— Вы чего пужаетесь? Вы нас не опасайтесь… подойдите! Мы бросаем по нонешнему времени эту моду, чтобы каждого человека облапить, например, с затылка и в часть!.. Кто нас угощает, тому мы не препятствуем!
Всего этого было слишком много для запуганной души простого человека, и одного этого случая уже достаточно для того, чтобы не любоваться Кремлем, Иваном Великим, Царем-пушкой, а прямо пойти в кабак и выпить в приятной компании веселых друзей.
Вид Петербурга, к которому обыкновенно поезд подходит долго и тихо, громыхая цепями и колесами на беспрестанных переводах рельс, несколько смутил было бодрый дух Михаила Иваныча. Длинные казармы с тысячами окон, бесконечные кладбища, громадные голые стены домов с белыми траурными полосами на местах печных труб — все это было так велико, незнакомо и грозно, что сердце его стало как-то тревожно биться и замирать, особливо когда поезд стал входить в темную арку дебаркадера, весьма похожую на разинутую страшную пасть, глотающую вагоны, словно куски, фаршированные людьми, и отправляющую их в такой бездонный желудок, каков Петербург. Наконец самая близость этого Петербурга, влекущего к себе такое множество настрадавшегося в провинциальной глуши народа, того самого Петербурга, о котором грезят тысячи захолустий, как о чем-то неземном, и который теперь в двух шагах, и тревожный, непонятный простому человеку шум которого уже доносится в вагонные окна, — все это испугало Михаила Ивановича, заставило похолодеть и отрезвило.
Но если мы через полчаса после прихода поезда отправимся в одну из множества харчевен, усеивающих собою берег узкой и грязной Лиговки, то мы будем иметь случай снова видеть Михаила Иваныча в его прежнем и даже еще более приятном расположении духа.
— Нам это дорого! — говорит он, ударяя себя кулаком в грудь, и тотчас же выпивает залпом стакан пива, который наливает ему петербургский джентльмен-городовой. — Благодарим вас — вот как! — что вы не обидели нас, простых людей! Ну, толкони я ежели бы в наших, в подлых местах кого-нибудь этак-то узелком-то?.. — продолжает Михаил Иваныч, поднимая с полу свой крошечный узелок, и, швырнув его, вопиет: — ведь замучили бы! \"Мужик! как смеешь…\"
— Нет, у нас слободно! — говорил городовой, наливая пива и себе. — У нас это можно… с вежливостью ежели… Потому у нас порядок.
— Замучили бы-ы! Милый человек! Позвольте вам сказать, почему нам дорого! Потому, что мы в наших местах совершенно измучены разною бестолочью… Потому мучение! Да как же-с?.. Помилуйте!.. Почему я не покорствовал?
— Самой собой, — говорил городовой. — Потому глупость в провинции большая… В эфтом случае. Ну, в нашей стороне мы дозволяем человеку… С чего же?.. Ну, чтобы по распределению выходило — только всего… У нас все распределено: ежели вас в одном месте повреждают, то в другом вам делают починку; выхватили вам руку на Невском, а лечить повезут на Обухов пришпект. Распорядок повсеместно… Выздоровел, иди опять на Невский, запрету не будет… Хочешь — иди в кабак. Только чтобы с вежливостью… Вот!
Такие поощрения со стороны городового, в лице которого простосердечный Михаил Иваныч видел представителя самого Петербурга, помимо того, что заставили его поставить в виде угощения Петербургу дюжину пива, развязали язык его до самых жарких излияний жизни простого человека, до самого подробнейшего изложения всех причин непокорства и всех планов насчет хлопот, при содействии Василия Андреича и Максима Петровича, словом, до того, что сам городовой потребовал новую дюжину пива уже на свой счет и вместе с тем предложил Михаилу Иванычу самую верную и прочную дружбу.
При содействии нового друга Михаил Иваныч в тот же вечер, вместе со своим узелком, был помещен в одном из громадных домов Ямской, населенных столичным сбродом; как друга, его поместили где-то в хозяйской кухне, за ширмами, просили внимательно заботиться об нем и оказывать всякое почтение, ибо этот человек \"для нас дорог\", как объяснил городовой хозяйке.
И Михаил Иваныч, сморенный и обессиленный дорогой, пивом и рядом радостных триумфов, глубоким сном заснул в душной и жаркой кухне, не слыша, что кругом его за тонкими перегородками шумят и ругаются пьяные люди, звенят деньги среди игроков в трынку, поют пьяные женщины, и не предчувствуя, что этим глубоким сном оканчиваются все его триумфы и победы, все его счастье и вся его гордость.
X. ЧЕЛОВЕК, НА КОТОРОГО НЕЛЬЗЯ ПОЛОЖИТЬСЯ. — РАССКАЗ ЧЕРЕМУХИНА
1
Причина такого быстрого окончания радостей Михаила Иваныча заключалась в том весьма неосновательном убеждении, что, отделавшись от разоренных и умирающих стариков, он уже не встретит разоренья в их детях; но неосновательность этой уверенности обнаружилась тотчас же, как только Михаил Иваныч разыскал брата Нади — Василия Андреича. В этом розыске ему особенно много помог новый друг-городовой, который, как оказалось, весьма коротко знал фамилию и местожительство Черемухина, ибо неоднократно носил к нему повестки \"пожаловать к мировому\". Последнее обстоятельство, впрочем, еще не особенно смутило Михаила Иваныча, находившегося все-таки в самом приятном расположении духа. Не смутило его также и то, что Черемухин жил в каком-то захолустном переулке, близ Николаевской дороги, в одном из громаднейших, набитых всякою нищетою домов. Поднимаясь по грязным лестницам этого дома, с грязными, оборванными толпами детей, пробираясь по темным коридорам, переполненным густым, удушливым цикорным дымом, Михаил Иваныч чувствовал, что Черемухин живет в большой бедности; но шел к нему, испытывая то веселое ощущение, которое испытывает человек, приготовляясь встретить знакомого, знавшего его когда-то нищим и покинутым.
Василий Андреич действительно жил в большой бедности и, повидимому, в полном одиночестве. О последнем можно было заключить по тому испугу, который выразился на его худом, зеленом лице при появлении Михаила Иваныча, и по той необыкновенной радости, которая озарила это лицо и оживила всю его фигуру, когда он узнал гостя. Встреча их была исполнена непритворной и глубокой радости, и в тот же день узелок Михаила Иваныча был перенесен в каморку Черемухина. Здесь в течение нескольких дней непрестанно пилось пиво, шли рассказы о прошлом, о будущем, высказывались обоюдно самые энергические меры в деле Михаила Иваныча, желавшего, чтобы простому человеку было лучше, и проч. Среди этих разговоров человеческому достоинству и самолюбию Михаила Иваныча было много самой роскошной, самой небывалой пищи. Оказывалось, например, что Василий Андреич не только не забыл его, но, напротив, с особенною ясностью помнит все самые ничтожные сказки и прибаутки, которые когда-то Михаил Иваныч рассказывал ему на печи. Оказывалось, по словам Черемухина, что такую же и едва ли не большую, чем его, радость будет испытывать и Максим Петрович, когда Михаил Иваныч его отыщет и придет к нему, и, наконец, Черемухин дал самое искреннее обещание разыскать этого Максима Петровича, о котором он слышал много хорошего, но которого не видал уже два года. Последнее обстоятельство было особенно приятно Михаилу Иванычу, ибо все расспросы его по этому предмету у друга городового были совершенно безуспешны. Друг-городовой уверял Михаила Иваныча честью, что хоть и знает фамилию Максима Петровича, ибо одно время стоял на Выборгской стороне, но что в настоящее время его положительнейшим образом в Петербурге нет.
Недели полторы или около двух между Михаилом Иванычем и Черемухиным царствовала полнейшая дружба и неподдельнейшая любовь.
Это были самые светлые, благородные минуты в их жизни. Но мало-помалу эти светлые ощущения начали помрачаться чем-то новым и не особенно приятным. Несмотря на обещания начать дело и хлопоты в самом скором времени, дел и хлопот, однако же, никаких не было. Большею частью Михаил Иваныч стал оставаться в нумере один, так как Черемухин стал надевать его пальто и уходить со двора на целые дни. Возвращался он обыкновенно под хмельком, принимался целовать Михаила Иваныча и снова неподдельною искренностью своих сочувственных разговоров доводил его до восторга. Но дни шли, бездействие тянулось, и Михаил Иваныч, оставаясь по целым дням среди незнакомого населения меблированных комнат, стал грустить, ибо все это население, больное, бедное и злое, отзывалось о Черемухиие весьма неодобрительно; не было, правда, человека, который бы не спорил про него, что он добр, но всякий зато мог сказать два-три факта не в пользу его. Оказывалось, что этот человек ничего не делает, долгов не платит и если получит иной раз откуда-нибудь деньги, то норовит прогулять их, а не отдать. Так говорило бедное население, у которого копейка стояла на первом плане. Но как бы односторонни ни были эти суждения, Михаил Иваныч мог убедиться, что это человек несостоятельный, человек, на которого нельзя положиться, что это какой-то добрый обманщик! Нехорошие ощущения врываются в сердце вдруг и в одну секунду истребляют в нем все, что сделала самая продолжительная радость. С Михаилом Иванычем было то же: наслушавшись этих суждений, он пересчитал деньги, и оказалось, что большая часть их ушла на Василия Андреича, на выкуп его сюртука, на пиво, которое тот поглощал, ради встречи, в весьма значительном количестве. Михаил Иваныч задумался и затосковал…
Нервная натура Черемухина в ту же минуту почуяла это и тоже сразу затуманилась. Отношения их быстро изменились. Оба стали чувствовать себя неладно, напряженно… Новые факты, новые посещения каких-то людей, спрашивавших рассерженными голосами: \"дома ли Черемухин?\", пополнили расстройство. Михаил Иваныч стал злиться; ему хотелось напомнить Черемухину насчет денег прямо, но он не мог и только косился на него. Черемухин был видимо подавлен этим, грустил и пил.
Еще день, и настал полный разлад. Нужно было кончить, разъяснить, разойтись…
И это случилось в один из тех мокрых ветреных дней, когда все население столицы, едва открыв глаза, начинает хворать и злиться. В бедном и действительно больном углу, где жили Михаил Иваныч и Черемухин, почти до рассвета начались перебранки, рычанья друг на друга, ссора. По мокрым и затоптанным грязью лестницам ходили какие-то худые сердитые фигуры в рваных халатах, держась рукою за ревущую и надрывающуюся от хрипоты и кашля грудь и норовя спихнуть ногою попавшуюся на лестнице собаку или вышвырнуть за окно кошку, отвратительно мяукающую на весь коридор, но швырнуть так, чтобы она вдребезги разбилась о мостовую двора. Черемухин и Михаил Иваныч проснулись тоже невесело, так как были разбужены солдатом-хозяином, бесцеремонно потребовавшим деньги и украшавшим свою грубую речь выражениями: \"ваша братия\", \"…эдак только шерамыги…\", \"…к мировому\" и проч. Черемухин почти сейчас же ушел со двора, не взглянув даже на Михаила Иваныча. Михаил Иваныч разозлился, тем более что деньги за квартиру были взяты уже у него Василием Андреичем.
Затем полезли в нумер Черемухина разные суровые лица в мокрых пальто, с промоченными до невозможности сапогами, с мокрыми, сломанными ветром зонтиками и проч. В каждой черте лица их виднелась тысяча смертей, посылаемых отсутствующему Василию Андреичу, и по крайней мере такое же количество их вручалось Михаилу Иванычу, со злостью отвечавшему: \"нет дома…\" В заключение пришла какая-то женщина лет сорока пяти, весьма похожая на няньку, начала немедленно шум и не ушла, а осталась ждать.
— Пять суток просижу, а уж дождусь! — говорила она, отирая мокрое лицо платком, дрожавшим в сердитых руках. — Что эт-та такое? Докуда будет? За свои деньги да ходишь? Брать, так небось сами прибегут, а как отдавать, так…
— Зачем даете! — сурово сказал Михаил Иваныч, которому опротивело слушать эти ругательства.
— Да жалко его! Вот что! Мне жалеть-то некого, видишь вот! — гневно сказала баба и потом, не переставая волноваться и не теряя самого рассерженного выражения лица, объяснила, что родных никого у ней нет, что попробовала она раз помочь молочному брату, но тот вместо благодарности выгнал ее в шею из дому. Сама же она ни в чем не нуждается, живет на хорошем месте и скучает без доброго дела.
— Тоже сердце, друг ты мой! Ишь он какой май! — говорила она про Василия Андреича: — сколько времени мается! я еще когда его знаю, и все без помочи… И жаль ведь!.. Да ежели б не бестолочь его, ведь он ничего человек, уж этого не скажи… Тут было дело: чиновник один из ланбарту поступил со мной не очень-то чтобы опрятно. Василий-то Андреич только вот эдак строчку ему написал, тую ж минуту на ребенка выдал… Ведь добрый! То-то, друг!..
Женщина объяснила, что ради своей жалости к Черемухину она давно помогала ему, разыскивая его по разным трущобам, что несколько раз терпение ее готово было лопнуть и что теперь, наконец, лопнуло совсем.
— Бог с ним!.. Пущай теперь как знает!.. — заключила она и несколько часов кряду просидела, молча и сердито ожидая ненавистного человека. Михаил Иваныч не глядел на нее и злился. Неудачливый столичный день с каждою минутою вырисовывался все отчетливее и отчетливее. Михаилу Иванычу не дали обеда, ибо опять-таки деньги не были заплачены Василием Андреичем, хотя и взяты. В такую-то самую злейшую минуту явился Черемухин — пьяный и грязный. Осажденный воплями бабы, он спьяну пробовал улыбнуться, но заметил, что лицо Михаила Иваныча побелело от этой выходки. Словно грозовая туча, он потемнел и глубоко загрустил.
— Ну будет! оставь, Авдотья! Ну я виноват… — говорил он, нагнувшись над столом. — Будет!.. Я все это кончу… Михаил Иваныч! Пошли-ко, брат, за пивом… Нам и с тобой нужно переговорить… Одна бутылка не разорит — что там! Все равно!.. Посылай!..
Баба притихла и с испугом смотрела на Василия Андреича.
2
Пиво стояло на столе: с одного боку сидел Михаил Иваныч, не глядя на Черемухина; Василий Андреич, сидевший по другую сторону стола, с расстегнутым воротом рубашки, без сюртука, тоже не обращался к Михаилу Иванычу и, сосредоточив потупленные глаза с наморщенным лбом на пивном стакане, говорил:
— Откровенно и по чистой совести я должен признаться тебе, что никаких хлопот, никаких участий в делах твоих принять не могу! Сознаюсь тебе от чистого сердца, как ни тяжело это. А действительно, брат, это тяжело! Знаешь, что дело правое, выстраданное, вопиющее; знаешь, что за него надо умереть, истратить себя до последней капли крови, — и не мочь — это, брат, ух, как горько, и ух, как подло! Эти муки я испытываю давно, не в одном только твоем деле; таких новых, честных дел кругом меня кишит в настоящую минуту тьма! Пробовал я браться за них, но нет! Два шага сделал, и чуешь, что не под силу; честней всего уйти назад… Да и диво ли, друг ты мой? Всякое такое дело требует самой полной, самой честной преданности ему, прямоты, правды… и все это у нашего брата в таком крошечном количестве, все это чуть тлеет, чуть дает росток.
Василий Андреич поник головой над стаканом.
— И знаешь ли, — продолжал он, взглянув на Михаила Иваныча: — отчего это тлеет, а не горит полным пламенем? Отчего все это может быть уничтожено одним щелчком, самым ничтожным препятствием?.. Да все оттого же, друг мой, отчего и ты вот, простой человек, — нищий, больной и голодный!.. Помнишь, сколько ты рассказывал мне о прижимке и произволе, от которых одурел, очумел простой человек; — неужели ты думаешь, что для непростого, для благородного — ну хоть для такого, как я, — этот произвол прошел даром?.. Нет, брат! Ты знаешь, в какой семье родился я. Люди жили припеваючи, но среди этого житья ни мой отец, ни моя мать не могли ни одним словом, ни одним поступком заронить в мою душу первые семена того, чего теперь у меня так бесконечно мало! И именно потому, что жили припеваючи… Твой отец, общипанный купцом, ограбленный кабатчиком, возвратясь домой, чтобы вместе с тобой глодать, как ты говоришь, собачью кость, растил в тебе эти добрые семена своим рассказом. Ты учился уважать труд, учился любить ограбленного отца, и — посмотри — сколько ты накопил в своем сердце и любви, и справедливой ненависти, и прочного убеждения! Все это — сокровища, все это нужно, все это делает жизнь человеческую; наконец, все это — и любовь, и твердость, и ненависть — нужно просто для человеческой природы! Ты счастлив: ты — настоящий человек… У меня, брат, ничего этого не было!.. Отец мой, возвращаясь домой, за семейной беседой не имел в запасе ни одного слова, за которое я мог бы его любить, жалеть… Подумай-ко, чем он мог поделиться со мною, что бы могло сделать меня энергично честным? Напротив, если ты хорошенько подумаешь о том, что могли внушить мне мои предки, мирно разговаривающие о своих успехах в области прижимки или веселящиеся исключительно ради веселья, — ты должен удивиться, отчего я не вышел прямо разбойником, которому ничего не значит задушить человека за грош, а состою только в звании негодного и слабого человека…
Черемухин быстро выпил стакан пива, как-то рванул всей пятерней свои и без того растрепанные волосы и сердитыми пьяными глазами поглядел на Михаила Иваныча.
— Удивиться! — повторил он и, помолчав, продолжал — В жизни моей — к счастию или несчастию — успех пути в разбойники был ослаблен, во-первых, тем, что мои предки церемонились несколько посвящать меня в тайны своих нравов, в тайны того куска хлеба, из которого делалась моя ненужная кровь… Они предпочитали молчать. Выходили поэтому самые настоящие русские будни, половина которых идет на сон, а другая — на просонки, толкование снов и еду… По крайней мере я глубоко чувствую тяжесть этой чешуи на своих плечах едва ли не каждую минуту. Я не могу забыть этих томительных зимних вечеров с мертвою тишиною, стуканьем маятника и отдаленным храпом… Что значат эти бесконечные слезы, которые я проливал среди мертвой тишины всеобщего сна и которых не могли унять никакие просьбы, обещания, угрозы, на помощь которым так охотно приходили наши зимние вьюги, стучавшие непривязанной ставней и гудевшие в трубе?.. Я чувствую, вижу, что этими слезами вся человеческая природа моя протестовала против этой нечеловеческой жизни, которая была кругом меня. Она, голодная, тянула меня, милый друг, к тебе в кухню, на печку, слушать сказку, слышать речь человеческую! Я знаю множество русских людей, которые, дожив до седых волос, не могут вспомнить ничего отрадного, кроме какого-нибудь рассказа няньки, — ничего лучшего не было во всю жизнь! Что это значит? В моей жизни было так мало этих случаев, что я до сей поры помню их самым отчетливым образом. Помню я, брат, тебя и все твои сказки про чорта, про кузнеца; но ты не любил меня, перестал рассказывать их, а меня перестали пускать к тебе. Я плакал от этого вдвое сильней; но мне купили дорогую, но безмысленную игрушку. Я взял взятку с родителей, перестал плакать, и доброе семя, которое упало в мое сердце из твоих сказок, заглохло. Помню я также, милый мой, и солдата-сапожника, который жил у нас в бане… Мне было необыкновенно легко и хорошо всякий раз, когда он сажал меня на свои колени, гладил по голове и рассказывал обо всем, что меня интересовало: о петухе, о канарейке, о собаке. Грудь у него была твердая, теплая и приятно грела мою спину. Руки были сильные и могли поднимать меня к потолку, опускать вниз, так что, не ушибаясь, я мог видеть, что делается на полатях, в печке, на чердаке… Я любил его. А когда этот силач и добрый малый пришел ко мне с заплаканными глазами и объявил, что у него пропали две пары казенных подошв и что за это его накажут, я в первый раз заплакал по-человечески, в первый раз ощутил в себе потребность заступиться за человека и выпросил у отца денег… И это было недолго. Как теперь вижу: грязная улица, среди нее рота солдат и в числе их Абрам. Слезы градом льются из моих глаз, потому что Абрам не может повернуть ко мне лица, которое закрыто каской, ранцем и перерезано чешуйчатыми застежками по щекам. И опять я плакал. На этот раз душевное расстройство было сильнее, потому что Абрам дал мне очень много. Но и это замыли, употребив уже более сильные средства: меня уверяли, что Абрам — вор, в доказательство чего приводились слезы кухарки, у которой по уходе его не оказалось платка… и уверили. Я перестал плакать, взял новую взятку, — не помню, в виде игрушки или сладкого, — и лучшее достояние сердца заглохло под грудою такого сора, как, например, уважение к родительскому сну, продолжавшемуся пятнадцать часов… Кроме тебя и Абрама, помню я еще кормилицу Алену, которую я очень любил и для которой с страшными слезами вымаливал у родителей позволение пройтись со мной и с маленьким братом по полю, где нас обыкновенно встречал какой-то молодой парень, угощавший меня пряниками с золотом. Но и ее прогнали… В этом нечеловеческом мире, где никто никогда не любил, она вздумала любить этого молодца; \"поймали\" ночью в сенях и выгнали на дождь и ветер… Вот, брат, все! Кроме тебя, Абрама и Алены, в детстве и дальнейшей жизни моей никто не хотел, чтобы я был человек. И если в моем нравственном фонде есть какой-нибудь грош, если у меня, наконец, есть силы узнать в себе бессильного человека, то этим я обязан вам, никому больше!.. И кланяюсь тебе до земли! Вместо твоих сказок, вместо добрых россказней Абрама, простых ласк Алены и ее молодца заводилось в моем сердце гнездо апатии и пустоты… Средства у предков были к этому большие, прочные и мало-помалу сделали свое дело блистательно. Сердце мое стало похоже на гладкую мелкую тарелку, на которой валялся один только грош, пожертвованный вами. Всякий, кому угодно, мог класть на эту тарелку все беспрекословно; успех был до того блистателен, что с годами грош этот начал ржаветь и зеленеть. Я подрос; тарелка, за отсутствием вас, наполнялась щедрыми подаяниями окружающих, и я принимал все это с полным равнодушием, именно как тарелка, которой решительно все равно, лежит ли на ней апельсин или грошовая колбаса. Само собою разумеется, что в школе я был \"лучший\"; кроме меня, была там бездна таких же. Начальство было довольно этим. Ему стоило захотеть, чтобы мы, ради его желания, стали наушниками, сплетниками друг на друга, — мы охотно исполняли это: в пять минут нас можно было повернуть как угодно и покорить под власть какой угодно чепухи. Правда, были между моими товарищами честные натуры; но с ними нам было страшно. Честный человек с давних пор был рекомендован нам в виде пьяницы, вора, словом — в виде пьяного спартанского илота; тот внушал отвращение к пьянству, наш честный человек указывал путь к мелкодушию: он всегда был беден, нищ, убог, говорил странно, ругался; на него было страшно смотреть. \"Дурные\" товарищи само собою были зачатками этих страшных людей; \"дурной\" прибьет тебя за то, что ты пожалуешься, тогда как, жалуясь, ты исполняешь свой долг, принимаешь на свою тарелку подаяние; урока он никогда не знает, потому что играет в бабки; наконец, на твоих глазах его родная мать со слезами просит начальство высечь его, и ты по совести не любишь его, по совести делаешься бессовестным. Едва ли не с тем же успехом продолжал опустошение моей души университет; но по крайней мере тут я вошел в возраст… да! усы пошли!
Василий Андреевич помолчал и вздохнул.
— И потом пошла самая разнохарактерная нравственная арлекинада! (Здесь он махнул рукой.) За отсутствием того настоящего человеческого капитала, из которого могли бы выйти человеческие интересы, я стал наполняться разного дрянью… В этом отчасти помогала и литература. Она потрафляла очень удачно испорченной общественной нравственности; она пихала в ее нравственный желудок самую тонкую и расстроивающую его стряпню. Но обществу приходилась эта стряпня по вкусу; оно брало оброки, взятки, орудовало откупами и разработывало их. Правда, были голоса призывающие, но их было не слышно; по крайней мере большинство, толпа, рать страны не была расположена и, пожалуй, иногда — не могла их понимать… и жилось хорошо, весело. Но мне не долго пришлось попировать с моими фондами, то есть с пустотой. Быстро принеслось другое время — заговорили другие люди. Разумеется, они не пробрали бы меня никогда, если бы слова их не начали осуществляться в окружавшей меня массе. Там и сям в толпе показались новые лица. Почему-то вдруг пришлось вспомнить про заржавленный грош, брошенный вами; но, господи, как мало этого гроша было для того нравственного обихода, который потребовали новые дни!.. Каждое дело, каждое намерение этих дней требовало большого капитала, большой силы, а у меня был грош — страшно стало! Как я ни пробовал порыться в тарелке и поискать, нет ли где еще такого же гроша, — нет! Поминутно между разным тряпьем, гнилью, бессилием я находил плоское, ничего не сулившее дно!.. Попробовал притвориться, вздумал честно заработывать хлеб — не могу! Лень, скука, мало! Рванусь вперед, за каким-нибудь так называемым общим делом — на втором шагу начинает действовать вся эта нравственная арлекинада, все сотни направлений; пожелаю подходить к делу по сорока семи дорогам, осеняемый сорока семью разнородными взглядами, — и в результате нуль, вред делу. Чувствую, что \"не за что\" внутри меня держаться хорошему намерению, нет правды, нет любви, нет силы убеждения!..
Черемухин опустил голову и покачал ею.
— И тут я пал, братец ты мой!.. Если бы жив был отец, он бы еще снабжал деньгами, и я бы еще, быть может, \"фигурировал\"… Но ты вот говоришь \"обмякло\" — и я совсем \"пас\"! Ты, впрочем, не думай, что я один только такой… Массы, массы, друг любезный! — с тою разницею, что у одних больше моего гроша, а другие не совсем поняли свою обязательную смерть и врут или притворяются — не знаю! Есть и настоящие… ты встретишь — погоди!
Михаил Иваныч посмотрел искоса на Черемухина. Тот сидел молча; но спустя несколько времени как-то приободрился и сказал с улыбкой:
— Ты, однако, не думай, что я совсем никуда не гожусь…. и не расплачусь с тобой и с ней. (Он указал на бабу.) Государству теперь нужна бездна народу… Нужны учителя, лекаря… толпы рабочих людей… Нас не минуют!.. Будем где-нибудь наставниками, будем получать с мужиков жалованье, глядеть на разутые ноги детей, тосковать о собственной бесполезности, пить… Может быть, даже и умрем в глуши от водки… Чего же еще? Самый любимый литературный тип.
Проговорив это, Василий Андреич совсем ободрился, встал и, заложив руки в карманы брюк, несколько раз уверенною поступью прошелся по комнате; вся осанка его была такая, как будто бы он в самом деле \"расплатился со всеми\".
В этом последнем случае едва ли не была согласна и баба, сидевшая здесь. Длинный рассказ Черемухина видимо тронул ее: она почти не понимала, что такое он рассказывает; но если бы даже Василий Андреич говорил по-немецки, то и тогда баба сумела бы почуять, что это говорит человек несчастный.
— Ишь наговорил!.. — сказала она тихо-тихо, потому что чувствовала себя неловко. — Пришла ругаться, а теперь стало жалко… Умирать бы уж тебе, право!.. Ах, бедный-бедный!.. Толку-то нету никакого… денег-то, чай, нету? — разрешила она вдруг свое неловкое положение, хотя в голосе ее снова звучала суровость. — Свечи-то есть ли? Ишь огарки какие! Поди, ни чаю, ни сахару?
Черемухин ходил по комнате, не слушая ее и задумавшись.
Но баба, почувствовав сожаление и видя, что есть забота, не могла скоро разделаться с этими качествами своей души. Наволочки оказались грязными; вытащена была из-под кровати пара носок, чтобы дома вымыть и принести чистые. Сосчитаны были какие-то лоскутья белья, и оказалась пропажа. Все это тряпье баба собрала, сосчитала, спрятала, словом — проявила непомерную сердечную доброту, что немало изумило Михаила Иваныча.
— Ишь, как я об тебе! — слегка улыбаясь, сказала баба и вдруг сердито прибавила: — на, вот, три рубли, да смотри — не проверти! ты ведь пойдешь швырять… да отдай!
Черемухин все ходил, молчал и думал.
Баба еще порылась, положила на стол три рубля, еще поворчала насчет того, что \"ходишь без калош… Сляжешь… кому ходить?.. Что мать-то к тебе не едет?.. Писал матери-то?..\" и, еще раз окинув все пытливым взглядом, прибавила:
— Усни-ко, ишь зеленый какой!.. Спи! право, какие…
И ушла. Видно было, что действительно ей некого любить.
Михаил Иваныч сидел и думал. Как и баба, он не понял и десятой доли ничтожных, но все-таки весьма ощутительных страданий Черемухина, и злился, и не мог не жалеть Василия Андреича.
\"Что это за люди! — думалось ему. — И жаль и, кажется, — убил бы… Тьфу!..\"
XI. ДОМА
1
Михаил Иваныч, исцеленный тяжкими страданиями своей заброшенной жизни от возможности понимать бесплодность нравственной муки, переживаемой людьми, подобными Черемухину, не понял почти ничего из его долгого рассказа; но мы все-таки воспользуемся сущностью этого рассказа, который может объяснить нам некоторые незначительные факты, происходившие в это время в покинутой им провинции.
Действующим лицом был известный нам барчук Уткин.
С первого взгляда Уткин, повидимому, совершенно не подходил к типу Черемухина; в нем не было ни одной из черт, так неприятно обрисовывающих Василия Андреича. Но это происходило оттого, что у Уткина, во-первых, была бабушка, снабжавшая его деньгами, и ему не было надобности наживать врагов, подобно Черемухину, не имевшему копейки, а следовательно, не приходилось становиться к людям в самые неприятные, враждебные отношения; не приходилось быть глубоко злым и разбирать самого себя с такой основательной злобой, как Черемухин. Была, стало быть, одна полусознательная скука, способность думать и действовать во множестве направлений сразу, не воспитав в себе жизненными впечатлениями никаких нравственных средств, чтобы быть \"просто так\" самим собою. Нам уже известно, что вечер \"первого поезда\", направивший размышления его в направлении \"дела\", привел его в квартиру Печкиных, где, несомненно, должно было быть \"дело\": это было видно весьма ясно из разговоров между супругами на бульваре и на улице. Все это, однако, не определило Уткину, какого рода прием следует ему принять при начале и продолжении этого дела, пока он не наткнулся случайно на черепки разбитой посуды, валявшиеся на полу. Это обстоятельство разрешило его затруднение.
— Так нельзя-с! — довольно сурово сказал он Павлу Иванычу.
— Господин доктор! — начал было Павел Иваныч. Но Уткин прервал его.
— Я не доктор-с! — с гордостью сказал он вслед Печкину, выбежавшему на новые поиски. — Тут не припадок, тут вопрос… Да-с! Так нельзя… Тут не в аптеку, а в полицию-с!..
— Да и впрямь связать его да с будочниками! — присовокупила кухарка, ползая со свечкой и с тряпкой по полу. — Ишь мудрует… муж!..
При помощи ползавшей по полу кухарки дело было разъяснено окончательно, и благодаря его совершенной ясности и полному убеждению, что стоит потратить себя на пользу ближнего, Уткин весьма подробно и резонно изложил перед Софьей Васильевной все, что относится к выгодам независимого куска хлеба. Изложено все это было с полным сочувствием; уверения в том, что \"так нельзя\", были обставлены весьма подробно, и главное — \"независимая корка хлеба\", как средство, могущее противостать против всевозможных жизненных преград, была выставлена в весьма привлекательном свете. Все это было сказано торопливо, под влиянием только что полученных впечатлений, но охота высказаться более и обстоятельнее быстро охватила все существо Уткина, и в конце речи он предложил Софье Васильевне еще раз перетолковать об этом деле, для чего и назначил особый пункт — городской бульвар, \"завтра в три часа\".
Софье Васильевне, ни от кого не слыхавшей фразы: \"так нельзя\", которая бы произносилась с такою уверенностью и сочувствием, все это было необыкновенно ново, а положение ее было таково, что выйти из него было необходимо. И средство к этому, в виде \"корки хлеба\", тоже оказывалось вполне возможным и осуществимым. Оставалось только знать мнение Нади, но так как и она не имела решительно ничего против возможности выйти на какую-нибудь надежную дорогу, то свидание с Уткиным и состоялось на следующий день на бульваре.
2
В три часа дня, когда бульвар обыкновенно пуст, а Павел Иваныч спит после обеда, в кустах на ступеньках старой губернаторской беседки, можно было видеть Уткина, Надю и Софью Васильевну. Все они испытывали какое-то новое ощущение и главным образом старались узнать, что из этого выйдет? Более всех это ощущение овладело Уткиным, так как он один из всех специально размышлял о том, что \"вот новое дело\", и он тут… и все ново, и т. д. Эти ощущения сделали его веселым, развязным. Он торопливо пощипывал маленькую бородку и говорил:
— Это дело такого рода-с, что… Сносить постоянные оскорбления… это…
— Я скорее готова корку хлеба! — говорила с самым искренним чувством Софья Васильевна.
— Корку! Разумеется, самостоятельная корка хлеба… — Здесь Уткин стал закуривать папироску и замолк.
— В самом деле, Сонечка так стеснена, — начала Надя, — что если бы какие-нибудь средства…
— Труд-с! — сказал Уткин, бросая спичку. — Стоит только пойти в первый двор, в первый дом и взять заказ белья… Корка хлеба, добытая честным трудом…
Но речь Уткина была прервана; Софья Васильевна, готовая идти в прачки, и в особенности Надя налегли на заказ белья с такой энергией, что в самое короткое время для Уткина предлежащее ему дело стало совершенно ясным. Оказалось, что ему нет никакой надобности разглагольствовать насчет достоинств корки, насчет необходимости свергнуть иго и проч. Нужно было одно: идти в первый двор и попросить заказ белья. Если бы Уткин был простой мужик, умеющий войти в первые ворота, остановить первую бабу и, назвав ее тетенькой или красавицей, прямо объявить ей в чем дело, то он бы так и сделал. Но у него были сотни разнородных взглядов на предмет, и поэтому, как только его дело обнаружилось вполне, вся серьезность и значение его поблекли. Уткин представил себе, как он, барчук, стоит среди двора и просит белья в стирку и как потом он идет с узлом. В голове его мелькнула мысль, что так не бывает, что это даже смешно. Он был совершенно согласен с тем, что это нужно, что это действительно так, и в то же время находил, что это — невозможная и смешная чушь.
Не знаем, что бы ответил он дамам, если бы его не выручил приятель, проходивший по средней аллее. Это был офицер, возвращавшийся из ресторана, где обыкновенно обедает более состоятельная губернская молодежь. Возвращаясь оттуда, он увидел женщин и прямо пошел на них, как будто это так и следовало. Без церемонии перешагнул он через скамейку, обломил на пути какую-то ветку и, похлестывая ею по ноге, очутился среди общества Уткина, Нади и Софьи Васильевны.
— А! Николай Петрович! — сказал он Уткину и посмотрел на всех такими глазами, в которых не видно было, чтобы приятель Уткина считал \"делом\" происходившее здесь. Смелость и особенную выразительность этого взгляда поддерживали простые костюмы дам.
— Так пожалуйста! — торопливо поднимаясь, заговорила Надя.
— До завтра! — сказал Уткин. — Это дело такого рода…
— До завтра! — сказала Надя, и вслед за тем они ушли.
Уткин и приятель остались одни.
— Эге, батюшка! — многозначительно сказал приятель; но Уткин нахмурился и объяснил, что предположения его неуместны, что тут такое и такое-то дело. Приятель, в качестве современного человека, извинился. \"Не узнаешь ведь\", — сказал он, взяв серьезного Уткина за талию, и пошел с ним по дорожке.
— А та, угловая-то, недурна! — сказал приятель.
— Тут не в том дело! — начал Уткин сурово.
— Я очень хорошо понимаю. Вы, батюшка, уж больно горячо. Ведь я понимаю-с! Читали тоже…
Уткин почувствовал, что обидел приятеля почти понапрасну.
— Они обе недурны! — сказал он мягким, но обидчивым тоном.
— Нет, та, блондинка-то…
— Да они обе блондинки, — тем же недовольным тоном проговорил Уткин.
— Ну ведь не разглядишь…
Они подошли к реке и сели на лавку.
— А знаете, — сказал приятель: — я, батюшка, как-то недолюбливаю блондинок… а?
— Гм! — промычал Уткин, но не возразил, потому что увлекся рассматриванием полуобнаженных баб, колотивших вальками на плотах белье.
— Право, — продолжал приятель и сообщил в довольно продолжительном рассказе все свои сведения о блондинках и брюнетках. Под влиянием этих рассказов взгляды Уткина, незаметно для него самого, приняли весьма веселое направление.
— Да, — сказал он снисходительно: — блондинки вообще…
— Я вам говорю…
— Но эта, кажется, нет. Открытая война с мужем… не шутите!..
— Послушайте! — перебил приятель оживленно. — Будет вам умничать… Знаете? Тащите-ка их пить чай… Денщика по шее… а?
Уткин сообразил, что в подобных случаях многозначительно говорят: \"милостивый государь!\", и попробовал сделать серьезное и презрительное лицо; однако же попытка эта, не поддержанная никаким нравственным пособием, тотчас же уничтожилась, и Уткин сказал:
— Не пойдут!
— Ну вот еще!
И приятель стал убеждать Уткина, у которого вследствие этого очень скоро образовались два совершенно дружелюбные между собою и совершенно различные взгляда на наших приятельниц: не худо бы, думалось ему, \"обработать\" и \"вопрос\" и \"чай\".
— Не пойдут! — повторил он уже с улыбкой и прибавил: — неловко!
Скоро, при помощи приятеля и картины стиравших белье баб, обнаружилось, что в нравственном фонде Уткина одновременно могут уживаться и не такие еще взгляды.
Мимо приятелей прошел солдат с комком белья подмышкой и мокрыми косицами.
— Купался? — спросил офицер, когда солдат сделал ему честь.
— Так точно, васкбродие!
— С бабами?
— Там их страсть… копошится…
Приятель Уткина и сам Уткин полюбопытствовали узнать, где копошатся бабы. Солдат подался к реке и показал — где.
Приятели поглядели по указанию, но ничего не видали.
— Ну что же, — начал офицер: — Лукерья с тобой?.. Ведь ты — шельма!
— Нету-с, васкбродие… второй месяц как прогнал ее.
— Прогнал? Вот негодяй-то! Ты? за что же?
— Не производи обману… Обещалась подарить часы, а заместо того — нету ничего: этого нельзя!
Солдат остановился.
— Ну? — побуждали его слушатели.
— Ну пришла она, я ей и доказал: \"как ты меня обманула\", говорю… то и взял ее платье себе…
— Вот скоты! — не без улыбки произнесли слушатели. — Ну?
— Ну, потом стали сечь.
— Как сечь?!
— Чересседельником. Скрутили его вдвое и давай… хе-хе… Сначала Матвеев — я держал. А потом Матвеев стал держать — я принялся, еще сорок ударов дал.
— Ну уж это подло! — сказал Уткин и прибавил: — как же ты ее — по платью, что ли?
Солдат объяснил. Офицер сказал: \"Вот мерзавцы\". Уткин объявил, что это мерзко, и оба вместе долгое время хохотали. Рассказчик еще долго потешал господ, по их небрежному, но беспрерывному понуканию, и, наконец, ушел. К концу вечера взгляды Уткина на женский пол до того прояснились в известном направлении, что он уже сам сказал приятелю:
— А что в самом деле? — Но, как бы опомнившись, тотчас же прибавил: — нет, не пойдут!
На следующий день, отправляясь на бульвар, чтобы вести переговоры, он нес с собою такое громадное количество самых разнородных взглядов на наших подруг, что ни считать, ни распространяться о них мы не решаемся. Все эти взгляды мирились, жили в нем одновременно, но едва ли могли быть пригодными для осуществления крошечных надежд Софьи Васильевны. Эту непригодность чутьем проведала Надя, несмотря на то, что Уткин таким же сочувственным тоном, как и вчера, отзывался о необходимости для Софьи Васильевны свержения ига и проч. Точно так же, как и вчера, в кустах около беседки можно было слышать разговоры о том, что Софья Васильевна уверена в своей готовности есть корку хлеба, что Уткин вслед за тем несколько раз подтверждает это, говоря: \"Ко-орку! Разумеется, корку…\" Чего же лучше?\" Но Надя уже со второго свидания как-то замолкла, пытливо смотрела на Уткина и ушла домой в раздумье.
3
Таким образом, оказывается, что первые шаги \"вперед\" как У Михаила Иваныча, так и у Нади не были особенно удачны и только убедили их в силе окружающего их разоренья и разнообразии форм, в которых оно проявляется. Ошеломленный и вконец расстроенный Черемухиным, Михаил Иваныч с каждою минутою расстраивался еще более, теряя всякую возможность разъяснить себе будущие свои планы, по мере того как входил в более короткое знакомство с обывателями Черемуховских нумеров. Нумера эти содержал какой-то седой старик, отставной солдат. Каким образом он нажил деньги, чтобы завести в Петербурге большое хозяйство, было неизвестно: ни он, ни жена его, молчаливая сгорбленная старушонка, никогда об этом не упоминали; оба они молча и угрюмо толклись в кухне, стряпали, таскали дрова, ходили на рынок и бегали в кабак по приказанию господ жильцов. Посторонний человек, как Михаил Иваныч, мог глубоко жалеть их, потому что большинство жильцов не платило старику денег и кроме того на его счет покупало водку и пиво и занимало на извозчиков. Но, в сущности, солдат этот нисколько не страдал от того, что ему не платят и берут у него деньги, ибо среди молчаливого таскания дров и сосания махорки он тоже по-своему понимал дух времени и разоренья и извлекал из них более существенную пользу, нежели Михаил Иваныч. Сущность этого понимания солдат любил высказывать один, глаз на глаз с самим с собою. Это случалось по вечерам, когда все жильцы улягутся, угомонятся; тогда солдат надевал рваный халат и выбирался из кухни в переднюю отдыхать; отдыхал он стоя, курил в это время трубку, смотрел на ночник и рассуждал.
— Денег не платят!.. — произносил он. — Хорошо! Ну ежели пущу я в комнату трудящего человека с верными деньгами?.. — Тут он задумывался и, пососав трубку, заключал: — мне это хуже!.. Во сто раз мне превосходнее допущать благородного человека без своего капиталу, нетрудящего… Это верно! Трудящий своим трудом живет, он копейку бережет, он хозяину подвержен, его могут прогнать, а нетрудящий — он трудом не живет, он живет займом, помочью… занятых денег ему не жаль… так-то! Много их нониче бог послал!.. Одному родня помогает, а другому — вон баба деревенская… видишь вот!
Он запахивал халат, поплевывал и продолжал:
— Теперича пиво я им забираю, всякий продукт на свои… ожидаю… ну, получу с лишком! нельзя — за подожданье. Сейчас в одно место записку снесу, в другое и в третье — за проход мне опять же деньги… Откажут по записке — ожидаю, и опять же он мне заплати за это надбавку… Рано ли, поздно ли, а уж достанет денег, займет у кого-нибудь… Я и беру все сполна… Получаю свое удовольствие… Потому жить им надо!.. Будут жить! займут!..
Выработав такой взгляд относительно \"нетрудящих людей\", солдат крепко и стойко держался его, охотно принимая их в свои апартаменты. Узнать человека, имеющего намерение жить займами, не составляло для него никакого труда. Входит барин, барыня и двое детей и требуют комнату \"получше\": это значит, что барин и барыня настолько не обеспечены постоянным заработком, что не имеют возможности одолеть свою квартирку, хоть и похуже… Является хорошо одетый барин и требует комнатку рублей в пять: — это значит, что в настоящую минуту он не имеет в кармане и рубля… \"Всем жить нужно, все достанут! займут!\" — думает солдат и принимает их в недра своего жилья, записывая на стене мелом: за проход, за подожданье и проч. Все это изображено у него просто, в виде палок, которые, тем не менее, имеют для него каждая свой смысл и значение.
И вот уже два года нумера солдата населяются исключительно \"нетрудящим\" народом, народом злым, оскорбленным, вспоминающим прошлое и строящим блестящие планы насчет будущего. Так как костюм этого народа находится под залогом у того же самого солдата, то он обыкновенно сидит постоянно дома, в каморках без форточек, в душных облаках кофейного, кухонного и табачного дыма, лежит, ходит взад и вперед по своему логовищу, ведет долгие переговоры с хозяином-солдатом насчет бутылки пива, убеждает, грозит, пьет, вздыхает, напивается, поет, бушует и проклинает.
Михаил Иваныч, истощивший свой кошелек до последней возможности и не находя адреса Максима Петровича, обещанного Черемухиным, томился в неприветливых солдатских нумерах наравне со всеми их обывателями. Как и все, он курил, лежал, злился, шатался по коридору, заходил в кухню, смотрел на проходящего по двору мужика и думал: \"куда он идет?\" и, повинуясь внезапному взрыву злости, снова в ажитации шатался по коридору и по своей норе.
Среди этой тоски и томительных скитаний Михаил Иваныч незаметно перезнакомился со всеми обывателями солдатских нумеров, все они на первых порах возбуждали в нем некоторую долю сострадания и совершенно сходились с ним в положении. Все они одинаково были согласны, что человек живет неправдою, что истинные достоинства ставятся ни в грош и что хорошо жить на свете могут лишь люди гнусные. Так говорили все вообще жильцы: и толстый человек в угольной каморке, говоривший по-французски, и маленький человек неизвестной профессии, жаловавшийся на жену, и другой человечек, покинутый женою, и женщина, жаловавшаяся на тирана мужа, от которого она ушла, словом — все. Все это бередило раны сердца Михаила Иваныча, доводило его тоску до последней степени и заставляло на последние гроши угощать этих несчастных людей пивом. Но после двух или трех приятельских бесед за бутылкой все эти лица принимали в глазах Михаила Иваныча совершенно другой вид. Толстый человек, под хмельком вспомнивший старину, вдруг выходил каким-то ненасытным хватателем взяток, в качестве начальника над какою-то \"дистанцией\" бечевника. Маленький человечек, роптавший на жену, оказывался просто деспотом и зверем, ненавидящим свою жену за ее \"простое звание\", которое его компрометирует перед благородными знакомыми, благодаря которым он давно бы мог получить невесту с капиталом, хотя сам не отказался бы от девчонки и простого звания, если бы она не претендовала на брак. Женщина, покинувшая мужа, оказалась разорительницею его самого. Поочередно с каждым из этих лиц Михаил Иваныч сходился, сочувствовал и потом, плюнув и озлившись, уходил прочь, неся в сердце новую рану. У всех из этих людей Михаил Иваныч, кроме того, заметил любимую фразу о том, что \"мы свое дело сделали\", \"расписались, брат, в получении\" и проч., которою они весьма искусно отмахивались от Михаила Иваныча в то время, когда он, в первые минуты сочувствия к ним, предъявлял им свои требования и приглашения. Эта фраза особенно сильно терзала его, когда он, плюнув на них и снова оставшись один, сидел в каморке и думал о своем положении. В покинутой им глуши остались, по его мнению, просто изверги; здесь же, в столице, ему хотя и сочувствуют, но одни, как Черемухин, могут только испортить дело, а другие \"уже сделали свое дело\", разорили, изуродовали, обобрали. Что ж это такое? Где же Максим Петрович, который никого не грабил и вырос в \"неблагоприятных обстоятельствах\" русской жизни?
Но Максима Петровича не отыскивалось.
Михаил Иваныч томился, смотрел в окно и кашлял…
4
Положение Нади было ничем не лучше положения Михаила Иваныча. Мертвый дом с умирающею роднёю, со всеми этими злодеями, рекомендованными Михаилом Иванычем и выглядывавшими из-за каждого забора, стоял в полной неизменности. Попрежнему ругалась измученная звонками кухарка Авдотья, попрежнему старая бабка раз в месяц разевала рот, чтобы крикнуть: \"в карр… ман-то-о\"… Попрежнему соборовали маслом генерала и генеральшу и тщетно ожидали их преставления на тот свет. Убитый Ваня лежал, повернувшись к стене, молча уткнув исхудалое, обросшее длинными белыми волосами лицо в подушку. Глаза его были всегда закрыты, и только легкий стон говорил, что это лежит избитый человек. За мертвым и неприветливым родительским кровом оставались попрежнему одни бестолковые мучители вроде Печкина, добродетельные и симпатичные \"голубки\" вроде Шапкиных и пустота, желающая во всем принимать участие, вроде Уткина.
Разумеется, как Михаилу Иванычу, так и Наде могли встретиться иные люди; но темный угол, где выросли и родились наши герои и где они хотели найти помощь, не мог им представить ничего другого, кроме широчайшего и громаднейшего разоренья, и не было отсюда видно ни одного луча света…
Такое томительное положение продолжалось довольно долго, не представляя никакого выхода, и, наконец, разрешилось совершенно неожиданно.
5
Для Нади и Софьи Васильевны это произошло на том же бульваре, в присутствии Уткина. Отправляясь на третье свидание с Уткиным, исключительно вследствие просьбы Софьи Васильевны, Надя уже не надеялась услышать от него ничего нового, а главное — никакой правды. Она даже холодно обошлась с ним, молча села на ступеньки беседки, не принимая никакого участия в их разговоре, и ждала Софью Васильевну. Невольно слушая сочувственные слова Уткина, не подвигавшегося ни на шаг к делу, и совершенно искренние излияния Софьи Васильевны насчет готовности есть \"корку хлеба\", она не могла не заметить, что тут сошлись люди, совершенно не нужные друг другу. И тут с самою поразительною отчетливостью припомнилась ей сцена с бабой у мирового судьи: и там точно так же понимали, чего именно хочет баба, и хотели ей сделать, но не могли; припомнились ей также и все разговоры, происходившие на крыльце суда, и в особенности рассуждения о зубах. \"Зубы, зубы надо… небось бы!\" — припомнила она…
Все, что было непонятно, выстрадано, передумано, все на мгновение как-то вдруг столпилось в ее голове, она как-то сразу оживилась и вслух сказала себе самой:
— Знать! знать надо… все, все! — повторила она, быстро поднимаясь с ступеньки крыльца беседки.
— Пойдешь или еще будешь? — сказала она Софье Васильевне, не глядя на Уткина.
Торопливость, с которою Надя надевала перчатки, обнаруживая намерение уйти не дожидаясь, оторвала Софью Васильевну от разговора с Уткиным.
— Так до завтра! — сказал Уткин, делая Софье Васильевне весьма ласковые глаза, и подруги ушли бы тотчас же, если бы в это время не произошло нечто особенное.
Отодвигая сердитою рукою куст, на площадку перед беседкой выступил знакомый нам лавочник Трифонов.
— Вот они, соколики! — заговорил он таким голосом, каким говорят люди, поймавшие вора. — Ишь жеребца какого припасли! Где тут еще-то? Их тут, поди, во всех кустах понасажено. Эй ты, тетерев!
На этот зов откуда-то явился Павел Иваныч.
— Правду говорил? — сказал Трифонов. — То-то я слышу: \"корку, корку\". А вот они тут какую корку… Чего глядишь? Ошарашь жеребца-то по рылу! Пакля! Кабы не разбудил, издох бы — не узнал!..
Павел Иваныч и Софья Васильевна были в каком-то ужасе. Печкин не мог произнести слова и стоял бледный, как полотно. Уткин прочищал палкой и ногой дорогу в куст.
— Ну что же? — командовал Трифонов. — Пехтерь! Производи свой порядок, получай жену-то! Докажи ей, шельме, права!
Софья Васильевна вдруг как-то рванулась вперед, побледнела, хотела что-то сказать и вдруг заплакала, зарыдала…
— Домой! — закричал внезапно, что есть мочи, Печкин.
— Эх, ляпнул дело! — передразнил его Трифонов. — Трехони ее, бери под руку-то, подхвати!
Печкин рванулся к жене, но Софья Васильевна, словно опомнившись, схватила руку Нади и побежала вперед по извилистой дорожке.
— Не пойду! никогда! — крикнула она всей грудью, скрывшись за куст.
И тут настало общее смятение. Трифонов, Печкин и множество зрителей бросились вслед за подругами по узеньким и извилистым дорожкам, цепляясь за кусты, ломая сучья, и надо воем садом раздавались крики:
— А-га-а! \"Ко-орку\"!.. То-то я гляжу! Ай-да барыня!.. От мужа!.. Полюбился! Нет, по морде!..
— Домой! — вопил каким-то неестественным басом Печкин.
— Дурак! — слышался голос Трифонова. — Беги налево! Сволочь… Держи!.. Эй, молодец, захвати даму! бей в мою голову! Ничего, за косу… То-то \"корку, корку\"!.. Хе-е-е-е-е, бра-ат!..
— Домой!..
Долгое время множество народу вылетало на средину дорожки из боковых аллей, кричало, ругалось и снова исчезало в кустах и снова кричало… Софья Васильевна и Надя, бегом пробежавшие две-три улицы, пошли тише. Софья Васильевна едва двигалась, задыхаясь от испуга и быстрой ходьбы, и не могла произнести ни слова… Надя тоже молчала, но в уме ее еще как-то ярче вылетали слова: \"Уйти, непременно уйти и — учиться, учиться, учиться!\"
Так они пришли домой и больше уж не ходили к Уткину.
XII. КОНЕЦ
Возвращаясь домой, Надя несла в душе какое-то серьезно-радостное ощущение. Виделось впереди не веселое, но умное и дельное.
— Ваня поправляется! — сказала ей мать. — Не знаю, что с ним, поднялся и сидит на кровати.
— И говорит?
— Говорит… Еле-еле!..
Какая радость в этой области смерти!.. У Нади радостно билось сердце при этой вести, хотя она сама не знала, почему.
— Господи! — сказала она, глубоко вздохнув и снимая шляпку, но, не кончив этого дела, вдруг почему-то принялась целовать у матери руки.
А мать стала плакать…
И никто из них не мог бы определить, почему все это делается?
Жизнь, жизнь пробуждается где-то около них… и сулит им что-то… тоже жизнь!..
Надя сбегала к Птицыным тотчас же; но ей сказали, что Ваня спит. Ей рассказали, что он устал сегодня: он требовал к себе свои инструменты, рассматривал ноты, бумажки, просил всё расставить по местам. Всё это исполнили. В полуотворенную дверь Надя видела спящего Ваню, около кровати которого на стульях стояла его скрипка без струн, валялись развернутые тетради нот… Как это было радостно! Поглядев, она ушла домой, долго не спала и встала рано.
День был чудный. Она тотчас пошла к Ване.
Он сидел на постели, худой, с ввалившимися глазами, с головой, при взгляде на которую воображению представлялся череп, с руками и ногами, напоминавшими не труп, а скелет…
— Цела? — едва говорил он матери.
— Цела, цела! — отвечала та, отирая тряпкой пыльную скрипку…
В груди Вани вместо ответа слышались рыдания без слез. Он несколько раз всхлипывал от избытка глубокой радости и каждую минуту готов был упасть в обморок…
Надя поддерживала его.
— Голубчик мой! — говорила она ему (хоть он и не узнал, кто она такая). — Все цело!.. Я все соберу!
— Bce, все цело! — говорила мать Вани. — Погоди, я вот отца приведу… Хочешь?..
Ваня долго рыдал, склонив голову на грудь и не отвечая на вопрос.
— Зе…млю!.. — наконец выговорил он и слабо, как мог, потянулся из рук Нади… — Зем-млю!..
— Что ему?.. — спрашивала Надя… — Землю?.. Какую землю?..
— Что тебе?.. — спрашивала мать.
— Ему землю хочется поглядеть! — сказала кухарка и вполне поняла мысль больного.
— Надо его поднять! — сказала Авдотья, — и к окошку поднести. Пусть поглядит на травку.
Все трое подняли его, худого, с пролежнями до кровавого мяса на всем теле, с неразгибавшимися коленями, и без особенного труда поднесли его к окну. Он рыдал без слез и стонал.
— Ну, вот, смотри, вот земля! — сказала ему мать. Все цвело и благоухало в глухой улице…
Ваня зарыдал.
— Зеленое!.. — пролепетал он.
И слезы, крупные, как градины, затопили его лицо, усы, рубашку… Все плакали…
Мокрая от слез, иссохшая рука Вани тянулась к подоконнику, как бы стараясь взять эту зелень в руки… Попросили прохожего нищего сорвать травку. Тот сорвал и подал Ване.
Ваня сжал траву в руках, — и буквально целое море слез затопило его лицо.
Все рыдали тихонько. Вошел старик отец и, едва взглянув на сына, тоже заплакал…
Глаза Вани были закрыты, руки сжимали траву… Лились слезы, рыдания, и стояла тишина.
Ваня умирал.
Через минуту узнали и увидали, что он умер…
Мертвого, с мокрым от слез лицом, его положили на постель… Трава с корнями, осыпанными землей, была в его руке…
Какие это были чудные минуты для всех, кто только ни был тут, кто мучил и мучился, кто желал страдать и страдал сам!.. Это были слезы людей, убежденных, что они ужасные грешники, и узнавших хоть на одну минуту, что они ни в чем не виноваты… Жизнь вспомнилась вся, своя и чужая, вспоминалась целиком и вызывала только горячие рыдания.
Все это старое, погибающее, проживши не один десяток лет, не имело и не могло иметь другой, более пленительной, более чистой минуты!
-
Но минута эта кончилась очень скоро. Похороны Вани вытащили на сцену рассуждения о расходах, о скупости генерала, снова раздались упреки в том, что он спрятал деньги, что уморить человека он умел, а когда пришлось хоронить этого человека — стал упираться. Несмотря на всевозможные усилия генеральши похоронить Ваню как генеральского сына, несмотря на всевозможные крики и проклятия, которыми был осыпаем генерал Птицын, похороны были самые беднейшие и жалчайшие. — Все нищее, что привыкло не стесняясь плакать, идя за таким неказистым, простым деревянным гробом, как тот, в котором лежали кости Вани, все тронулось за ним большою рваною бедною толпою и плакало, не надеясь даже получить за это кусок какого бы то ни было пирога.
Какая мертвая тишина стала в нашем углу после смерти и похорон Вани!
Чтоб уйти от угнетающего смысла этой тишины, Надя забрала с собою к матери все книжки, все тетради Вани. Целые дни роется она в них, откладывая из массы хлама, в котором не последнюю роль играют \"Таинственные монахи\", \"Кузьмы Рощины\", проповеди \"о грибной пище\", арифметику, географию… Она усердно учится и читает, но в то же время какая-то неотразимая сила все сильней и сильней побуждает ее убежать отсюда. Она очень хорошо знает, что надо учиться, трудиться, знать, а вместо того хочется бежать. Смерть разоренного угла до того ясна, до того на каждом шагу доказательна, что Наде хочется нового места, чтоб иметь возможность свободно думать о новом, не похожем на отжившее, будущем…
ТИШЕ ВОДЫ, НИЖЕ ТРАВЫ
[3]
(Дневник)
1
Уездный город*** Август 186* г.
\"Случилось то, что рано или поздно, но непременно должно было случиться: третьего дня я прибыл в уездный город*** и очутился \"на руках\" (вот что особенно горько!), на руках старушки-матери. Мало она меня носила на этих несчастливых руках!
Тихо шел я по пустынным улицам уездного города, слушал давно забытый звон к вечерне и думал, что теперь волны русской жизни плотно и надолго прибили меня к берегу. Потому надолго, что я устал, что мои ноги гудут и ноют, что мне хочется лечь спать. Потому надолго, что больные кости приобретены мною в продолжительном и бесполезном томлении о своем и окружавшем меня ничтожестве вообще и в беспрерывном содрогании пред могуществом плети и обуха.
Я двадцать раз думал, что это \"не так\", теперь, кажется, уже не думаю. Теперь мне спать хочется и сил нет. Зерно апатии спеет в душе.
Помню, во время дороги сюда случилось нам остановиться близ новой строящейся железной дороги. У одного из деревянных бараков я заметил целую толпу мужиков, которые валялись ничком, разбросав руки и ноги как попало. С первого взгляда их можно было принять за мертвецки пьяных; но оказалось, что они скорее напоминают рыбу, выброшенную на берег, обессилевшую и изнывающую на солнце.
— Что с вами, ребята? — спросил я их.
— Ослабши!.. — еле проговорил один из них, старик, с великим трудом поднимаясь на локте и стараясь согнуть колено… — Дюже асслабши! Кровь пущали…
Старик повалился на спину, не удержась на локте, и я долго ждал, покуда он снова придет в себя.
— Должно быть, много очень крови вам выпустили?..
— Да, надо быть, что перепустил… передал…
— Как же это так? Доктор-то есть у вас?
— Ох, да есть он… О-о-о… Да свой у нас доктор-то, неученый… простой… У яво положенная препорция насчет эфтого… кровопролития… примерно… Есть стакан у него в гривенник… и есть у него в двугривенный стакан… О-о-охх… Ну-ну… хочешь ежели ты фунт крови твоей отлить — ну, гривенишный стакан нальет… А ежели ты два фунта пожелал… О-ох… Оссслабши… Перпустил…
Что же? — прежде, бывало, я бы уж непременно вмешался в это дело, а если бы и не вмешался прямо, то уж во всяком случае настрочил бы хоть корреспонденцию, теперь же я только сказал мужикам: \"Эх-ма, как же это вы так?..\", спросил: \"легче ли?\" и, получив ответ: \"надо быть, легче\", надел шапку и уехал…
2
\"Но самое действительное средство, приковывающее меня к обезличению, это матушка и сестра. Я почти позабыл об их существовании; знаю, что несколько раз в течение десяти лет разлуки с ними я посылал им по нескольку рублей, но вообще что-то очень немного. Денег у меня было мало; а когда и случались, то большей частью тотчас же уходили на какое-нибудь такое дело (множество было их тогда), которое казалось мне и выше и нужнее потребностей матушки. Часто приходилось мне забывать ее нужды. Положим, что и свои я тоже не имел времени помнить, но теперь я мучусь этим. Какие результаты этих забвений?.. Результаты те, что я каждым шагом, каждым неосторожным движением моим могу разрушить все благосостояние матушки и сестры, доставшееся им собственными невыносимыми трудами, путем каких-то протекций и просьб, — благосостояние, которое хуже каторги, которое они, однако, считают счастьем и взамен которого я им ничего даже обещать не могу.
Когда я явился к ним, радости не было границ; целуя меня и раздувая самовар, смеясь и плача, они рассказали мне, что живут отлично, что квартира у них казенная, что сестра — начальница женского училища и получает десять рублей, а мать — помощница и получает семь, что все \"слава богу!\"
— И как, я тебе скажу, Вася, купечество нас полюбило, — говорила мать: — так это просто необыкновенно!.. Пирог ли, именины ли, всё — нас, всё — нас!.. И Надю как любят — не нахвалятся!..
— Да, да! — подтвердила сестра: — мне даже уж скучно от этих приглашений… Я не знаю, за что они меня полюбили.
— Как за что? Господи боже мой! Вон и Семен Андреич говорит: \"как, говорит, не полюбить\". Господи боже мой!.. Ты погляди-ко на нашу школу, какой порядок, так это на редкость… Да опять — всем им угодить нужно… Легко это?..
В ответ на все это я, разумеется, мог только поддакивать, потому что знал, какая начинается чушь за пределами этого \"угодить\". Все были по этому случаю веселы; имя какого-то Семена Андреича звучало очень часто в рассказах сестры и матери. На флегматическом и бледненьком лице моей сестры часто мелькала какая-то недоумевающая тень, которая, впрочем, почти мгновенно исчезала, когда мать говорила: \"Семен Андреич не соврет уж, стало быть…\" Сестра тотчас же припоминала подлинные слова Семена Андреича и делалась веселее. \"Правда, Вася?\" — обращалась она ко мне. Я подтверждал. Я все теперь подтверждал!
Из разговоров их я понял, что Семен Андреич — практическая уездная штука; что все его любят; что у него есть про запас деньжонки, несмотря на то, что он уездный учитель; что одевается он хорошо, никогда не пьян и избран старшиной в клубе. Купить что нужно — купит дешево; все знает и что понадобится — сделает. \"Пять рублей мы у него раз занимали — с удовольствием дал. Как получили, отдали…\"
Словом, мать находила, что он отличный человек; сестра говорила: \"да, он здесь первый…\" А когда этот хороший человек пришел вечерком к нам, то матушка тотчас засуетилась и отозвала меня в другую комнату.
— Ты извини, голубчик! — сказала она топотом: — ты при нем не скажи чего-нибудь про учителей.
— Нет, нет…
— Извини, милый мой! А то, пожалуй, кто его знает? — разозлится еще!
— Нет, нет, будьте покойны.
— Прости!..
Семен Андреич — фигура уютная, плотная, впрочем весьма умеренная, покойная; не стар и не молод: выпить может пять бутылок — и пьян не будет; выступает не спеша; одет прилично, а главное — дешево. Впоследствии я узнал, что он очень любит это слово; в этот же вечер он взял себя за рукав и, глядя на сукно, рассказал целую историю, потом сосчитал все копейки, подвел итог всему, что и во что обошлось, и засмеялся. И действительно, вышло ужасно дешево.
— А я, — сказал он, не спеша и усаживаясь на стул, — шел, признаться… (Тут он стал доставать платок и не нашел.) Куда же это я его сунул? в шапке? (Происходит отыскивание шапки, но платка нет.) Нет, в шапке нет… Не в пальто ли?
— Вы поглядите в пальто, — говорит мать и со свечкой уходит вместе с учителем в кухню.
Происходят поиски; платок отыскивают. Семен Андреич садится на прежний стул, расправляет платок и говорит:
— А я, признаться, шел… (тут он обходится посредством платка, наконец запихивает его в задний карман и оканчивает) дай, думаю, зайду…
— Вот и чудесно! Прямо к чаю! — сказала матушка.
Семен Андреич засмеялся, поправил борты сюртука и покосился, впрочем без злобы, на меня.
Я подался в угол. Разговоры его продолжались с тою же неторопливою манерою; но, несмотря на мое молчаливое присутствие в углу, он как будто стеснялся меня, как незнакомого человека, у которого неизвестно, что на уме.
— Вася! — отозвала меня матушка: — ты поговори с ним поаккуратней! Извини, голубчик! Как бы не подумал: приехал, мол, из Петербурга критиковать.
— Да я с удовольствием…
— Пожалуйста! Так что-нибудь… Поласковей! Он у попечительницы бывает… как бы что-нибудь…
— Не беспокойтесь, не тревожьтесь! — сказал я.
Я собрался с духом и стал что-то говорить, даже смеяться. Должно быть, я угодил этому борову, потому что он ободрился и из круга уездных интересов мало-помалу стал довольно самоуверенно вламываться в области, ему, повидимому, весьма слабо известные.
— Скажите, пожалуйста, — говорил он, с лукавой улыбкой поглядывая на мать и сестру: — что, ежели, например, написать статейку?
— Что же? — мог я только сказать: — отлично!
— Гм… Право? Как вы думаете?
— Превосходно! — сказал я. — Что же?
— Ничего?.. Гм! А тут, я вам скажу, много можно, ежели захотеть… Так, хоть постращать… Тут — и-и-и можно сколько! Я давно собирался, да все думаю… чорт с вами! А, ей-богу, как-нибудь надо… Например, ежели описать, как у меня шапку в клубе украли… А? как вы думаете?.. Ведь это что же? ежели хоть так, для примера я возьму, — ведь все-таки же два с полтиной, как бы то ни было… А подите-ка у нас, разыщите!
Я решительно не знал, что говорить; однако говорил.
— Ведь пишет же этот, как его… Белинский, что ли, в \"Сыне отечества\"!..
— Едва ли Белинский… — начал я совершенно невольно.
— Вася! — быстро окликнула меня мать и увлекла в другую комнату. — Не спорь! Не спорь с ним!
Я замолк.
Хороший человек ободрился, выпил бутылку водки, но пьян не был. По его приглашению и из боязни, чтобы не разозлился, и я пил, сколько мог. В конце концов речь перешла на взаимную любовь; матушку мою хороший человек любил, как родную, а относительно сестры сказал с особенной выразительностью:
— Мы вот как дружны — дай бог всякому!.. Потому что мы оба профессора с ними, хе-хе-хе! Тоже пользу приносим, хе-хе-хе!
— Что вы смеетесь? — сказала сестра: — разумеется, пользу! Правда, Вася?
— Разумеется!
Сестра сказала это с полным убеждением, так что Семен Андреич устроил у себя серьезное лицо и произнес, как-то потупясь и расставляя руки:
— Да, само собой… Господи боже мой! Да кабы не пользу, так кто же бы стал бы! Господи боже мой, само собой!..
Порядок был восстановлен, и снова пошли излияния. Теперь уже матушка заявляла, что любит его, как родного, и сестра тоже что-то было хотела сказать, но покраснела. В заключение и меня попросили любить его, как родного.
Я на все был согласен, и счастливый вечер продолжился в том же порядке довольно долго.
— Васенька! — сказала мне матушка по уходе гостя: — будешь ложиться, так поставь сапоги под кровать, а не в кухню… а то, пожалуй, кто-нибудь… подумает…