно… Воздух у нас мягкий… Коли ежели вам приятно насчет воздуху… Да мы так только, любопытствуем: кто, мол, такие? Так насчет воздуху — это превосходно! А кровать будет готова, не сумлевайтесь.

– Нет, сэр. Я лично не знал этого проходимца. И они не знали его. Так что чего ради кому-то понадобилось бы убивать его? Я вас спрашиваю, сэр!

Идет.

– Вы должны понять, что мне все известно относительно пьески, которую ваша компания собиралась разыграть прошлым вечером. Мистер Уэйд ввел вас в курс дела, не так ли? Вы не собираетесь отрицать свое участие в ней?

– Ни в коем случае, – откровенно признался он. – Но я бы назвал это духовным участием. Духовным!

— Для воздуху?.. Ловко! Из Петербурга… Та-а-ак.

– Правда ли, что вы весь вечер стояли у входных дверей?

Он не собирался уклоняться от ответа.

На полдороге остановился, поглядел на меня, посвистал весьма развязно и наконец-таки ушел.

– Весь прошлый вечер, сэр, включая время до закрытия музея. После этого я оставался при дверях с десяти минут одиннадцатого или около этого и до одиннадцати. Ровно в одиннадцать явился этот странный пожилой джентльмен – вы знаете, сэр, о ком идет речь; стало известно, что он Уоллес Берри; если вы спросите меня, скажу, что ему единственному это удалось – он с грохотом вырвался из лифта! Выбрался он через окно туалета… Ну и ну! Остальное вы знаете. Мы втащили его через угольную шахту. Затем мистер Холмс сказал: «Слушайте! На тот случай, если появится полиция, нам надо уносить ноги». Из-за этого психа, конечно. Но первым делом мистеру Бакстеру пришлось выйти и залезть обратно через это окно, – он показал, – чтобы открыть двери, запертые этим стариком, и взять из шкафа в той комнате свои плащи и шляпы.

Он тяжело дышал.

– Расслабьтесь, – посоветовал я. – Начните с самого начала и расскажите все, что было прошлым вечером. Все – понимаете?

– Слушаюсь, сэр. Вот, значит, как было. – Он набрал в грудь воздуха и решился: – Видите ли, прошлым вечером я, как обычно, держал двери открытыми с семи до десяти…

– Подождите. Почему вы специально держали заведение открытым прошлым вечером, когда все дела уже подошли к концу? Это было важно?

– Было ли это важно? – возмущенно переспросил Пруэн. – Еще бы, сэр! Неужели вы не знаете, какой популярностью мы пользуемся, особенно у детей, которых родители приводят после школы? Я спрашиваю вас: знаете ли вы ребенка, который удержится от искушения побродить по «Галерее Базаров»? Или побывать в «Восьмом Раю», который представляет собой реконструкцию дворца султана? Вы можете это себе представить?

Честно говоря, я никогда об этом не думал. Скорее, я был уверен, что в музеи никто не ходит, разве что по обязанности.

– Мы, конечно, не Национальная галерея, – со скрытой гордостью сказал Пруэн. – Но популярны ли мы? Я снова спрошу вас, сэр: как вы думаете, зная мистера Уэйда, стал бы он держать музей открытым хоть минуту, если бы он не привлекал людей? Посмотрите на «Базары», на «Восьмой Рай»! Барнум и Бейли[14] не сделали бы лучше. Мистер Уэйд – настоящий шоумен. Мы хотели обзавестись большой электрической рекламой, и она бы у нас была, если бы нам позволили. А еще «Зал Зеркал» – представить только! Популярны ли мы!

– Хорошо. Как прошел прошлый вечер?

– Просто прекрасно. Видите ли, был вечер пятницы, занятий на другой день не предполагалось. Все было как нельзя лучше. Поэтому мы и держали музей открытым. Правда, было одно исключение из правил. Обычно каждый вечер, ровно к десяти, приходят три уборщицы, чтобы привести помещение в порядок. Только не в последний вечер. Им сказали, что можно не приходить.

– Продолжайте.

Он снова перевел дыхание.

– Ну вот, сэр, а все остальные – мисс Мириам, мисс Кирктон, мистер Джерри и прочие – они явились… – он откинул голову и наморщил лоб, словно мучительно вспоминая; он был в таком возбуждении, что забыл все свои страхи, – они явились сюда примерно к десяти. Да, около десяти. Вошли они через заднюю дверь, потому что у мисс Мириам был ключ от нее. Верно! Те, роли которых требовали костюмов, то есть мистер Бакстер и мистер Батлер, переоделись в квартире мистера Холмса. Мистер Джерри, которому надо было только наценить парик, усы и бакенбарды (хотя я был против них), был в своем обычном костюме и собирался приклеивать бакенбарды прямо на месте. Войдя, они прямиком направились в эту комнату и стали ждать, когда я закрою музей.

– И когда вы его закрыли?

Он задумался:

– Было минут десять одиннадцатого. Видите ли, сэр, порой бывает трудновато всех выставить. И затем…

– И что же было затем?

Он заерзал в кресле, скорчил физиономию и тихонько стукнул по подлокотнику:

– Вот незадача, только что пришло в голову! Это что-то новое! Подождите немного, пока я приведу мысли в порядок… Значит, так. В десять минут одиннадцатого я закрыл двери и запер их на засов. Затем прошел в это помещение – все они были тут на месте – и сообщил им, что все чисто. Мистер Батлер возмущенно ходил по кабинету. «Где этот тип, этот актер из агентства? – спросил он меня. – Все мы уже вызубрили свои роли! Где этот парень? Он что, еще не появился?» Это мне сказал мистер Батлер.

– Во сколько, как предполагалось, должен был появиться актер?

– А вот это, – ответил Пруэн, торжественно указывая на меня пальцем, – и было следующее, что огласил мистер Батлер. «Я сказал ему, – сообщил он, – быть тут сразу же после девяти, как только управится». Затем мистер Холмс, который с несколько смущенным видом сидел за столом с пишущей машинкой, – кажется, он вообще не горел энтузиазмом – сказал: «Мы будем выглядеть полными идиотами, если что-то обломится. Как вы думаете, куда этот парень мог деться?» А мистер Джерри, который, подражая мистеру Уэйду, сидел положив ноги на стол, сказал: «Не гони волну; сейчас всего лишь четверть одиннадцатого. Как насчет гроба?» То есть, сэр, вы хотите, чтобы я рассказал вам все, как было? Со всеми подробностями?

– Да.

– Как прикажете, – согласился Пруэн и, кажется, не без удовольствия вздохнул. – Что же до гроба, то под него они пустили сундук для хранения серебра, который был в одной из больших витрин наверху. Они еще не вытащили его, не успели уложить в упаковочную клеть, потому что я не хотел, чтобы до закрытия музея экспонаты оказались в беспорядке… Правда, сэр, персидский костюм для мистера Бакстера они взяли за день до этого, чтобы посмотреть, как он на нем сидит; хорошенькое дело, если бы он ему не подошел!.. Но гроб еще не был упакован. Я еще рано утром поднял наверх упаковочные материалы для него. И мешок опилок из мастерской мистера Уэйда в погребе. А также воск для печатей, чтобы все выглядело солидно.

Так что было решено, что, пока мистер Джерри с помощью мисс Мириам и мисс Кирктон прилаживает себе бакенбарды и гримируется, мистер Батлер и мистер Холмс пойдут наверх готовить ящик. Мистер Сэм Бакстер и руки не приложил. Он сказал, что должен привыкнуть к своему странному костюму, а также наложить на лицо смуглый грим и не может возиться с опилками. Мистер Бакстер пошел в «Галерею Базаров» и стал бродить по ней, бормоча слова роли. – Пруэн подмигнул. – Мистер Бакстер был не очень хорошим актером – увы! Ему надо было сказать всего несколько слов – да я бы и то лучше справился…

Прежде чем разойтись, они все вышли в зал. Мистер Холмс открыл стеклянную витрину, в которой лежал ханджар – то есть кинжал, сэр, а потом вынул из кармана маленькие черные усы, которые вместе с кинжалом попытался вручить мистеру Бакстеру. «Это твои, – сказал он. – Бери их, Сэм, а то забудешь». Но мистер Бакстер громко, словно его укусили, завопил: «Убери их! Они мне пока не нужны. Я не собираюсь прогуливаться по скользкому полу с этой штукой на поясе – до того как наступит нужное время. Пока убери их».

Так что мистер Холмс взял ханджар и усы, вернулся и положил их на нижнюю ступеньку лестницы. «Там они и будут лежать, – сказал он. – Чтобы не пропали».

Потом, как я говорил, они разделились. Мистер Батлер и мистер Холмс поднялись наверх. Две молодые леди отправились помогать мистеру Джерри наклеивать бакенбарды. Мистер Бакстер вернулся в «Галерею Базаров», стал прогуливаться по ней и бормотать слова роли. А я? Я пошел к стулу у входных дверей и все остальное время не сходил с места… Было тогда, сэр, точно четверть одиннадцатого.

– Пруэн, – сказал я, – кто украл кинжал? Кто взял его?

Он поджался, набрал в грудь воздуха и поднял на меня вытаращенные глаза.

– Можете убить меня на месте, сэр, – сказал он, – но не имею ни малейшего представления.

Глава 16

ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ АКТЕРА