Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

В сорок третьем году Ляля И., после бесчисленных дежурств на крыше одного из домов блокадного Ленинграда, после голода скончалась в эвакуации на Урале от обострения легочного туберкулеза. Она похоронена в предгорьях, на маленьком кладбище, среди полей колхоза, в котором она все же успела поработать в последние месяцы жизни…

А он, лет на пятнадцать старше ее, все еще скрипит там, в Америке, все еще шарлатанствует, отсидевшись от всей тяжкой и славной истории родины за прошедшее полустолетие… Несправедлива к людям их судьба!

…Керенский принял цветы. Держа их, как веник, вдоль ноги, он подошел к рампе, сипловатым голосом (ах, бедняжка; ему столько приходится говорить! Ему грозит туберкулез гортани!) произнес двадцать, ну, может быть, сто, ничего не обозначающих, звонких слов и, резко кивнув в театральном поклоне обремененного высоким долгом героя, пошел не за кулисы – в зал.

Поднялась буря. Сотни людей окружили его, требуя автографов. Наскочили репортеры. Моя собственная тетка, жена полковника, дама очень респектабельная и спокойная, прорвалась сквозь толпу и принесла-таки домой, помятая, но довольная, клочок бумаги в клетку, с размашистым \"А. Кер…\" на нем.

В Октябрьские дни тетя Женя гневно выкинула бумажку. Во мне уже и тогда, наверное, жил архивист: я подобрал листочек. Но потом он, конечно, затерялся, да и – вот уж не жалко.

…Мне не пришлось принимать участия в этом нелепом шабаше. Ольга Львовна тяжело дышала; на ее красивых, трагических глазах были слезы глубокого волнения… Я проводил ее вниз и сдал с рук на руки супругу: он все еще подмахивал десяток за десятком свое \"А. Кер…\".

Потом витийствовал Карабчевский; суховато, одновременно умно и пусто, в сущности – ни о чем, говорил Аджемов. Пела какая-то оперная певица, кто-то что-то декламировал… Мне было не до них: я был приставлен к Альберу Тома.

Когда митинг кончился, я пошел провожать француза в \"Европейскую\", тут же рядом. Но в вестибюле он доверительно взял меня за руку.

– Мой дорогой юный друг! – раскатистым, бурлящим баском проговорил он. – В такие весенние вечера у нас, во Франции, молодые люди не торопятся домой… Проведите же меня в какое-нибудь прекрасное место вашего прекрасного города. Подышим воздухом севера…

Мы прошли через Марсово поле к Троицкому мосту, потом – по набережной мимо Зимнего дворца. Мы долго стояли там, где некогда, судя по его собственноручному рисунку, стоял с \"месье Онегиным\" Александр Сергеевич Пушкин. За Невой, на фоне меркнущей зари, как и тогда, рисовалась твердыня \"власти роковой\", только власти этой уже не существовало. Над нами нависал мясно-красный \"Палэ д\'ивер\" – Зимний. По Неве тоже бродили кровяно-красные от зари и – рядом – холодно-голубые блики. С залива дул вечный наш, питерский, петровский, морской ветер…

Видимо, что-то из суровой прелести этого колоссального пейзажа, из панорамы этой дошло до француза, не знаю только, что именно: моего французского языка не хватало на психологические тонкости.

– Ah, mon cher ami! [40] – как-то вдруг потускнев и осунувшись, проговорил этот быстрый крепыш, исподлобья поглядывая на чуждые ему чудеса. – Да, все это formidable, beau, excellent, parfait [41]. Да, да, я согласен. Но в то же время comme c\'est severe tout a! Comme c\'est rude et inconnaissable pour un europ en! [42] А впрочем – история непостижима всюду и везде, мсье Леон… Хотя мы и тщимся управлять ею… Conduisez moi jusqu\' mon hotel [43], мсье Леон: иначе я заблужусь в этой каменной громаде. Et pardonnez moi [44]: я от души желаю вам и вашему отечеству как можно удачнее выбраться из вашего Мальстрема.

Домой я добрался поздно, но теперь уже никто не обращал внимания на такие пустяки…

Да! А как же все-таки с демонстрацией \"василеостровцев \"?

Демонстрация не состоялась.

Утром того дня город был распределен между нами, \"управцами\", на участки. Каждой паре (а кое-где и большему числу: все зависело от наших ораторских и агитаторских возможностей) было отведено место, держась на котором она должна была, как охотники на \"номере\", перехватить зверя и обезвредить его.

Участки были нами тщательно отобраны по плану города; они кольцом охватывали ту цель, к которой Воскресенский и Богоявленский намеревались привести своих адептов, если, конечно, те поддадутся на их призывы. Целью этой был дворец Кшесинской, а поддавшихся на призывы оказалось если не так уж много, как рассчитывали инициаторы дела, то и не столь уж мало.

Мне и Сереже Ольденбургу в качестве адъютанта достался пост у Троицкого моста: стало известно, что демонстрация с Васильевского острова – а ведь я был василеостровцем – направится ко дворцу Кшесинской в обход, через Дворцовый мост и по набережной. Осмотрев еще с вечера поле действий, я избрал для себя в качестве трибуны каменный постамент решетки Мраморного дворца. Я – даром что юнец – сообразил, что, как бы ни была малочисленна толпа демонстрантов, я не смогу овладеть ее вниманием, если не буду виден всем сразу. Ближние отгородят от меня дальних, дальние ничего не услышат, поднимется шум, и – мое дело пропало…

Я занял свой пост с самого раннего утра. Я шел по городу, не метенному дворниками, засыпанному по щиколотку всевозможными бумажками, листовками разных партий и, главное, подсолнечной, пружинящей под ногами шелухой, вылущенными семечками.

Об этих семечках я читал во многих воспоминаниях, но еще никто не объяснил мне причину того подсолнечного потопа, который затопил тогда столицу. Мое любопытство может показаться непонятным только тому, кто сам этого не видел. Подсолнечные семечки лузкали всегда; на юге больше, чем на севере, хотя и на севере их любили тоже. Пользуются они людским вниманием и теперь. Но нет никакой возможности сравнить количество их, уничтожаемое в обычные годы, с теми кубическими километрами подсолнечной шелухи, которыми был завален, запорошен Петроград летом 1917 года. Откуда взялись такие горы ее? Ведь нельзя же сказать: шелуха была и до этих дней, только ее раньше убирали; вовсе нет – ни в шестнадцатом, ни в тринадцатом, ни в десятом годах ее не было видно даже на окраинах. Почему она исчезла год спустя – понятно: голод, разруха, отпадение Украины, казацкая Вандея на Дону… Везли-то семечки с юга… Но ведь все эти трудности кончились. Почему же ни в годы нэпа, ни потом этот подсолнечный ливень, это стихийное бедствие не повторилось?

По-видимому, тут сработали какие-то неясные психоэкономические причины. Какие? Как говорится: \"вопрос ожидает своего исследователя…\"

Демонстрация должна была направиться к месту что-то часов в десять или одиннадцать; я был на своем постаменте уже с семи утра. Стояло очень веселое утро. Набережная была пуста, – в те годы еще не родилась привычка гулять по набережным: дворцы, особняки! Ведь еще вчера человека, непышно одетого, могли очень мило попросить \"для прогулок подальше выбрать закоулок…\".

Но вот, наконец, младшеклассник-вестовщик примчался, язык на сторону: \"От Зимнего – идут!\"

Я и сейчас без всякого удовольствия вспоминаю свое тогдашнее душевное состояние. Идут! А сколько их идет? С каким настроением идут? Кто их ведет? А я тут, если не считать Сережки – совсем уж подростка, – один. Один против множества… Все вылетело из головы. Все смешалось в ней…

Демонстрация показалась из-за мостика на Зимней канавке.

Много! Идут и – молчат… Идут с плакатами, с флагами, как все теперь ходят. Но те ходят – мне прямого дела до них нет; а эти… Там, дальше, они, возможно, пойдут \"против большевизма\", когда минуют меня; это – их забота. Но тут-то, пока? Тут они идут – против меня… Жутковато!

Ближе, ближе… Кажется, будь дождь, снег, буря – было бы легче. А так вот, ярким солнечным утром… Но…

Погодите! Постойте-ка!

Неслыханная, небывалая удача!

В голове колонны движутся гимназия Мая и реальное училище Мая! Моя гимназия и мое реальное! На голову надо всеми возвышается длинный, худой, как складной аршин, Нарышкин, мой одноклассник: он-то и несет красное знамя. А вот за ним – Федя Евнин, вон Яковлев, Гурий Голов… Мой класс! Я – спасен!

Так оно и случилось. Стоило мне с моего возвышения махнуть рукой: \"Стойте!\" – как \"майцы\" остановились: мое появление было совершенно неожиданным для них.

Вполне возможно: окажись на моем месте кто-то иной, \"чужой\" – не я, а другой, им неведомый \"управец\", – все пошло бы иначе. Его не стали бы слушать, начался бы спор, крик, возражения, \"митинг\": \"Как так: мы – василеостровцы, а нас останавливает какой-то там \"выборжец\" или \"петроградец\"?! Не потерпим! Пойдем!\"

Даже если бы в голове колонны оказались не \"майцы\", а 8-я или Ларинская гимназия – да пусть какая-нибудь, почти своя, женская гимназия Шаффе, – мне пришлось бы куда труднее. А тут все было решено в первую же секунду.

Седьмые и восьмые классы Мая остановились у моих ног, как у пьедестала монумента. За ними – целым цветником – эта самая \"Шаффе\": у нас с \"шаффистками\" были и общие преподаватели, и вечные родственные связи: там учились сестры, тут – братья, дети одних семей…

Не берусь передать содержание моей тогдашней страстной речи. Не \"зажигательной\", отнюдь, скорее огнетушительной: \"Стойте! Никуда не ходите!\"

Скажу одно: это случилось в двадцатых числах апреля, а еще в мае я говорил полушепотом: на вешнем ветру, от мальчишеского стремления как можно лучше выполнить порученное, я так кричал, что совершенно потерял голос.

Так или иначе, меня выслушали – хмуро, но внимательно. Долговязый Нарышкин – из \"тех самых\" Нарышкиных, петровских, – смотрел мне в глаза не отрываясь. Он уперся древком своего флага в торцы мостовой и удивительным образом словно завязал вокруг него непомерно длинные ноги. И вот выражение его лица начало меняться. Его мягкая серая фетровая шляпа стала как бы надвигаться сама собой на лоб. На минуту мне показалось, что я не то чтобы убедил, но вроде как загипнотизировал его, этого смешного жирафа…

И вдруг он распрямился.

– Так что ж, Успенский? Значит, считаешь, не надо идти? – спросил он меня вот так, как одноклассника, как будто речь шла – готовиться к алгебре или нет?

– Считаю, что не надо! – честно ответил я.

Нарышкин опустил знамя, взял его под мышку, скру тил полотнище и решительно повернулся:

– Пошли домой, майцы!

Я никак не могу себе самому разъяснить: были ли при этом Вознесенский и Богоявленский, эти шуаны с Девятой линии? Должны были быть, но сделать ничего не смогли…

А впрочем, видимо, это было закономерно. Демонстрации не состоялись ни в одной районе города. Нигде не произошло никаких столкновений. Всем самим не хотелось идти.

Стоял апрель. Апрель 1917 года.



Полуправда



Работая над этими моими \"Записками\", я в \"Книжной лавке писателей\" на Невском наткнулся на небольшую книжку эмигрантских воспоминаний. По-моему, кто-то указал мне на нее: \"Не читали? Посмотрите: очень любопытно…\"

На титульном листе книги была, естественно, указана фамилия автора: Д. Мейснер. Я взял книгу, и вдруг, совершенно неожиданно для меня, эта, словно бы довольно обычная русско-немецкая фамилия задрожала в моих глазах, поползла в сторону как занавес, затуманилась… И за ней мне увиделся среднего роста аккуратно одетый юноша, скорее светлый шатен, нежели блондин, гимназист с манерами взрослого, по меньшей мере – студента-первокурсника… Этим манерам несколько противоречил его профиль – с остреньким, как бы лисьим, носом, всегда с чуть заметным непорядком в конце весьма тщательного пробора. Гимназист – не в тогдашней форме, а в хорошо сшитой серой паре – значит, из частной гимназии. Очень милое впечатление производивший молодой человек, предельно скромно державшийся, чуть-чуть вкрадчиво вступавший в беседу, но затем ведущий ее основательно и уже не по-первокурсному, а, я бы сказал, по-приватдоцентски, как имущий если еще не самую власть, то ясное понимание путей к этой власти… С нами – своими ровнями, со взрослыми – одинаково.

Я очень давно не сталкивался с этой фамилией, можно сказать – нацело забыл ее. А тут она явилась передо мною из небытия, словно на глазах материализуясь из тумана далекого прошлого…

Д. Мейснер… Дима Мейснер был у нас в ОСУЗе представителем учащихся Петроградской стороны. С самых первых дней революции он вошел в нашу среду, обладая уже тем, чем мы в большинстве своем не обладали, – совершенно точной политической позицией. Он сразу же заявил себя и все время с большой уверенностью продолжал думать, говорить, поступать как хорошо определивший свои взгляды юный кадет.

В эти дни, собственно, уже нельзя было бы называть кадетов \"кадетами\": \"ка-дэ\" значило ведь \"конституционный демократ\"… С момента Революции смысл этих слов утратился: \"конституционность\" предполагала наличие монархии: какая же может быть \"неконституционная республика\"? Но – то ли по языковой инерции, то ли в силу смутных надежд на Учредительное собрание, которое авось да вернет в Россию монархический, на английский манер, строй, – и они сами, и окружающие продолжали именовать этих \"конституционалистов\" по-старому. Кадетом не без гордости считал и звал себя и Дима Мейснер.

Он был кадетом не только по настроению и верованиям. Он, как теперь мне представляется, был лично связан с Павлом Милюковым, являлся при нем чем-то вроде \"адъютанта по молодежным делам\". Когда я восстанавливаю сейчас в памяти его образ, он рисуется мне стопроцентным милюковцем, одним из тех кадетских деятелей – правда, в те времена только \"in spe\", в зародыше, – у которых и во внешности, и в жестах, и в \"способе держать себя с окружающими\" все было пропитано \"кадетизмом\".

Что такое был истинный кадет? Прежде всего, все они были до мозга костей интеллигентами, даже интеллектуалами: полуполитическими деятелями, полупрофессорами. Настоящий кадет выглядел, да и в глубине своей был, человеком хорошо образованным, человеком с хорошими теоретическими познаниями по части истории страны, Европы, мира… Среди них были англофилы, подобные В. Д. Набокову, и галломаны, подобные, пожалуй, Ф. И. Родичеву… Все они были несомненными западниками… Всюду – и на кафедрах университетов, и на думской трибуне – они стремились быть прежде всего \"джентльменами\". Одни из них как бы подсознательно ориентировались на Кондорсэ или на Тьера, другие – на английских вигов – на Питта, на Гладстона… Но при этом все они, начиная со своего идейного вождя и учителя Милюкова, оставались, если вспомнить меткое слово Александра Иванова, художника, обращенное к позднему Гоголю, \"прекрасными теоретическими человеками\"… Они превосходно разбирались в политике Древнего Рима, в эпохе Кромвеля, во всем том, что рассказывали о прошлом их современники – историк Сеньобос или наши профессора-сеньобосы Виноградов и Платонов. Они были до предела \"подкованными\" (употребляя не тогдашнее, – нынешнее словцо) во всем, что касалось прошлого – далекого и близкого. Но у них не было ни малейшего представления о реальных закономерностях современной жизни…

Джентльмены, они и выглядели и держали себя как джентльмены. Даже такие бурнопламенные, как Федор Родичев или Василий Маклаков, они умели \"трибунствовать\", так сказать, \"не повышая голоса\", не выходя за рамки приличия. Выдерживая все правила парламентаризма. У кадетских лидеров, начиная с Милюкова, было \"влеченье, род недуга\" к Министерству иностранных дел, к дипломатии высшего полета, к изяществу и изысканному лукавству послов, посланников, полномочных министров, к закулисным переговорам – на том же \"джентльменском\" уровне, к самому тону дипломатических приемов, конференций, раутов…

Таким, конечно в уменьшенной копии, сохранился в моей памяти и Дима Мейснер тех дней.

Он не шумел, не потрясал аудиторию юнцов дантоновским красноречием. Но, как начинающий Кондорсэ, он говорил всегда умно и убедительно и, может быть, предпочитал вести свою линию защиты и пропаганды кадетских взглядов не с высоких кафедр, а в кулуарах, неторопливо, вкрадчиво, понемногу…

И вот теперь я увидел его фамилию на обложке эмигрантской книги, изданной, однако, у нас, в СССР. Еще не вполне уверенный, что Д. Мейснер это и есть наш, осузский Дима Мейснер, я быстро полистал ее и довольно скоро попал на слово \"ОСУЗ\". Это был – он!

Я прочел затем всю его хорошо написанную, пропитанную искренней горечью книгу – исповедь гражданина, по-своему (и по-настоящему, только не так, как следовало бы!) любившего Родину и по своей собственной вине-ошибке потерявшего ее. Человека, всю долгую жизнь по доброй воле добросовестно крутившего на полный ход тяжкий привод огромной эмигрантской машины и под конец убедившегося, что все многочисленные шкивы, ремни и шестерни этого механизма кончались ничем, были ни к чему не прилажены, ничего и никуда не двигали… Что крутил он их – впустую…

Я пожалел Дмитрия Мейснера – умницу, человека настоящей культуры и настоящей души, совершившего такую большую ошибку: очень печально, когда ты собственной рукой неправильно перевел перед собой стрелку в самом начале жизненного пути – и вот, пройдя много сотен верст, прожив много десятилетий, видишь, что избранные тобою рельсы привели твой эшелон в тупик…

Но, читая его книжку, я обратил внимание на то, что было для меня всего ближе: на тогдашние наши осузские дела. А он их поминает, и даже уделяет ОСУЗу довольно много внимания. И рассказывает он о нем как об организации, созревшей в недрах кадетской партии, возникшей по инициативе руководителей этой партии, в ее центральном клубе на Французской набережной, и по этой причине оставшейся верной платформе и программе своих созидателей.

Из всего, что я уже написал, можно без труда понять, что я не переоцениваю \"революционность\" ОСУЗа, и особенно его Управы первого созыва. Плоть от плоти буржуазно-интеллигентской столичной средней школы, мы были – я в этом вполне уверен – примерно такими, какими я тут этих \"нас\" нарисовал. Мы довольно много знали о мире, но не знали о нем главного, того самого, что нужно было знать. Мы считали себя прогрессивной частью молодежи; нам представлялось, что начавшаяся революция породит на долгие годы, может быть даже на вечные времена, такую передовую, такую \"демократическую\" республику, образцы которой мы видели в республиках уже существовавших, в первую голову – во Французской.

Мы думали о том, как пойдет жизнь этой республики, каждый по-своему. Многим из нас казалось, что она покатится по отличным от европейских образцов, как бы \"улучшенным\", как бы \"исправленным\", рельсам. Потому что ведь нам не был заказан критицизм по отношению к западным формам государственности.

Но в общем-то мы отталкивались от ненавистных и нашим родителям и нам черт царской России, черт самодержавной монархии, и полагали – скорее интуитивно, нежели рационально, – что первым и долговременным этаном преобразования русской жизни будет – догнать западные страны.

А уж о том, станем ли мы их перегонять, явим ли миру новый образец общества, нам – осузского образца молодым людям – и во сне не виделось. Самое понятие социальной революции не фигурировало в программах нашего обучения. Мы – я говорю именно о большинстве \"управцев\" первого созыва – просто о нем почти ничего не слыхивали. И те из нас, которые представляли себе значение слова \"социализм\", видели его в утопическом, реформистском, обескровленном и обезжиренном виде. Я думаю, что многие из нас были тогда несомненными фабианцами.

Но кадетами мы – за редким исключением – не были и возникли вовсе не в утробе кадетского клуба.

Мне кажется, что отчасти Д. Мейснер рисует события так, как ему представлялось когда-то, что они идут, или так, как ему, \"кадету всей душой\", хотелось бы, чтобы они шли тогда. Отчасти же ему просто иной раз изменяет память.

Это с ним случается. Так, скажем, он упорно именует нашу тогдашнюю организацию ОУСУЗом, составляя это словечко из первых букв словосочетания \"Организация учащихся средне-учебных заведений\". Но мы всегда звали ее ОСУЗом (Организация средне-учебных заведений) и себя звали \"осузцами\", а наших \"барышень\", членов ОСУЗа, (увы) – \"осузками\". Чтобы не быть голословным, приведу здесь не бог весть какое талантливое, но доказательное четверостишие, сочиненное в те дни кем-то из осузских рифмачей:



Депеша на Землю

\"Парнас, алтарь Эвтерпы,Одной из девяти, прекраснейших из муз.Успенский, гордый бард! Ты вдохновенье черпайОтныне лишь в словах, рифмующих с ОСУЗ…\"

Эвтерпа, как известно, муза лирической поэзии.\" Кто это сочинил и по какому точному поводу, я теперь уже сказать не могу, но самые стихи запомнились мне, и они ясно свидетельствуют о том, что Д. Мейснер ошибся в слове.

Могла бы послужить доказательством того же и так называемая \"Осузиада\" – своего рода \"ирои-комическая драма\", тоже сочиненная в недрах ОСУЗа. Ее у меня, увы, давно уже нет.

Но это все пустяки: \"ОСУЗ\" или \"ОУСУЗ\". Существенно другое. Дмитрий Мейснер не может не помнить, что после того, возможно первого в ряду, собрания учащихся Петроградской стороны, о котором я рассказал в главе \"Тот февраль\", вскоре состоялось другое, уже общегородское, собрание в зале Тенишевского училища на Моховой. Оно было несравненно представительнее, многочисленней, красочней. Именно там была избрана первая Управа ОСУЗа.

В состав этой Управы вошло немало учащихся – в том числе многие ученики \"Тенишевского\". Среди них были молодые люди самых различных – в определенных границах, конечно – взглядов и политической ориентации. К ним присоединились ученики других гимназий и реальных училищ, и состав Управы от этого стал еще много более пестрым и разноликим. И судьбы – будущие далекие, тогда еще невидные нам самим, судьбы – этих юношей и девушек оказались очень непохожими друг на друга, одна на другую.

Да, конечно, были среди нас юнцы, которых несколько лет спустя вихрями бурного времени нашего занесло далеко за границы Советской страны. Мейснер называет фамилию Николая Быстрова, \"управца второго созыва\", говоря о русских, которых он встречал в пражской и парижской эмиграции. Все мы знали Колю Быстрова, высокого и плотного энглизированного юношу, со стриженной под \"первый номер\" головой, не без театральности курившего \"кепстен\" в трубке, носившего на близоруких глазах не вульгарные очки, а изящное пенсне в золотой оправе, цитировавшего Киплинга, стрелявшего у себя в комнате в карточные двойки и тройки из \"монтекристо\" – для киплинговского же колорита. Я могу назвать Ивана Савича – он был даже председателем первой Управы – позднее профессора в Сорбонне. Но ведь не они же одни были с нами тогда, и не они делали погоду.

Несколько раз я уже упоминал умницу и обаятельную девушку Лялю И., признанную \"мисс ОСУЗ\" тех дней. Ляля И. уже в начале двадцатых годов стала членом партии, работала и на транспорте и в газетах; в тридцатых годах авторствовала на радио, была работницей облпрофсовета… Я помню блокадную крышу сорок первого года и еле живую, исхудавшую до скелетообразности Елену И. на этой ленинградской крыше – в качестве смелого ж находчивого бойца противовоздушной обороны.

Кладбище у деревни Даньки хранит по сей день прах этой нашей осузки, этой беззаветно преданной идеям коммунизма партийки, этого до кристальности честного человека… Нет, никогда Ляля И. не была кадеткой, и, как бы ни был уверен в своей правоте Д. Мейснер, она стояла не на одной с ним платформе в 1917 году, а на прямо противоположной.

А лучший осузский оратор, с бурного выступления которого началось наше \"основоположенное\" собрание в тенишевском зале, сам \"тенишевец\", сын врача-дантиста, необыкновенно одаренный человек – Лев Александрович Рубинович-Рубинов?

Про жизненный путь Левы Рубинова можно написать книгу, и она читалась бы как приключенческий роман. У меня нет сейчас в руках документов, которыми я смог бы подкрепить и подтвердить его биографию, но ведь мне это пока что и не нужно. Достаточно двух фактов.

В дни гражданской войны коммунист Лев Рубинов пошел добровольцем на фронт и сражался там до тех пор, пока тяжелая болезнь не вывела его из строя. Он тогда был девятнадцатилетним юнцом с гимназической скамьи. А в 1941 году Лев Александрович Рубинов, вчерашний юрисконсульт мощных ленинградских предприятий, аттестованный по военной линии на интенданта первого ранга, в первые же дни войны, не ожидая мобилизации, пошел в дивизию народного ополчения рядовым. В первый же день на фронте, у станции Сольцы, он был тяжело ранен во время бомбежки, эвакуирован в Сибирь, вернулся оттуда полным инвалидом и все же до самой кончины своей работал, думал, писал, жил полной жизнью… Как ни старайся насиловать свое воображение, никак не представишь себе Льва Рубинова – прокурора и следователя начале двадцатых годов, адвоката-защитника в их конце, юрисконсульта учреждений и заводов в годах тридцатых, воина гражданской и Великой Отечественной войны, до мозга костей советского человека – кадетом, по Дмитрию Мейснеру. Да он никогда и не был им. Наверняка и сам Мейснер помнит Л. Рубиновича семнадцатого года.

Я мог бы назвать немало фамилий тех моих товарищей по первой и второй осузским Управам, которые еще живы сегодня и вершат свои – большие и малые – советские дела в Советской стране. Им не в чем упрекнуть себя на всем протяжении их жизней, и, я уверен, задай им Дмитрий Мейснер вопрос – понимали ли они себя как \"кадетов\" в 1917 году, – они пожали бы плечами, улыбнулись бы в ответ и сказали бы: \"Если бы это было так, мы не были бы теперь теми, кем мы ныне являемся!\" Я не удивлюсь, если получу, когда эта книга выйдет в свет, весточку от Э. М. Арнольди, кинематографиста и ученого, теоретика советского кино – нашего осузца.

Если бы она была жива, она ядовито посмеялась бы над ошибкой Мейснера – осузка не петроградская, а киевская, но все-таки осузка, – писательница и сказочница Ирина Валерьяновна Карнаухова, книги которой бурно расходились среди советских ребят, которая много лет работала в советской детской литературе, которую (\"Сказки бабушки Арины\") знала вся наша страна.

А Вероника Браун?.. Я потерял ее очень давно из вида, но до меня доходили слухи, что в двадцатых годах Ника Браун была прокурором на Урале – и в те горячие, бурные, непримиримые годы… Кадетка?

Отнюдь не кадетом был и Владимир Владимирович Пруссак, о котором я уже достаточно рассказал раньше.

Годы, которые неслись над нами, непосредственно вслед за тем разбросали нас в разные стороны, и я потом лишь изредка, то там, то здесь, встречал своих осузцев. Да, надо сказать, самый \"разброс\" этот проходил тогда нередко весьма странно, причудливо, неожиданно. Теперь, вспоминая, тоже нелегко понять – каким движением переводились в те бурные, нелегкие и такие памятные, такие дорогие всем нам годы стрелки наших рельсов то в одну, то в другую сторону…

Вот какая, в теперешнем моем представлении – почти гротескная история разыгралась в 1918 году на нашем осузском фоне.

Когда возник ОСУЗ, я был семиклассником. Почти все мои сотоварищи по первой Управе были учениками восьмых классов, кончали курс в мае 1917-го. Осенью была избрана вторая Управа ОСУЗа. Ее состав был несравненно левее, нежели предыдущий, хотя большевиков я там не помню. Меня избрали и в этот второй состав Управы: я-то должен был кончить гимназию весной следующего года, восемнадцатого. Председательницей новой Управы оказалась белокурая, голубоглазая решительная Нина Г., дочка известного военного хирурга.

Этот ОСУЗ, новый, уже не открещивался от практических дел: был образован, например, \"ученический кооператив\". Стали мы иначе относиться и к происходившему вокруг нас: помнится, когда после Октября на дальних подступах к городу начались схватки с подходившими с юга казачьими частями генерала Краснова, была сделана попытка сформировать и отправить на фронт гимназический летучий санитарный отряд ОСУЗа. Не могу Сейчас утверждать точно, но кажется, она была осуществлена. Отряд выехал на гатчинское направление, однако красновцы так быстро были разбиты и сдались, что, как будто, осузским санитарам почти не пришлось поработать в боевой обстановке.

ОСУЗ и в эти времена, да и всегда, начиная с момента своего образования, был организацией, существовавшей, так сказать, \"на фуфу\". Никаких источников денежных средств, никаких финансовых фондов у него не было. Он был на сто процентов общественным органом, а в то смутное \"временное\" время, по-моему, никому даже и в голову не приходило как-то в плановом порядке кредитовать, принимать на снабжение, на \"бюджет\" такие, возникавшие на каждом углу и по самым неожиданным поводам, органы.

Я не помню также, чтобы существовал какой-то постоянный порядок внесения членских взносов; никаких членских билетов ни у кого из нас не было.

Не было, откровенно-то говоря, и крупных \"расходных статей\", а если они возникали, то средства на их погашение образовывались, так сказать, \"вскладчину\": мы сами предлагали себе внести по такой-то сумме на такую-то надобность – ну, скажем, на тот же кооператив при его организации, на тот же санитарный отряд.

Кроме того, существовала резервная возможность выклянчить какую-нибудь небольшую дотацию у того или другого из располагавших деньгами многочисленных эфемерных, то возникавших, то исчезавших общественных и государственных учреждений Временного правительства… Надо было только уметь клянчить. Или – \"ловчить\".

Мне ни разу не попалось за все эти долгие годы ни одной работы, которая была бы посвящена проблемам экономической и финансовой практики Временного правительства. Но я не сомневаюсь, что, если бы кто-либо занялся такой темой, выяснились бы обстоятельства фантасмагорические.

У второй Управы ОСУЗа был чудесный председатель. Девушка решительная и категорическая в суждениях, быстрая если не \"на руку\", то на словесное воздействие на \"управцев\", да к тому же обладавшая весьма на них влиявшей внешностью, Нина Г. тогда напоминала то ли персонаж из скандинавских саг и преданий – юную кайсу, то ли этакую григовскую Сольвейг. Пшеннобелые волосы, голубые глаза, решительный тон… Председатель была избрана очень удачно.

Полнейшая безденежность ОСУЗа обычно ничуть не задевала никого из нас. Но председательница Управы иной раз сталкивалась с нею как с огорчительным обстоятельством. И, несомненно, она всегда вынуждена была бы признать себя в этом смысле беспомощной жертвой рока, неспособной ни на одну керенку увеличить наличность осузских касс, если бы не казначей Управы второго созыва Левин.

Если Нина Ивановна Г. была отличным председателем, то Левин (я не то что забыл, я и тогда не знал его имени) был поистине чудо-казначеем Управы. Ибо он был из другого теста, нежели большинство из нас.

Этот Левин был учеником реального училища Богинского на Невском проспекте, 83. Юноша несколько выше среднего роста, он обладал внешностью отчасти комической, – внешностью этакого меланхолического клоуна. Он был длиннонос, черняв. Цвет лица его был, что называется, \"нечистым\".

Метафорически выражаясь, само реальное Богинского тоже обладало \"не вполне чистым лицом\". В дореволюционном Петрограде оно пользовалось репутацией учебного заведения, в которое можно поступить, решительно ничего не зная, и спустя несколько лет кончить его и получить аттестат, ни на йоту не увеличив сумму своих познаний. Там можно было по нескольку лет сидеть в каждом классе, учиться на двойки, но быть избавленным от воинской повинности – если только плата за право учения вносилась регулярно. Считалось, что реальное Богинского в этом смысле дает много очков вперед даже знаменитым гимназии и реальному училищу Я. Гуревич, на углу Лиговки и тогдашней Бассейной.

Я не буду уверять, что данные эти совершенно точны: в училище этом одно время побывал, судя по его мемуарам, В. Б. Шкловский – ясно не все сплошь там были чистыми двоечниками и тупицами.

Но Левин, как я себе это представляю, относился, вероятно, все же к одному из этих двух разрядов. Возможно, до Февраля он делал усилия, чтобы хоть немного исправить свое положение, но с началом революции счел все это напрасной тратой энергии. Он не бросил училища, нет; он просто совершенно перестал заниматься науками, вышел на Невский и примкнул к размножавшимся, как треска, в условиях всеобщей неразберихи и всяческих недостатков мелким спекулянтам.

Не скажу, чем именно он спекулировал, – летом и осенью семнадцатого года перед инициативными гражданами открылись в этом смысле весьма широкие перспективы.

Думается, Левин еще не успел стать спекулянтским боссом. Вероятнее всего, он ходил в подручных, в исполнителях; может быть, просто состоял на побегушках у более крупных персонажей с солнечной стороны Невского. Несомненно, у него в этой области были таланты. Его можно было постоянно встретить в те месяцы в пространстве от Литейного до церкви Знамения, в обществе таких же, как он сам, уже нуждавшихся в бритве молодых людей в кожаных куртках, в широчайших галифе, в полувоенных, полуштатских френчах…

Все эти люди интересовались очень многим – по-моему, уже и сахарин тогда начал появляться на черной бирже. Но две вещи, два предмета были им абсолютно чужды: учение, в чем бы оно ни заключалось, и любая политическая деятельность. И то и другое не могло принести им немедленного, быстрого барыша, а о далеком будущем они не задумывались.

Да и зачем бы? Их толканье в подъездах и подворотнях на Невском, их сиденье в ближайших кафе приносили им неплохие доходы. Тот же Левин был всегда при деньгах (он навалом держал их в карманах плохонького пальто). Приносило все это им и другую пользу – связи, знакомства… Какие именно? Ну вот этого я точно не могу сказать, но – разнообразные. Временные, как было \"временным\" все вокруг, но нужные! И в организациях Земгора, и в работающих на шаткой, не определившейся еще базе органах самоуправления, и всюду, где делались те или иные денежные дела.

Словом, Левин был, объективно говоря, жук хороший; может быть, скорее – жучонок, личинка жука, чем жук, но во всем остальном он был весьма мил, несмотря на свою комически-унылую внешность. Веселый парень, готовый в любой миг ссудить своего брата гимназиста некоторой суммой в мятых керенках или свести его в одно из тогдашних, уже полубутафорских, ненастоящих кафе, угостить пирожным… А кроме того, у этого, уже начавшего проходить медные трубы спекуляции, жучка обнаружилась своего рода слабость, ахиллесова пята: ОСУЗ!

Представления не имею, кто и почему выбрал его в ОСУЗ? Впрочем, \"богинцы\" могли и не такого выбрать: Левин-то был среди них явным интеллектуалом.

Удивительнее мне другое: каким образом он попал во вторую Управу ОСУЗа? Здесь, среди столь \"высоколобых\" девушек, как наша председательница, как Грациэлла Джоновна Говард (дочка учителя английского языка в \"Аннен-Шуле\" на Кирочной, человека более чем респектабельного, да еще к тому же Джона Эбенезера), рядом со считавшими себя левыми эсерами Изачеком и Шполянским, рядом с уже упомянутым мною Николаем Быстровым в золотом пенсне и со шкиперской трубочкой в зубах, Левин выглядел не столько \"белой вороной\", сколько, наоборот, так сказать, \"черным гусем\".

Входя в зал заседаний Управы (это было обыкновенно либо класс, либо учительская в одной из подвластных ОСУЗу школ), он сразу же робел и терялся. И уж окончательно немел он, как кролик перед удавом, если на него бросала гневный взор белокосая, голубоглазая Нина Г.

В пустом помещении было обычно беспорядочно и шумно. Заседали нередко сидя прямо на столах, отчасти из-за отсутствия стульев, а отчасти и по юношеской небрежности к обстановке: так было революционнее! На краю стола, как амазонка в седле, красовалась председательница. Почти всегда первым вопросом повестки было – полнейшее отсутствие средств в осузской кассе. Не миллионов, не тысяч. Мелочи, на самые пустяки! На выкуп несчастных номеров газеты \"Свободная школа\", которую никто не желал читать. На карандаши и резинки для кооператива. На всякую ерунду. Что делать? Ужас! И тут, как самый робкий вассал в замок сюзерена, крадучись входил в помещение казначей Управы Левин. Дорого бы он дал, чтобы его не заметили!

Но его видели все. И – всего опаснее – видела его – она!

– Левин! – не давая ему вздохнуть, налетала она на него. – Левин, о чем вы думаете?..

– Ну, может быть, о том. чего бы вечером покушать… – слабо пытался сострить Левин.

– Как вам не стыдно шутить, Левин? Вы же знаете – у нас в кассе – ни копейки. Вы что, хотите, чтобы газету пустили на макулатуру?

– А, эта газета! – с довольно справедливым презрением махал рукой Левин. – Если бы моя власть, я бы плюнул на эту газету…

– Этого недоставало – плюнуть на газету! Да и вообще, ОСУЗ не может жить совсем без денег!

– А Левин может жить без денег? – Тут он чуть-чуть грешил против правды. – Ну хорошо, хорошо, только не кричите на меня… Только не кричите! Разве я сказал – нет? Ну хорошо, будут вам деньги. Немного, но будут…

И Левин шел в какие-то немыслимые тогдашние учреждения, в те, что тогда заменяли нынешние отделы народного образования, районные финотделы… Он шел к своим знакомым \"земгоровцам\", и в какие-то экспедиции, ведавшие распространением прессы, и хлопотал, и убеждал, и доказывал, и неизменно являлся к нам с пусть не бог весть какими крупными, но деньгами. Чаще всего он честно добывал их, пользуясь той финансовой и правовой неразберихой, которая царила на всех этажах еще не вошедшего в свои нормы государства. Никто еще не понимал, как следует, кто и на что имеет право, кому можно, кому и в чем нельзя отказать? ОСУЗ! Гм! Печать есть, бланки есть… Наверное, и право на какой-то кредит есть…

Но опасаюсь, что бывали и такие случаи, когда так достать ему ничего не удавалось, а предстать перед очами Нины Ивановны с пустыми руками он и помыслить не смел. И вполне возможно, что, ни слова не говоря об этом председательнице, он открывал Управе в таких случаях личный кредит из своих, набитых керенками, спекулятивных карманов. Открывал и молчал как могила, потому что, если бы такое выяснилось, ему не было бы пощады… Ни от нас, ни от нее.

Так обстояли дела с Левиным летом и ранней осенью 1917 года. Управа и самый ОСУЗ были совершенно не нужны ему. Но, по-видимому, они являлись для него каким-то символом \"другой жизни\". Ему самому импонировало быть казначеем Управы, быть осузцем. Вот он им и был.

В декабре я уехал из все крепче подголодывавшего Петрограда в Псковскую губернию. Я думал через месяц сдать досрочно экзамен на аттестат зрелости, а готовиться к нему на тощий желудок было очень трудно.

В январе или феврале, подкормившись и подзубрив курс восьмого класса, я вернулся в Питер. У себя дома я нашел записку: \"управцы\" хотели меня видеть такого-то числа на внеочередном собрании, вечером, на квартире \"у Нины\". Я понял, что речь идет о чем-то вроде обычной управской \"вечеринки\".

Нина Г. жила в большой родительской квартире в огромном сером доме No 58 по Бассейной улице, сразу же за Мальцевым рынком.

Вечеринки, которые мы тогда устраивали и на которых очень славно веселились, вызвали бы сардонический смех у современных семнадцатилетних.

Ничем спиртным на них и не пахло. Ничем жареным – тоже или почти тоже. Было принято приносить на такие собрания то, что у тебя нашлось дома или что ты обрел на ходу, по дороге, в кое-где еще открытых ларьках и магазинах. Одному счастливилось, и он добывал по пути два фунта грузинского лакомства, которое в одной лавчонке именовалось \"рузинаки\", в другой – \"гозанахо\", а в третьей – даже и просто \"козий нак\"… Другой притаскивал изрядный картуз соленых сухих снетков, и его встречали восторженным гулом. Третьему удавалось ухватить где-то пяток черствых, крепких как тес, глазированных пирожных: это было уже пределом мечтаний и воплощением грез; это уже пахло мороженым из сирени и ананасами в шампанском… Но как все это было тогда для нас \"удовлетворительно\" и как никому не было дела ни до еды, ни до питья! Потому что всех нас занимали мы сами и бесконечные бурные, яростные и дружеские беседы, разногласия, споры, гадания, размышления…

От хозяйки или хозяина дома требовалось одно – горячий чай. И было нам тогда и интересно, и – отчасти – загадочно (никто же не знал, что и как пойдет дальше), и весело…

Наверное, так же было все и в тот день, в большой, никем посторонним в те времена еще не заселенной и никак не поделенной профессорской квартире.

Родители Нины Ивановны, по-моему, на один миг появились и затем куда-то исчезли. Мы свободно расположились в обширной, несколько сумрачной в тот вечерний час столовой.

Вокруг тяжкого, длинного и широкого \"боярского\" обеденного стола высились там такие же основательные, ставшие перед революцией модными, высокоспинные стулья \"стиль-рюсс\", похожие на деревянные солонки из \"Кустарного склада\" – магазина на Литейном. Мы, восседавшие на этих стульях, я полагаю, выглядели, да и по сути своей были, представителями уже совсем другой стилевой эпохи. Все перечисленные были здесь: полуангличанка-полуитальяночка Говард со своим неотрывным спутником и кузеном Гугелем – оба почти одного роста, оба черные, оба с чуть пробивающимися на верхних губах усиками, прибавлявшими Грациэлле Говард много южного смуглого очарования. Были тут и рыжий Шполянский, обладатель неслыханно-трубного председательского голоса, и быстрый, суетливый Изачек, и многие другие, имена и фамилии которых изгладились за полвека из моей памяти.

Был тут, разумеется, и казначей Управы: не сомневаюсь, что его вклад в тогдашнее наше пиршество заслуживал упоминания, но я об этом вкладе совершенно забыл…

Как всегда, было шумно. Молодость никогда не бывает вдосталь сыта – мы усердно жевали то, что сами \"послали себе\", хлебали горячий чай и говорили, говорили без конца. О чем – было не занимать стать. Вокруг нас сгущались и аккумулировались события непосредственной значимости и важности. Все вызывало живой интерес и споры, все, от реформы календаря (только что из жизни каждого из нас вылетели в небытие целые две недели), до декретов о создании Красной Армии и Красного Флота. До отделения церкви от государства. До совсем недавних боев с немцами у Пскова и нашей победы над ними. Наши осузские дела – по правде сказать, довольно невнятные – тоже давали повод для полемики и даже криков… Мы шумели, а время от времени немолодая женщина в темном, видимо продолжавшая еще жить в этой семье старая горничная или няня, тихо ступая, приносила не без некоторого недоумения из кухни то, что ей удавалось там наколдовать из наших странных запасов…

И внезапно на всю квартиру долгим раскатом зазвенел электрический звонок в передней. Раз… Два раза… Три…

Нет, в это время электрические звонки еще не означали чего-то тревожного, да и мы не числили за собой никаких прегрешений: мы не сочувствовали ни восставшим недавно юнкерам, ни продолжавшим саботировать Советскую власть чиновникам. Наши братья не были юнкерами. Наши отцы не были в рядах саботажников. И все-таки \"незапный глас\" этого звонка заставил молодую хозяйку нашу недоуменно поднять брови: \"Кто это может быть?\"

Прошло несколько секунд, может быть минута. Дверь приоткрылась.

– Нина Ивановна! – негромко произнесла из коридора та женщина в темном. – На минуточку. Телеграмму тут принесли… господину Левину…

– Левину? – Нина недоуменно вздернула плечи. – Левин, что это за новости? С какой стати вы даете для ваших телеграмм мой адрес?

– Ну, так получилось… – смущенно проговорил Левин, вставая. – Потому что у меня своего – нет…

– Ну так идите же, получите вашу… телеграмму… в конце концов…

Левин проследовал в прихожую. Несколько мгновений спустя он вновь появился на пороге. В руке у него был бесспорный телеграфный бланк. На лице – растерянное выражение.

– Ну, что? – закричали мы все. – В самом деле – вам телеграмма?

– Да вроде мне… – как-то не вполне уверенно ответил казначей Управы.

– Что за глупости, Левин? – возмутилась хозяйка. – Как это \"вроде мне\"? Откуда телеграмма?

– Да из Шанхая… почему-то… – уж совсем растерянно проговорил Левин, ученик реального училища Богинского, держа бланк на некотором отдалении от себя, как бы не вполне ему доверяя, как ядовитую змею…

– Что? Из Шанхая? А что там говорится? На китайском языке?

– Нет. По-моему – по-французски, – очень серьезно и как бы даже грустно сказал Левин, поднося наконец бланк совсем близко к глазам. – Тут написано: \"Арриве осито Шанхай!\"

Воцарилось глубокое молчание.

– Левин, дайте сейчас же это сюда! – потребовала наконец Нина Ивановна. – Что еще за глупости… Ой, смотрите, действительно…

Это был самый настоящий официальный бланк тогдашнего телеграфа, с обычной ленточкой-заклейкой, с самым обычным почтовым штемпелем на обороте, со множеством понятных и непонятных пометок карандашом и с совершенно необычным текстом: \"Arrivez aussitot Chang-Hay Glickmann\" (Немедленно приезжайте в Шанхай, Гликман).

– Кто это – Гликман? – спросил, по-моему только чтобы не молчать, Шполянский.

Левин безнадежно пожал плечами:

– А я знаю? Может быть, у моей мамы был какой-нибудь троюродный брат?

– Погодите, Левин, – собравшись наконец с мыслями, сказал кто-то из нас. – Но… Что же вы теперь будете делать?

Никогда не забуду беспомощного жеста, которым Левин встретил этот вопрос. Ссутулясь, он потерянно развел руками…

– Да… Наверно, придется ехать?! – спросил он не то нас, не то самого себя.

Я решительно ничего не знаю, что случилось с этим Левиным дальше, уехал он в свой полумифический \"Шанг-Хай\" или нет. Могу сказать только, что больше я, да и все мы его никогда не видели…

Почему я вспомнил этот гротескный эпизод? Только потому, что он ясно показывает: и осузцы бывали совершенно разными, и судьбы их уже тогда могли складываться по-разному. Время было необычное, сложное, пестрое, многопланное. Далеко не все мы могли в те годы выступать как умудренные опытом сознательные стрелочники на своих собственных путях.

Бывало так, что стрелки, таинственно щелкнув, переводились перед нами сами, как нынешние автоматические. Случалось, их переводили перед нами руки наших отцов или матерей.

Но бывало, что у того или другого из нас просто не хватало твердости духа собственной своей волей определить направление своего дальнейшего пути. А случалось – хватало.

За полгода до этого вечера, в августе семнадцатого, мне самому довелось задуматься над такой – лично моей – стрелкой.

Летом семнадцатого года материальное и бытовое положение почти всех нас стало нелегким. Рябушинские грозились задушить Революцию \"костлявой рукой голода\". Все денежные накопления (а в кругу, к которому принадлежала моя семья, они были эфемерными, ничтожными) превратились в дым и прах. Старшие просто перепугались; многие впали в то состояние, которое английский уголовный кодекс определяет как \"пребывание в телесном страхе\".

Моя родная мама, отчасти под влиянием своей старшей сестры, тоже впала в панику: \"Петроград погибнет от голода! Надо уезжать. На Украину, на юг!\"

Почему именно туда? Там когда-то служил в артиллерийских частях мой дядя, и там у моей тети сохранились связи, дружба, возможность обрести какое-то временное прибежище.

В один прекрасный день мама – а она была не очень склонна проводить семейные плебисциты по таким вопросам, – живучи у тети под Москвой, поставила семнадцатилетнего меня и пятнадцатилетнего брата перед своим не подлежащим обсуждениям решением: перебраться на время голода на Полтавщину, туда, где текут молочные реки в кисельных берегах. Выяснилось при этом, что наш отец не собирается переезжать никуда из Петрограда, но, чувствуя, что его собственное положение из весьма благоустроенного и прочного превратилось в достаточно шаткое и неопределенное и что далеко еще не известно, как и чем он сможет прокормить семью на новой и неустойчивой базе, он вроде как одобряет этот проект. Как временную меру.

Все, с точки зрения мамы, было решено и подписано. Но выяснилось нечто, для нее совершенно неожиданное. Я категорически отказался куда бы то ни было уезжать из Петрограда. Я намеревался кончить свою гимназию Мая. Я намеревался поступить в Лесной институт. Я любил свой город, свой север, своих друзей. Я не желал менять того, что наметил и поставил перед собою как юношеские свои цели. И мама увидела, что преодолеть мою волю на этот раз ей не удастся.

Было очень много шума, споров, волнений, слез. Дядя и тетя неистовствовали: \"Ты не имеешь морального права потакать капризам мальчишки!\" Самой маме тоже было нелегко признать за мной право решать такие вопросы вопреки ее намерениям. Но я внезапно (сам доныне удивляюсь, как у меня хватило твердости) уперся. И даже угроза, что мама уедет туда, на Украину, без меня, но с братом (ему-то в его пятнадцать никто не позволил бы \"рыпаться\"), как ни тяжела была для меня такая перспектива, не поколебала меня.

И тогда случилось в нашей семье невероятное: мама отказалась от своих замыслов. Тетя Женя с дядей Мишей сердито уехали и увезли с собою мою двоюродную сестру Верочку, с которой меня связывала с самых ранних лет глубокая и нежная дружба, а мама – гневная, но постепенно потухающая взяла билеты до Петрограда и вернулась туда вместо с обоими нами.

А теперь для меня ясно: не выдержи я тогда характера, уступи старшим – совершенно неизвестно, как бы пошла в дальнейшем моя жизнь.

Я ничего не знаю о дальнейшей судьбе семьи Тимофеевых – ни дяди Миши, ни тети Жени, ни Верочки – и имею основание думать, что всех их уже очень давно нет на свете.

Но я собрал тогда свою волю в комок и остался. А другие не сумели, не смогли или были еще слишком молоды, чтобы это у них получилось. Вот и у Левина в том числе. Если он, конечно, послушался своего дядю Гликмана.

Повторю еще раз: мы были разные и дороги перед нами открывались и закрывались разные. Но могу сказать точно: тот ОСУЗ, членом которого я был, может статься и должен был, по планам и замыслам кадетского клуба на Французской набережной, сделаться цельно-кадетской организацией, но он ею не стал.

А то, что об этом написано Д. Мейснером, в его субъективно-искренней и честной книжке, – и не правда и не ложь. Это – полуправда. А она порою бывает опаснее прямой лжи.

У САМОГО РУБИКОНА

Все мы плывем по реке истории, и нам не дано знать наперед, где и когда именно ее спокойные воды обрушатся водопадом или закипят бурунами. Тайна тайн – непредставимое будущее!

Когда будущее становится настоящим, а настоящее прошедшим, с ними происходят естественные, но до чего же странные изменения. Смотря из теперешнего настоящего в то настоящее, в котором мы жили когда-то, мы уже не можем относиться к нему так же, как относились тогда. Так, поднимаясь над землей на самолете, мы вглядываемся в нее – и уже не узнаем ее. Сверху все выглядит иным. Был хаос улиц, городская пыль, пустыри, а отсюда все так чисто прибрано, так геометрически распланировано… Так что же истина – видимое снизу или созерцаемое сверху?

Так и со временем…

В 1917 году мне было всего семнадцать лет. Я жил тогда, и жил с открытыми глазами; но кто мне мог сказать, на что должно было смотреть?

Когда я теперь вспоминаю тот день, я не сразу могу поверить себе, думая о нем как о чем-то совершенно обыденном. А ведь это-то так и было. Я встал утром на своей Зверинской и поехал на трамвае на Четырнадцатую линию, в гимназию Мая. И шли уроки – все пять уроков, потому что вольное отношение к занятиям, царившее прошлой весной, уже стало изглаживаться. Несомненно, была латынь, – программы еще не изменились. Был. может быть, даже закон божий: по учебнику отца Дмитрия Падалки. Протоиерей Дмитрий Константинович Падалка проходил с нами главу, которая именовалась: \"Опровержение марксистского учения\".

Все было, как всегда: магазины еще торговали; кое-где на улицах собирались летучие митинги – теперь уж куда менее людные, чем несколько месяцев назад…

Если бы теперешний я вернулся на машине времени туда, – о, конечно! – я бы повел себя совершенно иначе. Я бы заметил, запомнил, зарегистрировал в памяти, в записях малейшие черты того дня – Великого кануна. Я бы записал все, что говорил Володя Петровский, единственный из всего класса, который сразу же после Октября заявил себя убежденным большевиком, к общему недоумению и смущению. Наверно, и до 25-го в нем уже можно было заметить что-то. Но откуда я знал, что этот самый Володя Петровский – он сам себе придумал смешную кличку-прозвище, и мы его охотно звали \"Вавилычем\", – что он много лет спустя станет вице-адмиралом, будет известным писателем Владимиром Кнехтом, пройдет большевиком всю свою жизнь?

Я иначе говорил бы со своим лучшим другом Павлом Кутлером, если бы мог догадаться, что этот сын директора департамента Государственного казначейства будет много лет спустя и заключенным на Беломорканале, и крупным экономистом на канале Москва-Волга, что он скончается от разрыва сердца прямо на работе, при инспекции какой-то среднеазиатской ГЭС; что его дядя, бывший кадетский министр, станет первым директором советского Госбанка и его подпись будет стоять на каждом нашем \"червонце\"…

Я не упустил бы заметить, с каких румбов дул утром того дня осенний балтийский ветер, какие фабричные трубы на Голодае еще дымили и из которых уже не шел дым. Я плюнул бы на латынь и закон божий и помчался бы на рабочие окраины, в деревню Мурзинку, где жил тогда и работал на \"Обуховце\" первый мой детский друг, внучатый племянник моей няни, Вася Петров, слесарь, и по дороге, на паровичке, вглядывался бы в лица рабочих и работниц, солдат и интеллигентов и запоминал бы, запоминал бы, запоминал…

Все было бы, если бы я обладал даром пророчества. Но я им не обладал. Я не был впередсмотрящим.

А все-таки – живой интерес к происходящему в мире кипел и клокотал во мне. Я выдумал себе роль главного наблюдающего. Я все время твердил гениальные тютчевские строки о счастье, дарованном богами тому, кто видит мир в его роковые минуты… Но ведь в голове у меня был великий сумбур: любовь к Родине и вера в высокое назначение Антанты, напряженное любопытство к событиям внутри и вовне страны и ребяческое непонимание их смысла. И хотя моя юношеская самоуверенность позволяла мне считать, что я, именно я, призван стать в будущем летописцем \"высоких зрелищ\" моего времени, я представления не имел – что же из открывающегося моему взгляду заслуживает этого почетного определения и что есть только пустая шелуха, пелева истории, которую завтра сдует и унесет ветер…

Впрочем – теперь смешно об этом говорить! – у меня была одна личная, острая, свирепая ненависть – Керенский. Все в этой фигуре вызывало у меня отвращение и брезгливость – самомнение, пресловутая рука на перевязи, \"переутомленная рукопожатиями\", истерическое – как перед модным тенором, с визгом, со слезами – обожание полуинтеллигентных дур…

Мы все в те дни читали уйму газет, от старой кадетской \"Речи\" до большевистской \"Правды\" – и левоэсеровское \"Дело народа\", и правоэсеровскую \"Волю народа\", и плехановское \"Единство\" – все подряд. Мы чувствовали, что вот-вот вспыхнет острая схватка между Советами и Временным правительством.

Поскольку Временное возглавлял Керенский, я не мог \"болеть\" (а мы тогда не более чем \"болели\" за добрую половину митинговавших партий и направлений) за его \"команду\". Мне было живо интересно, как развернется их борьба, \"в случае чего\". Но я совершенно не знал, ни когда прозвучит сигнал, ни в чем, в точности, смысл и значение надвигавшихся событий, ни к чему они могут привести. Таких стычек – начиная с февраля, через июльские дни, до корниловщины – мы видели уже не одну. Мало-помалу вот такие, как я, интеллигентики-гимназисты утрачивали веру в них и и нтерес к ним. Оставалось спортивное, не без злорадства, любопытство: кто, когда и как \"накепает\" этому выскочке Керенскому?

И все-таки, когда уроки кончились, я предложил своему однокласснику Жоржику Шонину, сыну врача (два года спустя он, санитар-красноармеец, погиб на юденичевском фронте), зайти к нам на Зверинскую, перекусить и отправиться шататься по городу, смотреть, что происходит…

Есть бестолковица;Сон уж не тот.Что-то готовится,Кто-то идет…

Эти стихи Козьмы Пруткова ходили тогда из уст в уста. Они так подходили к событиям, что публика приписывала их кому-то из современных остряков – то ли великосветскому эпиграмматисту Мятлеву, то ли даже самому Владимиру Митрофановичу Пуришкевичу. Очень уж точно передавали они то смутное ощущение тревоги, которая с утра нависала над полупустыми улицами. Шли они к переполненным (даже на крышах невесть куда ехал неведомо чем озабоченный народ) трамваям. Шли к проносившимся грузовикам: на них в одну сторону мчались какие-то беспогонные солдаты, в другую (а то и вслед за теми) – господа юнкера. Шли к неулыбающимся лицам красногвардейских патрулей. К тем же юнкерам, вышедшим на Большую Спасскую улицу (значит – \"павлоны\") – в нарочито чеканном строю, с пением нарочито бодрого \"Вещего Олега\".

Голоса звучали, шаг был твердым, но на молодых лицах лежала глубокая растерянность, полуненависть, полустрах…

Шонину не хотелось идти \"созерцать\". Шонин уверял, что \"ничего особенного не произойдет\", \"ну так, очередная сумятица… Постреляют и разойдутся…\". Может быть, и я склонился бы к этой мысли: приближался вечер, день был не то с изморозью, не то с туманом… Может быть, и на самом деле не стоит никуда идти из теплого, уютного дома? Может быть, и верно – ничего не случится?

Возможно, я бы и остался сидеть на своей Зверинской, 31, если бы не самый чуткий барометр уличных беспорядков того года – не \"нянина Леля\".

Мою няню звали Марией Тимофеевной Петровой; скончалась она летом 1916 года в возрасте 96 лет. Она никогда не рассказывала мне сказок. В молодости няня была красавицей. Говорили, что в девичестве ее писал Варнек. Няня была и осталась одним из самых дорогих для меня существ.

Дочку няни звали Лелей, Еленой Петровной Петровой. Много лет, до самого февраля семнадцатого года, она была рабочей на патронном заводе на Охте. Инвалид, с поврежденным в детстве позвоночником, полугорбатая, маленькая, с материнскими \"турецкими\" глазами, она давно должна была бы стать пенсионеркой, но в войну заводы дорожили и такими.

После Февраля она сразу же ушла с работы, и вот почему. В тот день, когда патронный забастовал, плюя на угрозы генерала Хабалова, \"нянина Леля\", которую нельзя было причислить к сознательной прослойке рабочих, но которая очень дорожила своей принадлежностью к питерскому пролетариату, решила все же, что ей теперь, по слабости телесной, ничего другого не остается, как отправиться домой, на \"Серьговскую, тридцать четыре\", где она десятки лег снимала \"угол\".

Не тут-то, однако, было. На заводском дворе уже начался митинг; толпа, охваченная бурным порывом, решила идти по Выборгской, снимать с работы другие заводы.

Елена Петрова, маленькая, слабая, беспомощная, была захвачена этим движением, оказалась в самом его центре, в самой гуще рабочих рядов, и, волею или неволею, отправилась \"делать революцию\".

Она ходила на \"Русский Рено\", потом на \"Русский дизель\". \"Все кричали \"Долой царя!\" – и я кричала\". Она митинговала перед казармами Московского полка, и солдаты вышли на улицу… Она шла по Сампсониевскому под красными флагами, с пением революционных песен и у Сампсониевской церкви снимала с чердака \"фараонов с пулеметами\"… \"Да ведь все пели \"Вихри враждебные\", ну и я пела… Как все, так и я!..\" Это она \"сняла с работы\" рабочих и Лесснера и Кенига, что в Сахарном переулке, и потом, сверкая глазами, рассказывала, как все это выходило дружно, без сучка и задоринки, по-рабочему.

К вечеру того февральского дня она с другими добралась наконец до Литейного моста. Близко уже до \"Серьговской, тридцать четыре\"… Но за мостом очень страшно пылал Окружной суд, слышалось \"самое пальбище\"… Леля свернула вправо и прибыла к нам на Зверинскую.

И в последующие месяцы, чуть только в городе начинало пахнуть порохом, \"Леля нянина\", низенькая, переваливающаяся уточкой, в черной косынке летом, в пуховом платке ближе к осени, звонила в нашу квартиру… \"Ну, принимайте гостью, – неизменно говорила она из последних сил, – попала на самое на пальбище!\"

И впрямь, сутки, не позже двух суток спустя что-нибудь да начиналось… \"Ну, Леля пришла, жди теперь заварухи\", – говорили у нас.

Первое, что мы увидели в тот день, войдя в нашу прихожую, была \"нянина Леля\": она сидела на диване в темной нише, и видно было, что не собиралась оттуда уходить.

– Ну вот… – невольно сказал я Шонину, и сам засмеялся: – А ты говоришь: \"Ничего не произойдет\".

Анекдот? Ну, конечно, пожалуй что и анекдот. Но я никак не могу обойти в этом рассказе \"нянину Лелю\". Кто знает: если бы не ее появление, – возможно, я бы спокойно проспал у себя в постели ночь на 26 октября 1917 года.

Мы не спеша перешли через Малую Неву. Все было как всегда; только движения на улицах и на Биржевом мосту, может быть, немножко поменьше. Только встречные – одни иронически, другие сердито, третьи с пустым интересом – окидывали нас взглядами: у нас был комиссарский вид; на обоих довольно потертые кожаные куртки, на мне – коричневая, на Шонине – черная. На ногах шерстяные обмотки; на головах полувоенные защитные фуражечки: в гимназиях уже третью зиму преподавали вместо гимнастики \"военный строй\", и нас одевали этакими полуофицериками… Ну, может быть, чувствовалось еще одно: публика \"почище\" явно торопилась по домам, но, пожалуй, не от высокого предчувствия, а по горькому практическому опыту: мог остановиться транспорт, могли развести мосты.

Я не скажу, в котором часу нас задержали на самом горбу Дворцового моста. Мост в этот миг не был разведен, но его, как раз поперек разводной части, перегородил патруль – цепочка людей с винтовками. Это были не моряки, не красногвардейцы, а обычные ополченцы, \"солдатики\", с ногами, \"кое да чим\" заболтанными поверх грубых канадских ботинок; одни – в фуражках, другие – в вытертых папашках на головах. Если бы мы наткнулись на мосту на флотскую или красногвардейскую охрану, наш демарш тут же и кончился бы: ни те, ни другие шутить не любила, и нас преспокойно послали бы в лучшем случае к папам-мамам. Ближний ополченец поднял руку.

– Постой, мальцы! – по-домашнему окликнул нас он. – Бумаги есть? Пячать-подпись есть?

По нашему пониманию, печатей-подписей у нас не было. Но я машинально полез во внутренний карман за гимназическим билетом. А вместе с билетом вынулся довольно большой лист – четвертное свидетельство гимназии Мая: графы – так, графы – эдак; подпись \"классный наставник В. Краснов\" и большая круглая гимназическая печать под нею.

В мыслях у меня не было выдать эту грамоту за пропуск. Но подошедший к нам второй ополченец, помоложе, деликатно взял ее за уголок.

– Так… – пригляделся он к незнакомой бумаге. – Все понятно. Подпись-печать имеется. Ступайте, коли надо. Тольки – быстро: левым плечом вперед. Он – туды…

И мы пошли с Васильевского острова на Адмиралтейский.

Мы шагали по новенькому Дворцовому мосту. Он был сравнительно недавно открыт для движения; внизу, между Ростральных колонн, еще не было разобрано нагромождение гранитных глыб, оставшихся от стройки (некоторое время спустя они пошли на сооружение на Марсовом поле памятника погибшим за Революцию); на разводной части перила были временными, деревянными, выкрашенными в серо-голубую краску…

Справа на свинцовой, хотя и спокойной Неве темнел другой мост, Николаевский. Он не походил на нынешний мост Лейтенанта Шмидта: он разводился не посредине, а у правого, василеостровского берега этакой вилкой, в две стороны. У начала вилки, среди моста, выносилась маленькая часовенка…

За мостом, над Горным институтом, над корпусами Балтийского завода, спускалось в низкие тучи солнце; небольшие окна в облаках горели сумрачно, уже красным по сизому. И, перечеркивая эти куски заката, из-за моста поднимались одна за другой три высокие цилиндрические трубы, а еще выше труб – две тонкие мачты. Мы, гимназисты, знали уже, что это \"Аврора\" – один из ветеранов Балтийского флота постройки 1896 года, участница японской войны, Цусимы. Но зачем она тут – мы не знали.

Мы спускались с моста вниз.

Теперь мне представляется, что можно было заметить некий рубеж, известное разграничение сил там, внизу. На набережной у дворца, перед его Иорданским подъездом, двигались серые шинели. Серые шинели двигались и на другой набережной, между крыльями захаровского чуда – Адмиралтейства. Против руин недавно сгоревшего незлобинского театра. Против памятника Петру Первому. За садиком, теперь – густым и разросшимся, а в те дни – совсем еще молодым, низкорослым. Но ото были совершенно разные \"серые шинели\": там, у Зимнего, – прямые, строгого покроя, юнкерские, с квадратными плечами, с четкими хлястиками и модными разрезами внизу – благородные дворянские, офицерские, пусть по военному времени из \"солдатского\" сукна пошитые, шипели; тут, на Адмиралтейской стороне, – совсем другие, побывавшие под дождями и снегами, сто раз переходившие с одних плеч на другие, обвисшие, обмякшие, никогда не имевшие никакого \"покроя\". Просто солдатские… Кислая шерсть! Без какой бы то ни было бравости, но крепко заквашенная, кровью пропитанная, страстной ненавистью просмоленная кислая шерсть… И среди них тут – не на той стороне – черные осенние пальто, какие-то коротенькие гражданские камзольчики, кепки, скороходовские ботинки и сапоги с голенищами… Сотни, тысячи… И у каждого – винтовка за плечами. Красногвардейцы!..

Теперь-то я знаю, что к этому времени силы Октября уже обложили резиденцию \"временных\" со всех сторон… Может быть, именно поэтому мне так четко представляется подобное расслоение? Уловили ли мы его тогда? Не ручаюсь…

Но помню, что невысокий человек в кепке и русских сапогах, хмуро взглянув на нас, издали махнул, не без некоторой нетерпеливости, рукой: \"Куда, мол, прете, молокососы? Валите направо…\"

Я помню, как и там, на Адмиралтейской набережной, накоплявшиеся все в большем множестве люди посматривали на нас не то с досадой, не то с вопросом – что за типы, чего им тут понадобилось? За нами с моста спускались еще какие-то женщины; кто-то вел ребенка; сердито понося всех и вся, прыгал на костыле инвалид с болтающимся на засаленной ленточке беленьким \"Георгием\"… Никто не остановил нас. Мы прошли до Замятина переулка и удалились от центра событий.

Перейдя сюда, на старый \"Адмиралтейский остров\", мы поглядели друг на друга вопросительно. Похоже, что мы недоучли серьезности событий. Похоже, что осторожнее было бы сидеть на Зверинской и не соваться в заваривающуюся кашу…

Шонин – он был почти на год моложе меня, и я уже почувствовал на своих плечах некую ответственность за него – проявил явную тенденцию дойти до Николаевского моста и убраться на свою Пятнадцатую линию.

Но впереди путь уже преграждала цепь черных бушлатов. И вид у них был не такой, чтобы возникло желание показывать и им мое четвертное свидетельство.

Мы свернули в Замятин, вышли на бульвар, потом на Мойку… Тут уже видно было явное центростремительное движение: целые красногвардейские отряды направлялись через Поцелуев, через Синий мост, по Морской, по Почтамтской в сторону Зимнего. Кое-где люди стояли, составив винтовки в козлы, сидели на тумбах, на подоконниках подвалов. Они покуривали, разговаривая, но умолкали при нашем приближении и провожали нас не слишком дружелюбными взглядами.

Мы дошли до Мариинской площади. \"Астория\", стояла на своем месте, клодтовский Николай непроницаемо взирал на свершающееся со своего коня… Но от Морской улицы нас сердито шугнули; тогда я не знал почему, а ведь там недавно была захвачена телефонная станция. Там протекали сложные и напряженные перипетии восстания. Вероятно, я бы мог увидеть красногвардейцев или солдат на карауле около дверей Министерства земледелия, у подъезда Государственного совета, в других местах. Каюсь: ничего этого я не заметил. Но я понял, что все сгущающееся вокруг меня нацелено на Зимний дворец, и мне, по семнадцатилетней наивной торопливости, загорелось непременно взглянуть: что делается там, у дворца?

Что мне – было тогда тревожно, жутковато? Ведь мы, как-никак, остались одни перед лицом чего-то огромного, нагромождавшегося кругом? Остались, как Николай Ростов на своей маломерной лошадке, застрявший в момент атаки между тяжелыми кавалерийскими полками сражавшихся.

Нет, мне не было ни тревожно, ни жутко: я не очень-то еще понимал опасность. Не было у меня и особой надобности вмешиваться в схватку: я не чувствовал себя принадлежащим ни к одной из вступающих в бой группировок. Так что же меня влекло все дальше и дальше?

Что заставляло делать попытки нырнуть как можно глубже в гущу событий?

Что я могу сказать в ответ? Должно быть, литература есть устремление прирожденное, и тот, кто родился писателем, несет в душе с самых ранних лет неистребимое \"хочу видеть своими глазами\", острейшее любопытство к жизни, к ее взрывам и поворотам, к ее высокому театру, особенно привлекательному в часы и дни, когда на сцене разыгрываются всечеловеческие драмы. Я хотел видеть все как можно ближе, как можно яснее. Это было сильнее осторожности, благоразумия. Сильнее меня.

Я до вечера таскал бедного Шонина за собой. Мы пересекли Невский: свернуть налево, к Адмиралтейству, нам не позволили.

Кругом по Конюшенной мы добрались до Марсова поля. И тут, на Мойке, на Миллионной, стояли крепкие заставы; какой там Зимний дворец! \"Катитесь-ка, школа, отсюда, пока есть куда…\"

С Троицкого моста шли какие-то отряды. На ставшем уже совершенно темном Марсовом поле чувствовалось во мраке множество людей. Мы постояли: что же делать-то? Домой не попасть…

Очень мне жалко теперь, что я не пробрался тогда все же на Дворцовую площадь, – сколько я упустил!

Мы сделали еще одну попытку вернуться на Васильевский через Николаевский мост: я понимал, что моему спутнику уже не хочется никаких событий, хочется домой. Не вышло: какие-то, еле видимые в ночной измороси, встречные сообщили нам, что мост развели и матросы к нему никого не пускают. Правда это была или нет, не знаю, но мы остановились в полной нерешительности на углу Мойки и Мариинской площади.

Там в то время у самой решетки канала стояло невысокое каменное сооруженьице, то ли электротрансформатор, то ли башенка для реклам: оштукатуренный куб с пирамидальной крышкой и с четырьмя светящимися часами на каждом фронтоне под ней.

Часы работали и были освещены. Мы совещались, а их стрелки двигались. Девять часов восемь минут… Девять часов десять минут… Девять двенадцать…

И тут со стороны Зимнего дворца под низко нависшими тучами раскатилась пулеметная очередь… Мы знали в те годы все голоса пулеметов: \"максим\"!

Тотчас раздалось и более басистое, менее дробное татаканье другого пулемета – \"шварц-лозе\". \"Шварц-лозе\" были в те дни учебными пулеметами в юнкерских училищах. А потом над крышами пробежала, как горох, винтовочная стрельба, и вдруг все смолкло.

Шонин не выдержал: \"Нет, ты как хочешь, а у меня… У меня тут одни знакомые на Сенной… Ты меня не брани, Успенский…\"

Чего было бранить? Я, может быть, и сам бы пошел к знакомым, да они были у меня слишком далеко: на Царскосельском, на Восьмой Рождественской…

И я остался один. И я пошел – не все ли равно куда? – все-таки посмотреть: действительно ли на Николаевский мост не пускают? Пошел в глухой уже темноте – не уверен, горели ли в ту ночь уличные фонари?

И вот, когда я проходил по Конногвардейскому мимо дома Родоканаки, на садовой решетке которого архитектор вздумал утвердить четыре негритянские головы в белых чалмах, я вдруг содрогнулся, задохнувшись. Показалось, что мне – не то в горло, не то в пищевод – со страшной силой воткнули железный лом. В ушах ухнуло, взвизгнуло, лопнуло. Я обомлел и оглох. Это выстрелила из шестидюймового орудия стоявшая в восьмистах метрах от меня за домами \"Аврора\". А когда человек оказывается хоть и не в плоскости самого выстрела, но где-то близко от нее, да когда еще калибр орудия велик, впечатление получается чрезвычайное.

Я не ручаюсь – правильно ли шли часы на той колонке на набережной Мойки. Я не знаю, много ли времени прошло с минуты, когда я засек по ним час до залпа \"Авроры\". Но для меня, для моей памяти, эти две временные отметки оказались с того мига связанными навек…

Я вернулся домой только уже на свету, 26 октября, – вернулся в новом мире, хотя и не представлял себе масштабов того, что произошло.

Было бы глубоко неправильно, если бы я судорожно пытался как-то восстановить теперь остальные часы ночи, прояснить маршрут моих блужданий по тревожному, но еще не могущему успокоиться после пароксизма борьбы и победы городу. Знаю, что возвращался я на свою Зверинскую кружным путем: не то через Троицкий, а может быть даже и через Литейный мост.

Я теперь знаю, что кроме \"Авроры\" в ту ночь стреляла по дворцу и Петропавловская крепость. Но я совершенно не заметил этих выстрелов.

Люди охмелевшие нередко вспоминают случившееся с ними только полосами, участками: от и до – помнит ясно, а потом – словно непроницаемая пелена, как небытие. Возможно, даже пассивное участие в событиях такого напряжения и такого масштаба, даже простое присутствие при них, создает в сознании невольного свидетеля нечто вроде такого же прерывистого выключения сознания. А раз это так, я не хочу вовлекать читателей в сложный процесс \"довспоминания\": я и сам с трудом могу разобраться в архиве памяти.

Отоспавшись и проснувшись, я решил теперь-то уж обязательно проехать в деревню Мурзинку, к Васе Петрову (я уже о нем говорил). Вася был на моем горизонте единственным, настоящим, стопроцентным пролетарием, рабочим с \"Обуховца\", да еще года на три старше меня. Его даже в армию не брали по броне: завод был военизированный, сталелитейный. Он мне в тот миг был нужнее всего мира. Он мог все разъяснить.

Я вышел на Зверинскую, на крепенький морозец, под колючий остренький снежок, сухой, как мелкая манная крупа. На первом же доме я увидел четырехугольник бумаги – воззвание или листовку. Несколько человек молча читали. Я подошел:

\"К гражданам России!\"

Обращение сообщало о низложении Временного правительства, о том, что власть в городе перешла в руки Петроградского Совета.

Я не могу сказать, чтобы у меня в тот миг возникло какое-либо определенное отношение к случившемуся. Со злорадством подумал я только о Керенском, – уже рассказывали, как он в бабьем платье бежал из Петрограда.

Рядом со мной стоял невысокий господин. Чиновник, может быть – учитель казенной гимназии. Он покосился на меня.

– Так-то, молодой человек! – сказал он весьма не определенно.

– Вот так-то! – ответил и я ему в тон.

А что я мог сказать другое? Я же – опять-таки – ничего еще не знал. Я не был пророком. Я не был большевиком. Я не был и Джоном Ридом, чтобы осмыслить это все. Я был еще мальчишкой.

Но кое-что я уже начинал понимать.

Час спустя я ехал на паровичке по Шлиссельбургскому проспекту. Я был тепло одет и взобрался на империал, на крышу. Не могу сказать где, остановка паровой конки пришлась прямо против окраинного жалкого кинематографа. У входа в кинематограф, прислоненный к стене, стоял грубо нарисованный зазывной плакат; он извещал о том, какие в этом кинотеатре приготовлены для зрителей в перерывах \"аттракционы\". На плакате были изображены странные существа – не то зверушки, не то карлики, – а надпись гласила:

Последние дни!!!

Всемирно известный клоун-престидижитатор [45]

Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок

Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании… За этим дурацким, аляповатым, – не то что лубочным, а просто мерзким – плакатом, за этим \"АдаДУРОВ\", с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими \"антропологическими\" (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого \"храма\" рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний \"антропологический\" мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с \"Ляли-няниным\" бедным \"углом\" на аристократической Сергиевской, с наглыми люстрами ресторанов \"Донон\" и \"Медведь\", с \"дневниками происшествий\", бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы…

И вдруг холодом по душе, библейским \"менэ-текел-фарес\" [46] резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел:

Последние дни!!!

А что, если и на самом деле – последние?! Если кончились навсегда времена \"антропологических собачонок\"? Если завтра настанет другое время – Время Людей?

Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, – нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат.

Само собой, не в нем дело. Дело в том мгновении, когда я его увидел. Дело во всем предыдущем и во всем, что за этим последовало. Но скажу прямо: он щелкнул в надлежащий миг затвором моего внутреннего фотоаппарата, и снимок, получившийся от этого щелчка, остался жить навсегда.

…А Васи Петрова я так и не застал в Мурзинке. За месяц до этого Вася перевелся на какой-то завод в Таганроге. Он исчез для меня навсегда, и я никогда не перестану горевать об этом.

ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

ПЕРВЫЕ ШАГИ