Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А, чорт его возьми! — донесся ворчливый раздраженный голос с дороги. — Ладно! Тащите, грузите к себе и моментально на аэродром. В пятнадцать тридцать уходит транспортный на Смоленск... Что я буду делать с «жестоким шоком»? Шок — не заболевание для полевого пункта! Ну, я проеду за перелесок: там мог сесть еще кто-нибудь...

Федченко услышал и понял эти слова. Перед ним мелькнул луч надежды, совсем слабый луч: в суматохе второпях его могли еще некоторое время не опознать...

А время, даже некоторое — это всегда шанс на жизнь!

Он быстро перебрал все возможности. Нет, в карманах его обмундирования не было ничего уличающего: ни документов, ни... Если только его не станут сразу же раздевать... Пистолет? Но пистолет у него, по счастливейшему случаю, был тоже не наш, трофейный, «Штейр». Как у фрица! Предугадать было ничего невозможно, но, во всяком случае у него оставался еще час времени, прежде чем... Час! Целый час! За час может представиться какая-нибудь возможность... А потом... пистолет-то во всяком случае тут!

Так вот и случилась такая нелепость: в один из октябрьских дней сорок первого года русский летчик, по странной случайности облеченный в немецкую форму и приземлившийся в фашистском тылу, был спешно, без предварительного осмотра погружен немецкими санитарами на носилках в «полубессознательном состоянии» в брюхо транспортного «Ю-59» и вместе с другими легко и тяжело раненными немедленно отправлен в глубокий гитлеровский тыл.

Совершенно ясно: такой маскарад мог спасти его только до прибытия в госпиталь. Но разве имеет право человек, когда идет речь о его жизни и смерти, отказываться хотя бы от самого слабого шанса на победу, сдаваться до того, как спасение станет немыслимым? Нет, не имеет!

Летчик Федченко вдруг вспомнил лучший рассказ своего детства, повесть о том, как бежал из-под неклюдовского расстрела его дядя, матрос Павел Лепечев. Тот держался до предела. И он тоже решил держаться до конца. А война есть война; авиация — это авиация, и его судьба сложилась так, как не могло причудиться даже человеку с самым пылким воображением.



Летчики истребительного полка, где служил Евгений Федченко, постарались как можно осторожнее подготовить невесту своего товарища к той страшной вести, утаить которую от нее совсем не представлялось уже возможным. Надо же, чтобы именно сегодня она приехала сюда!

Вышло так, что проговорилась ей девушка-красноармеец. Может быть, это было даже лучше... По приказу комполка девушка принесла для гостьи обед в комнату, где жил Федченко. Правда, она знала немного: ей рассказали только, что старшего лейтенанта сбили, машина упала в нашем расположении, тела пилота в ней не обнаружено. «Повидимому, он выпал из машины еще в воздухе и был отброшен куда-то в сторону. Во всяком случае никаких сведений о спуске и приземлении где-либо парашютиста ниоткуда не поступало».

Тогда Ира сама позвонила начальнику штаба. Она твердо заявила, что знает всё, но никуда не уедет до тех пор, пока не исчезнет последняя капля надежды. «Я понимаю, товарищ майор, ее почти нет. Но всё-таки: ведь самого-то его не нашли мертвым».

«Девушка, которая ждет Федченку», невольно отошла на второй план. И без нее хватало волнений: командир звена Лавренев был ранен; летчик Афиногенов не вернулся...

Тем лучше, если у нее такой твердый характер...

Ей несколько раз звонили. Дежурный, сменившись, зашел на квартиру Федченки и долго разговаривал с ней, утешая ее не столь искренно, сколь усердно... Потом она сказала сама, что очень устала. Дежурный ушел. Ира осталась одна в этой комнате, такой чужой и вместе — такой уже милой.

На койке лежал раскрытый том Шолохова. В углу висела шинель. Пахло табаком, ремнями, немножко одеколоном и чистым полотном из чемоданов. Неужели же только вот в этом теперь и был он? Неужели же конец? Неужели только воспоминания остались тебе от твоих надежд на счастье, Ира?

Сначала она потянула было к себе Шолохова, присев на его, Женину кровать. Но в комнате было так тепло и тихо, от белейшей наволочки пахло так чисто и так приятно, где-то за простенькими обоями так задумчиво потренькивал дачный сверчок, что, несмотря на всё волнение, густая темная усталость вдруг охватила Иру. Поддаваясь ей, она прилегла на койке. Выскользнув из руки, «Тихий Дон» упал на пол.

Поздно, часу в десятом вечера, ее разбудил легкий озноб. Встав, она накрылась его шинелью.

Немного спустя в комнату вошла высокая строгая старуха, очевидно хозяйка. Присев перед печкой, она подожгла заранее сложенные в ней дрова. Огромный, умудренный годами черный кот с глазами «вольта на четыре каждый!» — сказал бы Женя — сидел возле нее и смотрел на пламя. Потом женщина ушла. Кот остался. Выждав немного, он легко и независимо вскочил на Ирину койку, снисходительно, точно одолжение сделал, свернувшись у ее бока, и замурлыкал, запел, завел бесконечную привычную кошачью музыку.

Слезы, неизвестно почему именно теперь, брызнули из Ириных глаз.

Печка, громко треща, топилась. Теплые отблески бегали по стенам... Так, наверное, горел огонь и при нем. Так же мурыкал кот, так же потрескивал сверчок... Может быть, именно он не докурил вон того окурка, дочитал Шолохова только до этой страницы… Что же это такое, Ира? Неужели так оборвалась его жизнь, твоя любовь?

Ей приснился странный, нелепый сон, совсем бессмысленный, которого и рассказать-то нельзя... Какой-то душный, переполненный людьми вагон, чьи-то огромные чемоданы на полках. Что-то невыразимо страшное в этой вагонной тесноте и полумраке. Что? Контролер светил ей в лицо фонарем и сердито спрашивал: «Кто это? Кто это?», — а она всё никак не могла шевельнуть губами и ответить ему.

— Кто здесь? Кто это? Ирина?! Ира... Может ли быть? — закричали ей вдруг в самое ухо. — Это вы?!

Даже и теперь у нее не нашлось силы раскрыть глаза навстречу чуду. Она хотела, но не решалась сделать это. Но щеки ее медленно покраснели, руки потянулись вперед...

— Женечка... — вздохнула она, слабо улыбнувшись. — Я... так и знала...

Да, он пришел. Он был тут, с ней. Но как это могло произойти, было ей совершенно непонятно.



А произошло это вот как.

Два истребителя краснознаменного авиаполка, базировавшегося на соседнем аэродроме, возвращались из вражеского тыла.

В шестнадцать тридцать восемь ведущий Лебедев заметил огромный немецкий транспортный самолет. Тяжелая медленная машина, повидимому, только что взлетела и, крадучись, шла над лесом. Было ясно — самолет увозит в тыл каких-то не простых раненых. Добыча была такой легкой, что упустить ее было бы сущим грехом.

Просигналив Оганесяну, ведомому, Лебедев пикировал в хвост тихоходу. Немец, только тут заметив страшную опасность, завилял по горизонту. Оганесян, зайдя далеко вперед, прервал его наивные уловки.

Внизу был лес на огромное пространство. Сесть никакой возможности. Да и всё равно: произведи немецкий грузовоз посадку, два маленьких страшных врага мгновенно сожгли бы его на земле.

Каждому летчику понятен всемирный язык простых сигналов. Русские на этом ясном языке приказывали немцу идти прямо; не на запад, а на восток! Он и пошел на восток.

Совсем низко они пронеслись над фронтом: огромный немец и неотступно висящие над ним крошечные, но свирепые его преследователи. Немец увидел поемные луга по реке и пошел, снижаясь, над ними. Впереди была станция; аэродром рядом с ней. Махнув на всё рукой, немецкий летчик, без заходов, как шел, сел на этом аэродроме. Он еще катился по полю в облаках пыли, когда к нему подоспели первые машины с красноармейцами.

И пилот, и сопровождающие торопливо выскакивали из фюзеляжа, вылезали на плоскости, поднимая взерх руки с белыми тряпочками. Лебедев и Оганесян рулили к месту его посадки из разных концов летного поля.

Всё шло хорошо и обыкновенно, пока один из немцев, подчиняясь команде, не распахнул двери пассажирского помещения и пока в ней, опережая других, не показалась фигура коренастого офицера немецких военно-воздушных сил. Этот «фриц», размахивая руками, проявлял довольно неожиданные в пленном чувства. На чисто русском языке он «городил», — как определили механики, — «несусветное»!

— Ребята! Ребята! — вне себя кричал он. — Я свой! Я Федченко! Я у немцев случайно!..



Последовали бесконечные звонки из штаба в штаб, длительные разговоры, целая цепь запросов и бесед. Только очень поздно, уже совсем ночью, всё выяснилось и определилось. Да, это действительно был он, Евгений Федченко, а не кто-либо другой. Да, с ним и на самом деле произошла необыкновенная история. Одна из тех, которыми так богата жизнь людей-птиц, летчиков!

Разумеется, о происшедшем было сообщено в полк самого Федченко. Но радостная телеграмма пришла туда поздно ночью.

Дежурный по полку «заступил» на свой пост вечером. Его предшественник случайно ничего не сказал ему об Ире Краснопольской. Словом, девушку никто не потревожил до рассвета.

Еще затемно Евгений Федченко прибыл на связной машине на свой подмосковный аэродром. Тотчас же он доложил о себе, получил приказ отдохнуть и выспаться, а после обеда быть готовым к более подробному докладу, уже в Москве, у высшего начальства, и отправился на квартиру.

Ключ, как всегда, был у него при себе. Он открыл дом, потом дверь жарко натопленной комнаты своей. Лампа в ней была погашена, окна затемнены. И тогда в слабом свете из-под темных занавесок он с недоумением рассмотрел, что на его койке кто-то спит...



В Москву они прибыли уже в сумерки.

Где-то у заставы их захватила воздушная тревога. Машина заехала в ближайшую подворотню; они решили идти пешком: у Евгения Федченко был ночной пропуск.

На темной Таганке чернели тесно прижавшиеся к стенкам домов фигуры людей. Это трудящиеся Таганского района ждали трамваев, чтобы ехать куда-то к Лихоборам на ночные окопные работы.

Было знобко, темно, мрачно... Настороженность только что объявленной воздушной тревоги, беспокойного ожидания лежала над спрятанным во мраке городом. Где-то там наверху, вдали — может быть с юга, может быть с запада, — неслась к ним сюда крылатая коричневая многоголовая гадина...

Однако когда Евгений Федченко и Ира поравнялись с толпой, девушки-окопницы встретили их смехом, безобидными, но задорными шуточками.

Отвечая на шутки девушек, они вышли к Москве-реке. Здесь было светлее от беззвучной феерии прожекторов. Но вдали уже говорили зенитки.

По набережной и с моста в гору, невзирая на тревогу, катились в темноте машины, с приглушенными фарами. Тонкие лучики света, как иголки, пробивались кое-где в прищуренные щели щитков. Маленькая девушка-регулировщица на перекрестке таинственно помигивала во мраке то зеленым, то красным огоньком ручного светофора.

— Товарищи! Товарищи! — сказал озабоченный голос из подъезда. — Ну зачем же болтаться в открытую? Никто не говорит — бомба. Зенитного осколка вполне достаточно! Станьте под прикрытие!

Федченко и его спутница покорно зашли в нишу угловой двери.

Огонь зениток нарастал. Выстрелы сливались уже в сплошной рокочущий гул.

— Смотри, Женя! — проговорила Ира Краснопольская. — Смотри! Ой, ты погляди только!

Перед ними тускло отражала прожекторные лучи черная Москва-река. Вдали, за ее изгибом, громоздился на берегу Кремлевский холм. И вот, мало-помалу, зенитные разрывы, тысячи быстрых колючих искр слились наверху в сплошное огненное кольцо. Оно накрыло центр города словно пылающей шапкой. Оно было так реально, это кольцо, что отразилось слабым сиянием частью в Москве-реке, частью в Яузе. Спрятанная во мраке страна как бы обняла горячими руками свой Кремль, свою святыню.

Летчик Федченко, как и многие летчики, очень не любил быть на земле во время вражеских воздушных налетов. Он боялся! Тревожно поглядывая на тучу, он прислушивался к реву орудий.

Странный шум привлек его внимание. Что-то барабанило по железной крыше. Что-то нет-нет, да и плюхалось на землю перед ними, выбивая из булыжника мостовой крошечные голубые искорки. Осколки!

Случайно взгляд его упал на перекресток.

Машины шли с моста вверх, как если бы ничто не изменилось вокруг — военные машины, сплошной поток. Маленькая фигурка девушки-регулировщицы всё так же указывала им путь зеленым лучиком.

Он всмотрелся. Ей не могло быть больше двадцати лет, этой девушке. Она накрыла голову стальным шлемом и неторопливо поворачивалась на своем посту.

И вдруг неожиданно, от этого шлема на девической голове, от того другого огненного шлема, в воздухе над Кремлем, от глухого рокота машин, от воспоминания о девушках-окопницах в подворотне на Таганской площади, ему пришла в голову простая и ясная мысль.

Нет, не на подмосковных шоссе, среди испуганных войной беженцев и не на квартире Краснопольских нужно было вглядываться сейчас в лицо великого города. Что Екатерина Александровна! Настоящая Москва была перед ним теперь здесь. Надев шлем, она стояла на своем посту и, как всегда, светила во мрак непотухающими путеводными лучами.

Глава XLVIII. МАРФА У ЛУКОМОРЬЯ

Прошел сырой и уже снежный октябрь сорок первого года. Наступил ноябрь. В его окрепшем, застекляневшем воздухе почуялись признаки жестокой, более суровой, чем обычно, зимы.

За это время Марфа Хрусталева из романтического найденыша успела по-настоящему стать рядовым бойцом того батальона морской пехоты, на участок которого привел ее страдный путь по вражескому тылу.

В состав этого батальона она была зачислена, как только удалось проверить подлинность ее неправдоподобных на первый взгляд приключений.

Принимая девушку в свой батальон, комбат Смирнов не выразил особого восторга. Он имел в виду определить ее на какую-либо стандартную девичью должность; то ли санитаркой, то ли помощницей кока, то ли ординарцем. И если Марфа пошла по совершенно другому пути, в этом Смирновских заслуг не было. Наоборот, комбат сопротивлялся ее намерениям; правда — не долго и не достаточно энергично.

Через два или три дня после Марфиного прибытия в часть Смирнов, сам отличный призовой стрелок, в некотором недоумении вызвал к себе лучшего своего снайпера, старшину Бышко.

Коля Бышко являлся в батальоне широко известной фигурой; тому были две причины.

Прежде всего это именно он положил начало истребительскому движению на данном участке фронта. Уже в ранние осенние дни 1941 года Бышко записал на свой счет десять убитых фашистов (восемь врагов числились на его счету еще с кампании сорокового года). Одно это обстоятельство, конечно, принесло бы старшине всеобщее уважение и любовь.

Но широко известным он стал еще до своих снайперских подвигов и по совсем другому поводу: он единственный во всей бригаде, к крайнему негодованию снабженцев, получал на камбузе двойной паек. Старшина Бышко, Николай, имел 192 сантиметра роста. А для таких редких людей предусматривается на нашем флоте двойная норма питания. За это бойцы его сразу полюбили: какой у нас есть крокодил!

В то же время нельзя было без веселого удовольствия смотреть на эту добродушную громадину, так кругло и незлобиво было широкое лицо Бышко, так умно и иногда лукаво смотрели украинские карие глаза, так могуч, смирен, немногословен и иногда даже конфузлив был он сам.

Сгорбившись в три погибели, Николай Бышко в белом новом полушубке, в ушанке и валенках, пролез в то утро в низенькую дверь командирского блиндажа, насколько мог, распрямился там и, упершись головой в бревна наката, изобразил почтительное ожидание. Смирнов сидел за столом над картой. Совсем ничтожная по сравнению с Бышко девушка-краснофлотец, присев на корточки у печурки, кидала сосновые сучки в ее ревом-ревущую красную пасть.

— Вот, Николай! — сказал комбат, посмеиваясь (все невесть почему начинали улыбаться, как только видели Бышко). — Вот погляди: имеется налицо девушка. Звать — Хрусталева, Марфа Викторовна. Имеется у нас таковая! Вот! И внезапно она мне говорит: «Я — ворошиловский стрелок». И хочет она, изволишь ли видеть, начать снайперить. Тебе это понятно? Вот! На «точку» к тебе просится. А? Что скажешь? Возьмешься такую выдающуюся боевую единицу обучать?

Бышко уставился на «единицу» с легким испугом.

— Ну, что смотришь-то? Девушка, как все! Не видал никогда, что ли? Возьми испытай, как у нее со стрелковым делом. Ты же комсомолец: должен понимать, как смену готовить надо!

Бышко слегка потоптался на месте.

— Товарищ майор, — жалобно и тоненько сказал он наконец. — Это, конечно, — как будет приказ ваш... Ну только... Они же совсем неподходящие! .. Ей-богу... Они же — маленькие очень... Подросточек! Разве они сумеют?

Вот тут Марфа обиделась по-настоящему. Ну, ну! Она совсем не была подросточком, какие глупости! Она имела полное право! Она выходила из окружения! Она бежала из плена. Маленькая, маленькая, а... хорошо стреляют не только большие... «Вон у нас в лагере... И капитан Угрюмов тоже...»

— Товарищ комбат! — у огромного Бышко была одна слабость: он терялся, робел именно перед маленькими и шумливыми женщинами. — Я конечно, — почему ж? Я могу им испытание дать. Только потом... не велите в батальоне смеяться...

Испытание было организовано честь-честью.

Чтобы полностью застраховаться от насмешек, Бышко вызвал к себе на помощь, в качестве судей, обоих своих соперников по «бою», по стрельбе — Ивана Журавлева и старшину первой статьи Мижуева.

Зайдя за штабные блиндажи, в сосновом лесочке, они набили аккуратно на дерево небольшую мишень и, переглядываясь, потешаясь в душе над удивительным происшествием, дали Марфе в руки пистолет; тяжелый холодный «ТТ». Им было смешно, всем трем этим здоровенным опытным бойцам: «Ишь ты, отчаянная деваха какая! Снайперить хочет!..»

— Вот так, барышня! — проговорил, наконец, огромный Бышко, к удовольствию собравшихся зрителей, смотря высоко поверх Марфиной головы и слегка краснея. — Конечно, мне несколько граммов свинца не жалко. Так что, принимайте оружие и пять штучек возможных...

...Очень долго, в легкой оторопи даже, они все трое ковыряли затем древесину сосны под мишенью: пули были всажены сквозь черное яблочко одна в одну; а ведь эта отчаянная девчонка как будто даже и не целилась...

— Ай, Миколай! Вот диво!.. А-ай! — произнес нараспев Иван Журавлев, когда сплющенные кусочки свинца были, наконец, обнаружены. — Ты возьми у ей пистолет; пущай она с винтовочки попробуе... Винтовка-то дело верное, она шутить не дозволе... Дай ей винтовку, да отойдем подалее, хоть за той сумёт...

Всю жизнь Марфа Хрусталева, поражая своей феноменальной меткостью лагерных мальчишек и военруков, не могла побороть в себе некоторого страха перед громким звуком выстрела. Кажется, сегодня она впервые не боялась ничего. «Забыла испугаться».

Результаты превзошли ожидания. Странная девчонка стояла, чуть-чуть смутясь, на белом снегу и щурилась против яркого солнца ранней зимы. Щеки ее слегка зарозовели, волосы выбились из-под берета. Опять ни одна пуля не ушла за черное поле яблочка!

Иван Журавлев теперь молчал, только поглядывая то на мишень, то на девушку оторопелым взглядом.

Громадный Николай Бышко вертел бумажку так и сяк в своих могучих руках, и широкое лицо его понемногу расплывалось всё шире и шире.

— Ну... я извиняюсь, товарищ Хрусталева! — проговорил он, наконец, оглядывая Марфу с застенчивым восхищением. — Видать, этому делу мне учить вас долго не придется; так, если только шлифовочку дать маленькую. Ну, конечно: «точка» — дело особое... Это — не в тире тренироваться... Но... Как же, извиняюсь, не дослышал я майора, ваше имячко?.. И — по батюшке вас как?

Дней через пять в батальоне все говорили о необыкновенном стрелке Марфе Хрусталевой. Про нее уже рассказывали сказки. Ей сочиняли биографию, каждый на свой вкус. А Марфа, проявляя удивительное терпение, понятливость и скромность, под руководством своего неспешно изъясняющегося голубоглазого «профессора», «получала шлифовочку», проходила высшую школу снайперской стрельбы. Двадцать шестого октября, в легкий морозец, Николай Бышко впервые взял ее с собой на свою «точку».

Всё было тогда внове в этих делах для Марфушки Хрусталевой: и лес, по которому, волнуясь, пожалуй, больше, чем она, Бышко осторожно вывел ее за передний край наших позиций; и необходимость несколько часов подряд пролежать на сухой осенней земле в густом кустарнике, невдалеке от противника, и то, что в круглый глаз окуляра винтовки Бышко она могла снова увидеть кусочек того страшного и ненавистного мира, из которого вырвалась месяц назад.

Винтовка Бышко была отличной, оптической, У Марфы такой не было. Ей дали пока самую простую, но дали и бинокль. А за спиной ее висел тот самый автомат, который она подобрала в страшном, мокром, как губка, лесу во время своих недавних скитаний.

Заботливый Бышко сам отчистил и просмотрел этот легонький «ППД» первых серий, с глубоко врезанной кем-то из его прежних владельцев монограммой на щеке ложа. Автомат был Марфе очень нужен: в тот день ей предстояло не столько действовать самой, сколько охранять своего учителя и присматриваться к его работе.

«Точка» Бышко была расположена на переднем скате холма. Чуть-чуть сбоку, у седловины... Враги время от времени показывались перед ней на той стороне маленькой долинки. Там, внизу, был колодец с хорошей водой; случалось, — они прокрадывались к нему с ведрами.

— Фриц тут у меня, товарищ Хрусталева, береженый, не пуганый, — заранее объяснил ей обстановку Бышко. — Вот на третьей точке, — там я их уже чуток пошевелил: остерегаются! А здесь им еще от меня никакой тревоги не было. Здесь, я полагаю, мы с вами еще кое-чего взять можем! Главное дело, — только бы себя им не показать до времени. На первые разки я их сам коснусь; повыше на горке буду брать, чтоб им насчет кринички не думалось... А потом — доведись хоть бы и мне на их месте, — и я бы главное подозрение не на этот гаек,[49] где мы сидим, взял, а вон на те сосенки.

Долго потом стояло в глазах у Марфы острое впечатление этого «случая номер один».

Когда враг появился там наверху, на горе, между избами, Бышко внезапно издал странный, негромкий горловой звук. Марфутка впилась глазами в свой бинокль.

И вот она опять, еще раз увидела его, немца-фашиста, увидела как бы совсем близко от себя. Желтовато-зеленый, в картузике, он показался на вершине гребня, правее деревенского гумна, странно знакомый, точь-в-точь такой, как и те, там в Павловске, в Красном...

«Точка» была выбрана Бышко очень удачно: бережёный и непуганый фашист даже не подозревал, что его могут видеть русские.

По-настоящему-то он был очень далеко, этот вражеский солдат; но Марфушке вдруг стало холодновато. «О, Kaninchen!» — как бы донеслось до нее издали... И опять промелькнули в глубине памяти красные руки, руки палача, над тазом с водою... «Ой, мама!»

Фашист вышел за гумно неведомо по какому делу: что-то маленькое и белое виделось у него в руках. Он нес это «нечто» перед собою.

Огромное тело Бышко всё спружинилось начеку. Марфино сердце заколотилось...

Помня инструкцию, она поймала было «цель» и на свою, обыкновенную, не оптическую мушку, но сразу же безнадежно потеряла ее. Она не слышала выстрела; ее даже удивило, когда желтая фигурка там, метрах в шестистах от них, совсем неэффектно споткнулась, сунулась вперед, перекатилась два или три раза через локоть и замерла под откосом.

— Вот так; правильно! — удовлетворенно сказал тогда вполголоса Бышко. — На бугорке я его клюнул. Раза три перекувырнулся; теперь пускай гадают, — откуда он битый? С какого азимута?

Потом наступил памятный для Марфы день. Это было уже после того, как двадцать восьмого октября выпал снег и остался лежать на всю ту жестокую зиму. В тот день сразу два фашистских солдата сошли к колодцу, с большой бадьей на жерди.

Бышко тихонько тронул Марфу локтем. Всё заструилось перед ней в окошке оптического прицела (ей временно дал в пользование свою личную винтовку комбат Смирнов); скрещение нитей заметалось по всем направлениям... В полной растерянности она рванула спусковой крючок, недостаточно плотно прижав к плечу ложу винтовки. Ее резче, чем обычно, толкнуло отдачей... Солдаты бросили ушат, и, скользя по натертой тропе, кинулись в гору.

Тотчас же щелкнул сухой выстрел старшины. Передний солдат упал поперек тропинки. Задний, споткнувшись о его тело, повалился тоже, вскочил...

— Чего испугалась, Марфа Викторовна!? — очень спокойно сказал ей в самое ухо Бышко. — Не жалей; злей врага не увидишь! Бей, не думавши! По-комсомольски бей!

Марфушка с силой закусила губу. Что-то странное вдруг произошло с ней: в необычной графической точности и сухости явилось ей поле зрения ее трубы. Там была схема: желтобурый, с белыми пятнами снега фон. По нему, как бы цепляясь за нити окуляра, судорожными движениями слева направо, сверху вниз перемещалась плоская фигурка.

Мушка подошла снизу к ногам фашиста. Теперь Марфу очень легко толкнуло в плечо. Фигурка перестала двигаться.

Тогда она выпустила винтовку из рук на траву и, закрыв глаза, глубоко, судорожно вздохнула...

Огромный Бышко сам вогнал в лакированное дерево ложа ее автомата медный гвоздик с резной шляпкой: первый! Он не много говорил, Бышко; не слишком хвалил ее. Но широкое лицо его начинало светиться радостной улыбкой всякий раз, как он замечал неподалеку от себя «Марфу Викторовну».



Шестого ноября вечером Марфушка Хрусталева, как и все ее подруги по блиндажу, заранее забились в землянке штаба — слушать доклад Верховного Главнокомандующего товарища Сталина.

В те дни все мы трепетали за Москву: фашистские полчища лавиной катились прямо на ее пригороды. Калинин, Можайск, Ржев — всё это было в «его» руках. В Химках, в Останкине слышался грохот танков. Говорили, что тяжелая артиллерия врага вот-вот достанет до городских кварталов. И вдруг...

Весть о предстоящем передали из штаба укрепрайона еще с утра. Удивление, смешанное с великой радостью, охватило всех. Такого спокойствия, такой твердости перед лицом смертельной опасности как-то не ждали. «Слышали, товарищи? Значит, и в этом году будет парад на Красной площади! Значит, уверено командование, что Москва устоит! Ну, товарищи, вот это радость!»

В батальоне разговоры были только об этом. Бойцы с передовой умоляли, как только кончится доклад, сейчас же передать им туда самые точные сведения, — что Сталин скажет? О чем? Как? Ведь его устами будут говорить и партия и правительство!

Начальник штаба сто раз звонил и на радиоузел в Лукоморье и в редакцию газеты. «Кто знает, какая у нас будет слышимость; если плохая, — одна надежда на вас!»

Комбат Смирнов и военком вызвали к себе радистов.

— Ну, друзья! — многозначительно сказал им смуглолицый и сухонький комбат. — Сами понимаете: если подкачаете, если не сработает эта ваша механика, ну, тогда... Жизнь ваша станет прямо-таки скажу... бурундучья!..

Военком, желая смягчить несколько таинственную угрозу, заговорил о необыкновенной политической значимости этого доклада. Необходимо, чтобы его услышали все! Необходимо!

— Товарищи командиры! — взмолился тогда старший из радистов. — Да зачем... вы это нам говорите? Разве мы сами не понимаем? Да я ей паек свой за три дня отдать готов, рации! На шаг от нее не отойду: только вытяни, голубушка, только не подкачай!.. А вы...

Рация не подкачала.

Слышно было, правда, неважно. Все бесы эфирного моря, все помехи — и стихийные и идущие от злой воли врага — метались над снежными полями Родины, стремясь заглушить спокойный голос. Но он проходил через все препоны и звучал, звучал!

Замерла вся страна, сотни миллионов людей во всем мире, Сталин опять говорил из Москвы! Опять! Несмотря ни на что!

Молчание. Тишина. Легкий свист и потрескивание в пустом эфире. Потом издалека, глуховато, но так ясно:

«Товарищи!..»

Летчик майор Слепень слушал Сталина вместе с другими, в подземном помещении командного пункта в Горвалдае. Лодя Вересов слышал его слова в ленинградском кабинете Владимира Гамалея, забившись в угол большого кожаного дивана. В подвальном помещении пункта МПВО, собрав вокруг себя актив дома, слушал речь Главнокомандующего Василий Спиридонович Кокушкин.

Подполковник Федченко, Василий Григорьевич, проходил в это время по Невскому из штаба в управление коменданта города. Было уже темно. Началась воздушная тревога. В то же время шел обстрел Октябрьского и Куйбышевского районов. Только что один снаряд разорвался на улице Желябова, другой лег где-то рядом на канале. Над городом, в тучах, бродили «юнкерсы». И всё-таки около громкоговорителей стояли в холодном белесоватом мраке ранней зимы темные кучки людей.

«Товарищи!..»

Андрей Андреевич Вересов услыхал это обращение в Севастополе, на базе катеров Черноморского флота. Моряки замерли вокруг него; замер и он сам.

Истребитель Федченко не мог слушать доклад Сталина: он был в этот момент в воздухе, охранял западные подступы к Москве. Однако он был спокоен: свободные от вахты летчики, очинив карандаши, все, как один, готовились записывать для отсутствующих товарищей каждое слово.

Марфа Хрусталева сидела рядом с огромным учителем своим, в тесно набитом бойцами блиндаже. Было жарко, дышать нечем.

Открыли дверь, и белый пар заклубился у входа. Невозможно было кашлянуть, двинуться, пошевелиться — со всех сторон шикали на каждый звук.

Марфа слушала до шума в ушах. Она слышала всё. Она засмеялась вместе со всеми, когда говоривший уподобил Наполеона льву, а Гитлера — котенку... Ей стало вдруг тепло и спокойно, когда он объяснил всем, в чем корень ошибок немецкого генштаба, когда батальонный, громко захохотав, восторженно сказал:

— Слышал, комиссар? Ведь как высек немецких стратегов! Разложил и высек!

Марфа слышала всё, от первого слова до последнего.

Но потом, придя домой и стараясь припомнить слышанное, она восстановила в памяти прежде всего одно. Главным образом, одно — то, что больше всего ее коснулось, то, что всего глубже вошло в ее сознание:

— Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, — говорил товарищ Сталин там, в Москве, и слова эти слышали по всему фронту, по всей советской стране, — они ее получат!,.

Марфа Хрусталева была истребителем, снайпером. Значит, это она сейчас приняла прямой приказ. Теперь ей всё стало ясно!

Да, она должна была стать настоящим снайпером, «заработать себе оптику», — как учил ее Бышко. До сих пор у ней еще не было собственной винтовки с оптическим прибором. Бышко только под личную ответственность выпросил эту снайперскую высшую драгоценность у комбата. Теперь она должна получить свою! И не только она. Все! Она будет лежать на «точке» целыми днями. Она будет тренироваться. Будет бить врагов! Они захотели истребительной войны? Ну, что же? Они ее... получат!

Седьмого числа, назавтра, Николай Бышко и Марфа Хрусталева после беседы с комиссаром подписали обращение ко всем снайперам-морякам. Они призывали товарищей сделать всё что в их силах и как можно быстрее выполнить приказ.

Восьмого ноября это обращение было напечатано в районной газете.

Девятого к вечеру Бышко и Марфа уничтожили, действуя всё еще с той же «точки» в осиннике, каждый по одному фашисту у колодца. Полчаса спустя, однако, им едва удалось ускользнуть с насиженного места — таким бешеным минометным шквалом ударил вдруг по этой тихой рощице противник. Их «точку», наконец, обнаружили.

На следующий день они переменили место. Теперь Бышко, как мастер своего дела, обдумав за ночь положение, отошел много правее, на пологий лысый холм в редком лесу, усыпанный огромными серыми валунами.

Отсюда им была видна другая окраина той же деревни, два гумна и баня за плетнем. Еще накануне Бышко заметил: гитлеровцы, резонно убежденные, что в этом месте их никак уж не может увидеть глаз советского снайпера, начали совершенно спокойно сооружать что-то непонятное за гумном. Они врыли в землю невысокий столбик, как раз у перекрестка дорог, прибили к нему какую-то поперечину. Было похоже, что, не доделав из-за темноты своего дела, назавтра они снова непременно явятся сюда. Немцы — народ аккуратный!

Изучив место, Бышко сам занял позицию впереди линии наших дзотов в старой глиняной яме, внизу горы. Марфа же, слегка оробев, оставалась впервые одна-одинешенька в небольшой колдобинке между трех громадных обломков на самом юру, на голой вершине холма. От нее до Бышко было теперь метров семьдесят. Она видела отсюда то, чего не мог разглядеть снизу ее «инструктор». Оба вместе, они, таким образом, могли «взять в вилку», место, на котором фашисты, давеча поставили столб.

Вот тут-то, в четвертом часу дня, и произошло всё то, что сделало Марфу снайпером. Настоящим снайпером и настоящим человеком!

В розоватом свете начинающегося вечера, среди косых вечерних теней, три маленьких фигуры, темные на белом снегу, появились в ничьей зоне там, возле гумен.

Сначала ни Марфа, ни Бышко не сообразили, что это за люди и что они намерены делать. Но несколько секунд спустя обнаружилась странная вещь: из этих троих двое пришли сюда сами, а третьего они привели с собой. Они конвоировали его. Они его тащили силой, один раз его даже сильно толкнули прикладом в спину. Марфа так и впилась в окуляр своего прицела.

Почти тотчас ей стало ясно: готовится казнь, расстрел. Они поставили человека спиной к столбу, поговорили что-то между собой... Один из них взмахнул веревкой, но человек, сделав резкое движение рукой, отбросил веревку. Свившись змейкой, она упала на снег у подножья столбика.

Тогда, оставив приговоренного на месте, оба палача неторопясь пошли к стенке гумна.

Ни жива ни мертва, Марфа только теперь взглянула вниз, на Бышко. Да! Очевидно, ее предположения были верны: еле заметный в своем белом халате Бышко, в несомненном волнении, готовился стрелять. По которому? Нет, по правому: это у них было условлено заранее.

Время? Что такое время в такие минуты?!

Оба выстрела почти слились. Оба немца упали, но один, видимо, только раненый. Он отчаянным рывком метнулся уже по земле за серый угол здания. Должно быть, там он закричал в последнем своем смертном страхе.

Человек у столба мог ожидать всего, только не этого. И всё же он потерял не более нескольких секунд; может быть, четверть минуты. Сейчас же, встрепенувшись, спружинившись, он кинулся огромными скачками по снегу под гору. От леса его отделяло метров двести целины. На первой четверти пути скат оврага был ему защитой. Немцы не могли видеть его за ним... Холод и жар охватили Марфино тело...

Фашисты, прибежавшие на крик раненого, выскочили из-за более далекого гумна. Чтобы увидеть бегущего, им необходимо было подняться на гребень ската. Но это оказалось невозможным. Бышко или Марфа — трудно сказать, кто из них срезал переднего на первых же шагах. Трое следующих мгновенно бросились на землю и потерялись.

В следующий же миг, однако, Марфа заметила легкое движение за плетнем. Кто-то, маленький как ребенок, согнувшись, скрючившись, бежал теперь, прячась за изгородью, к бане.

Марфа задрожала: если он добежит, то скроется от Бышко! Тогда он дорвется до выступа горы, до куста, растущего на нем. Оттуда ему будет отлично видна и вся лощина и пробивающийся по ней, по ее глубокому снегу беглец... И тогда...

Между баней и кустом было короткое голое пространство. Шагов сорок мерзлой пашни; легкий снежок, гонимый сильным ветром по коротким бороздам; два-три бугорка на месте развалившегося плетня.

Бышко со своей точки при всем желании не мог видеть этих тридцати метров поля: их закрывала от него дикая яблоня, росшая на краю болота. Значит, если старшина не видит сейчас и не убьет преследователя, то жизнь и смерть приговоренного оказывается только в ее, только в Марфиных руках...

Как только она поняла это, весь мир исчез для нее, кроме тридцатиметрового отрезка пашни. Она уже не видела теперь Бышко, не следила и за тем местом ската, откуда через несколько секунд неизбежно должен был вырваться беглец. Всё это было неважно! Она видела одно: баню и куст. Куст и баню! Между ними лежал небольшой, припорошенный снегом камень. Фашист никак не мог миновать его! Никак! И в горле у Марфы пересохло.

Вся как-то внутренне заледенев, двигаясь точно, как автомат, она провела скрещение волосков ло торчащим из-под снега бороздам, пересекла ими пучок крапивы у камня и остановилась. Даже поправить локоть, как в тире, хватило у нее спокойствия. Откуда взялось оно у шестнадцатилетней девчонки?

Гитлеровец был опытным воякой; он задержался на миг, притаясь за баней: видимо, он хорошо понимал риск следующих сорока шагов. Но нельзя же ждать так до ночи! Поэтому он стремительно бросился вперед. Но пуля мчится быстрей человека...

С его головы упал картуз и, мелькая, покатился вниз по снежному скату. Две или три секунды казненный палач скреб руками мерзлые комья пашни, пытаясь встать. Но бледная, как бумага, девушка там, за лощиной, нажала спуск еще и еще раз...

До нее донесся и четвертый выстрел — Бышко. Только теперь она перевела взгляд на глубокую низинку внизу, возле леса. О! Утопая в сугробах, беглец, видимо, из последних сил, тяжело пересекал ее. Вот он провалился в канаву... Нет! Выбрался! Вот он на линии первых красноватых кустов ракитника... двадцать шагов... Десять... Теперь... Теперь... кончено! В лесу! Скрылся!

Николай Бышко, обойдя холм сзади, снял снайпера Хрусталеву с ее «точки». Он завел ее за скат и оставил тут на дороге. Сам он пошел в лес, чтобы, пересекши путь спасенному, вывести его сюда: человек мог заблудиться в чаще.

Да и время было отойти: противник уже яростно бил минами по холму. Очевидно, Марфа слишком много и недостаточно осторожно стреляла сегодня в горячке непередаваемого волнения. Ее место засекли.

Около получаса Марфа, усталая, как никогда в жизни, тихо сидела на сосновом пне. Вершины леса, голубые клочки редких просветов в небе, засыпанные белым снегом елушки — всё это медленно плыло перед ее глазами. За холмом свистели мины, гремели разрывы; ей было всё равно. Дрожащими руками Марфа достала из кармана свою снайперскую плитку шоколада. Откусывала, не замечая, медленно жевала его, и сама не могла понять, — почему же теперь она плачет?

Только когда в конце просеки на дороге показались две фигуры — большая и рядом с ней вторая, поменьше, только тогда действительность всего совершившегося огнем обожгла ее. Спасла! Она? Она сама! Сама спасла человека?

Да как же это случилось? Как? Как смогла она сделать это?

Она это сделала по приказу партии, по приказу товарища Сталина!




«Работая вдвоем, снайперы Хрусталева и Бышко обеспечили бегство из-под немецкого расстрела и тем спасли от верной смерти разведчика одного из партизанских отрядов Александра Соснина, шесть дней назад попавшего в плен при попытке пересечь фронт...»




На следующий день из районной газеты в батальон приехали фотограф и корреспондент. Сама Марфа даже под пыткой не могла бы толково изложить историю своего подвига. Но Бышко с утра сходил на «точку», осмотрел всё и, восстановив в памяти, подробно рассказал журналистам все детали.

Александра Соснина, кингисеппского комсомольца, сфотографировали между огромным Бышко и маленькой толстогубой девушкой в полушубке. Александр Соснин все те двое суток, которые он провел в батальоне, не отходил от своей спасительницы. И не диво: он смотрел на нее, как на чудо, то ли приснившееся ему во сне, то ли примерещившееся в бреду, за белыми космами поземки, которая скользила по его полуразутым ногам перед неизбежной смертью.

Через два дня утром Марфушка имела честь и удовольствие узнать свой полушубок, свои валенки и причесанные не вполне «по форме» волосы на столбцах газеты «Боевой залп». А вечером ее вдруг вызвали в штабной блиндаж к телефону.

В трубке непонятно ныло и хрипело. Слышались далекие посторонние голоса. И вдруг над самым ее ухом раздалось: «Хрусталева? Это ты, Марфушка? Господи... Да Ася это говорит... Ася Лепечева! Ну, помнишь, на «Светлом», в лагере... Теперь я тут, рядом... В медсанбате я тут...»

И вот что странно! Именно в этот миг все горести, вся боль, все надежды пяти минувших месяцев комом поднялись к горлу Марфы. Снайпер Хрусталева сразу распустила губы. Размазывая слезы по лицу, никого не стесняясь, она, как пятилетняя, заревела в трубку: «Ой, А-а-сенька!..»

Глава XLVIV. ЛОДЯ ВЕРЕСОВ УХОДИТ И ВОЗВРАЩАЕТСЯ

В ноябре месяце хлебный паек для ленинградского населения уменьшился до крайнего предела. Люди неработающие стали получать сто двадцать пять граммов в день, «осьмушку» девятнадцатого года.

Было бы, однако, преувеличением сказать, что в это время Лодя уже голодал.

Мария Петровна Фофанова свято выполняла распоряжения Андрея Андреевича. Она перенесла к себе все Милицыны запасы и теперь растягивала их с величайшей бережливостью. Эту крупу, это какао, это сгущенное молоко она тянула, как могла. Но даже у самых глубоких банок рано или поздно открывается дно. И крупа, и какао и молоко постепенно иссякли. Правда, кроме них, у Лоди был еще один, особый, источник поддержания сил.

Целую пачку найденных в доме шоколадных плиток тетя Маруся строго запретила брать из ящика папиного стола. Пусть так и лежат там, под замком!

Каждый день два раза, утром и вечером, Лодя должен был сам подниматься в свою квартиру, отламывать от плитки по дольке и съедать. Сколько он ни просил, ни тетя Маруся, ни Ланэ не соглашались взять оттуда ни единого кусочка. По их расчетам, этого запаса мальчику должно было хватить «на добавку», пока не «прорвут кольцо». Беда была только в том, что никто не знал, когда это случится...

Так как и Ланэ и Мария Петровна служили, Лоде приходилось изо дня в день, кутаясь всё теплее и теплее, становиться в очереди у магазинов. В сентябре эти очереди были еще обычными, совсем живыми. Люди в них ссорились и мирились, волновались, смеялись, разговаривали, почти как всегда... Рассказывали друг другу о бомбежках, возмущались новым непредвиденным злом — нелепо жестокими обстрелами. Замирали от страха и надежды перед лицом того, что может им принести неведомый завтрашний день. Едва раздавался надсадный вой сирены, половина очереди расходилась. Оно и понятно: каждый тогда боялся смерти.

А вот теперь ее давно не боялся никто. Снаряды падали за один квартал от магазина, а люди стояли так же неподвижно, так же прислонясь к обиндевевшим стенам домов. Ни один человек не жаловался на свои страдания: а на кого жаловаться? Всем одинаково! Надо! Надо терпеть! И вытерпеть!

Иногда Лоде становилось прямо не по себе: он смотрел, вглядывался в сумерки и не сразу мог понять, где кончается человек и где начинается уже гранит стены, обледеневший вечный камень.

О бомбежках теперь не поминал никто, хотя они случались то и дело. Зато почти каждое утро все замечали: вот и еще один человек, постоянный сосед по очереди, не пришел. Что стало с ним? Умер от истощения? Лег, чтобы уже никогда не вставать? Ослабел и не может спуститься с лестницы? Или эвакуировался в тыл...

Старушка Вальдман скончалась давно. Четырех девчушек Немазанниковых — Иру, Нину, Зою и Машу — дядя Вася Кокушкин «выхлопотал»: их увезли на самолете за Ладогу. Увезли многих детей. Дядя Вася, пожалуй, мог бы как-нибудь отправить и Лодю; но мальчик сам отказался. Он ждал. За ним должны были приехать. От папы!

Дни становились всё короче, всё темнее; ночи — всё дольше и непрогляднее. Да, конечно, в ноябре в Ленинграде всегда темнеет рано. Но теперь Лоде казалось, что не от зимы сгущался этот мрак. Он шел от «кольца», от блокады. Он падал на город с юга, от пулковских холмов, за которыми уже стояли фашисты.

Квартира Вересовых, опустев, стала нежилой, холодной. Некоторые стекла выбило взрывными волнами. По комнатам гулял ветер; краснокрылый лодин планерчик испуганно мотался под потолком в его порывах. «Трех прасенцев» покрыли кристаллы инея.

Лодя спал теперь у Фофановых на коечке за буфетом. Когда Ланэ не дежурила, она ложилась рядом с ним. Они накрывались всеми старыми пальто, какие были в доме, и, тесно прижавшись друг к другу, спали так дружно, что даже видели постоянно одни и те же солнечные, летние, довоенные сны.

В те дни всё это было обычным: тысячи ленинградцев, оставшись в одиночестве в больших пустых квартирах, покидали их, переселяясь к родным, друзьям, соседям. Тысячи детей сосредоточивались в детских домах окраин... Жить порознь становилось не только трудно, мало-помалу это стало просто невозможным. Люди, оторванные от старых привычек общежития, искали новых и, пожалуй, находили их каждый по-своему; даже такие неопытные юнцы, как Лодя и Ланэ.

Очень плохо получилось только со всеми папиными планами. Телефон и адрес полковника Карцева Лодя сам нечаянно потерял на почте, когда отправлял ему Микину записку. От капитана Белобородова никто не приехал, да и не удивительно: залив еще не замерз, а на берегу немцы, по слухам, стояли прочно.

Никто не позвонил Лоде и от летчика Новикова, который обещался переправить его в тыл, к тете Клаве. Впрочем, возможно, с аэродрома и звонили по телефону Вересовых, но линия давно уже перестала работать. Да и Лодя там, у себя, почти не бывал.

А когда недели две спустя озабоченная лодиной судьбой комендант Мария Петровна сама с трудом связалась с новиковской службой, с ней долго разговаривали как-то неопределенно; расспрашивали, кто она такая, откуда ей известен майор, а потом ответили очень коротко, короче нельзя: «Извините, гражданка Фофанова, но приходится вас... опечалить. Дело, видите ли, в том, что... Алексея Александровича нет в живых».

Мария Петровна замолкла и тихонько повесила трубку.

Всё прикладывалось одно к одному. Даже Владимир Петрович Гамалей, последний человек из довоенного мира, к которому Лодя мог бы прийти за советом и помощью, и тот перестал бывать в городке. От МОИПа, где он служил, до Ленинграда считалось километров тридцать с лишком автобусного пути. Для машин не хватало бензина. Инженер Гамалей теперь и работал и жил там у себя безвыездно. Что же до Василия Спиридоновича Кокушкина, то его Фофанова не хотела тревожить без самой крайней нужды. Что — Лоденька! У мальчика есть кому о нем позаботиться! Дядя Вася с утра до ночи хлопотал о тех ребятах, у которых ровно никого не осталось. Таких становилось всё больше со дня на день.

Медленно, не торопясь, подошел декабрь. Стало очень холодно. Нева встала почти месяц назад. На улицах всё чаще начали встречаться люди на страшных, опухших слоновых ногах. Другие, наоборот, вытягивались и худели. Лица всех покрылись черной копотью от керосиновых коптилок. Электрический свет погасал то в одном доме, то в другом, и надолго. В квартирах без отопления становилось совсем морозно. На улице — минус пятнадцать, минус пятнадцать и дома. Теперь можно было из конца в конец пересечь весь город, не встретив ни единой пары смеющихся глаз, ни одной улыбки на посиневших губах. Ни у взрослого, ни у ребенка! Решимость — да, мужество — конечно. Но улыбка... ее нет!

Наконец у решетки сада Дзержинского Лодя увидел первого человека, который умер от голода на улице. Он сидел, прислонясь спиной к каменному цоколю ограды, уронив худые руки на панельный снег. Люди проходили мимо него и отворачивались, точно не замечая, только чуть меняясь в лице...

Женщина, закутанная в толстое одеяло вместо платка, везла как раз мимо этого мертвеца высокого худого старика; он еще кое-как сидел на желтых ребячьих саночках; но, видимо, идти уже не мог. Задохнувшись, женщина остановила санки у самых ног покойника: надо было объехать их, а повернуть с хода не хватало сил. Слезы покатились у нее по щекам.

Живой старик немного поднял голову и долго смотрел на мертвеца. Губы его, живого, под усами беззвучно шевелились. «Ничего, Катя! Не плачь! — с трудом выговорил он в конце концов. — Это не беда... Ну, умер... Ну что ж! Ну — и я... Не во мне, Катюша, дело...»

День этот и по другому происшествию оказался памятным для Лоди Вересова.

Он шел тогда в булочную, на Пермскую. Дошел, достоял в очереди до прилавка, и уже отдал продавцу свои три карточки: на всех. В этот миг за окном, почему-то не замерзшим, мимо витрины не спеша прошел человек в пальто с большим меховым воротником, согнувшийся, опирающийся на толстую трость. Лодя похолодел: этот Микин знакомый... У которого крыса! Здесь? Откуда? Но ведь... папа же сказал, что он еще в сентябре эвакуировался.

И всё-таки он узнал верно. Да, это был он, Эдуард Лауренберг-Лавровский! Но тогда, может быть, и Мика...

Не сдай Лодя продавцу карточек, он, наверное, выбежал бы убедиться, — не ошибся ли он? Но оставить карточки — свою высшую драгоценность, свою жизнь — в чужих руках в те дни не рисковал никто. Когда же, получив паек, мальчик вышел, наконец, из лавки, гражданина в мехах поблизости, конечно, уже не было. Зато он увидел совсем другое.

В очереди (для тех дней это было бесконечно удивительным) царило оживленное волнение. Люди громко обсуждали что-то, спорили. Глаза тех, кто был покрепче, блестели возбужденно. Что случилось?

Только что за углом был найден оброненный кем-то старенький порыжелый портфель. Его подняли, открыли и обнаружили в нем по меньшей мере тысячу, если не больше, уложенных в пачки продовольственных карточек. Совершенно целых, со всеми нужными штампами на этот месяц! Зрелище это вызвало во всех невольную дрожь: сотни ничьих карточек! Иди и получай по ним хлеб!

Взволнованные донельзя люди, еле живые, тесно столпившись, дышали так, точно только что выполнили тяжкую работу. Когда Лодя проскользнул в середину толпы, там уже разобрали, в чем дело: карточки были поддельными!

Высокий и худой человек, вероятно, не старый (может быть, даже юноша), крепко прижимал находку к груди.

— Товарищи! — слабо восклицал он. — Товарищи дорогие! Выслушайте меня: я сейчас... Эти карточки — фальшивые, уверяю вас... Это враги их разбрасывают, гитлеровские агенты! Да, конечно, я не спорю... Мы могли бы их расхватать сейчас по рукам; пойти, получить по ним хлеб... лишние граммы... — он закрыл глаза, точно сделал над собой большое усилие... — Могли бы сегодня насытиться! Но, товарищи! Это же самое страшное оружие в руках врага! Этим он хочет сорвать наше питание, погубить всех, погубить город. Товарищи, не поддадимся! Товарищи, разве мы не советские люди, не большевики? Пойдемте со мной в милицию. Пусть их сожгут там! Нет, нет, как так — мне одному идти? — Он по-настоящему ужаснулся. — Нет, это нельзя, ни в коем случае! Надо человекам пяти... Разве можно это поручить одному, что вы? Я... я... боюсь один! Нет! Товарищи... Кто из вас — члены партии? Пойдемте со мной!

Очередь глухо пророптала что-то одобрительное, полное голодного сожаления, полное сознания, что — да, иначе не может и быть! Двое мальчиков, как оказывается, уже сходили за милиционером. Под конвоем девушки в милицейской форме портфель унесли. Страшный это был портфель: старенький, рыжий, начиненный великим соблазном жизни; полный яда предательства, полный расчета на жалкую человеческую слабость. Только не мог оправдаться этот расчет!.. Не те тут были люди!

Взволнованный тем, что он видел, Лодя поплелся домой. Вечером, когда он рассказал эту историю Фофановым, Мария Петровна выслушала его, строго, пристально смотря на него. Но, когда он кончил, ее подбородок вдруг несколько раз вздрогнул. Усилием воли она подавила в себе что-то очень трудное, очень большое.

— Вот, Лодя... Вот и смотри, что значит — советские люди... Ой! Но бедные ж вы, бедные, мои ленинградцы! — вырвалось у нее.

Лодя смотрел на нее большими глазами.

— Мария Петровна, тетя Маруся... — вдруг ахнул он. — А может, может быть, это он, этот, с крысой, и бросил эти карточки?

Мария Фофанова остановилась на полуслове.

— А ты знаешь, Лоденька... всё может быть! А ну, дай-ка я запишу его фамилию и приметы. Пойду в милицию и расскажу...

А вот теперь и неизвестно: успела ли она сообщить кому следует о Лодином открытии?

В один из ближайших к этому дней Мария Петровна Фофанова собралась после полудня пойти навестить свою знакомую в дальний конец Петроградской стороны.

Знакомая умирала одна в опустелом доме. Решительно некому было ей помочь.

Мария Петровна сказала, что вернется к вечернему дежурству, и ушла. А к ночи она не вернулась.

В тот день был сильный обстрел Петроградского района; снаряды рвались на тихих пустых улицах — Лахтинской, Полозовой, Гатчинской, Шамшевой... Осыпались стекла; клубами летела отбитая осколками штукатурка. Говорили, — где-то у проспекта Щорса видели: один снаряд разорвался прямо под ногами одинокой прохожей... Что на это можно было сказать?

Комендант Фофанова не вернулась ни в этот день, ни в следующие. Она исчезла бесследно. Ланэ и Лодя осиротели еще раз. И удивительное дело: пять месяцев назад, расставаясь с Кимом, Ланэ проливала потоки слез от жалости и страха. Теперь же ее глаза остались сухими. Ни слезинки не могла она выжать из них. Да и никто не плакал в Ленинграде в ту зиму. Там и умирали и хоронили близких без слез. Странным это не было; разве что — страшным. Но было оно так. Мы это помним!



Гибель настигла Марию Петровну в самом конце декабря, а несколько дней спустя на Лодю свалилось еще несколько несчастий сразу.

Второго или третьего января мальчик, как обычно, поднялся наверх за своими дольками шоколада. Теперь, после смерти тети Маруси, он твердо решил, что Ланэ тоже должна есть этот шоколад: она ведь всего на четыре года старше! Две шоколадинки в день были бы очень существенной добавкой к тому почти пустому «супчику», который они теперь себе варили. Накануне Лодя осмотрел свои запасы и порадовался: шоколада оставалось еще немало!

А в тот день, войдя в кабинет, он замер на месте.

В комнате, сквозь выбитое еще в ноябрьские обстрелы окно, ветер навеял сугробик сухого снега, на полу, около письменного стола. Вчера снег был бел и чист. А сегодня на этом снегу виднелись два следа — маленький и половина большого, мужского. Кто-то побывал тут сегодня ночью. Как он мог проникнуть сюда?

Лодя знал очень точно: входная дверь всё время была закрыта. Один из французских ключей лежал в кармане у него самого, всегдашний его ключ. Второй, тот, который, уезжая на Ладогу, отдала ему в октябре Варя Устинова, он передал Марии Петровне. Третий папа увез с собой. Четвертый... Да! Четвертый ключ, Микин, пропал вместе с ней еще тогда, при папе...

В комнате царствовал ералаш: ящики стола были раскрыты, оба шкафа — тоже. На полу, на ковре, на снегу валялись бумажки, фотокарточки. Видимо, кто-то чего-то искал. А шоколад?

Лодиного шоколада в ящике не было и в помине. Ни кусочка!

Потеря была тяжкой: в Ленинграде в январе сорок второго года килограмм шоколада означал жизнь. Но дело было не только в шоколаде самом. Как-нибудь, с помощью Ланэ, Лодя справился бы с этой утратой.

Хуже было то, что случившееся внезапно пришибло мальчика, придавило его. Он очень испугался.

Опять, как в вечер той бомбежки, враждебные тайные силы вырвались из своих подземелий на поверхность жизни прямо у его ног. Кто-то таинственный, зловещий, невидимый, жестокий и бесчестный продолжал, значит, жить и шевелиться тут же, рядом с ним. А у него теперь не осталось уже никакой защиты. Разве мог он угадать, откуда появится, как нанесет очередной удар этот ненавистный, непонятный «кто-то»?

Испугался не только Лодя. Очень встревожилась и Ланэ.

Хуже всего было то, что Ланэ уже давно не сидела в своей стеклянной будочке на крыше. Она теперь училась на курсах МПВО, противовоздушной обороны. Ее и других девушек обучали там вещам совсем не девическим: обращению с неразорвавшимися замедленного действия бомбами. Они должны были наловчиться разряжать их. А по сравнению с этим занятием работа самого отважного укротителя львов и тигров выглядит детской игрой.

Каждого самого страшного льва можно запугать. У каждого тигра можно сломить его волю. Но поди-ка сломи волю пятисоткилограммового чудовища, глубоко зарывшегося в болотистый ленинградский грунт!

Правда, до окончания курсов Ланэ оставалось еще около месяца. Но вдруг стало известным: командование МПВО получило помещение на набережной Карповки, против Петропавловской трамвайной петли. Девушек переведут туда на «казарменное положение», Ланэ придется теперь жить там. А Лодя?

Вопрос оказался очень трудным. Они долго обдумывали, — как же им быть?

Оставалось одно. Четвертого числа, возвращаясь домой с курсов, Ланэ зайдет в райком комсомола и поговорит там о Лоде. В райкоме должны и это знать: там знают всё. Кроме того, вечером они оба пойдут к дяде Васе Кокушкину, посоветуются и с ним.

«Ничего, Лодечка, миленький! Ничего! Как-нибудь! Устроим...»

Мальчик не стал ни хныкать, ни жаловаться: к чему? Но когда Люда наутро ушла на свои курсы, он почувствовал, что вдруг, сразу, ослабел окончательно. Внезапно что-то точно сломилось в нем. Больше он уже ничего не мог. Больше ему ничего не хотелось; ничто его не пугало. Умереть? Ну, что же... Его тянуло к одному: лечь, вытянуться, закрыть глаза и позабыть про всё... Надолго? Да лучше бы навсегда!

Однако старые привычки в нем всё-таки еще чуть жили. Закутавшись потеплее, он собрался идти в очередь: говорили, будто на Песочной будут давать немолотую пшеницу. Ох, на Песочной!.. Но надо идти!

Со ступеньки на ступеньку он выполз на двор. Вышел — и остановился в полном недоумении: в городковские ворота, пофыркивая, въезжала машина, черная «эмка» с выбеленной для маскировки крышей.

В те дни это могло показаться чудом: машины по городу ходили только военные. Эта же была явно гражданской; и она шла прямо к подъезду номер два, к тому месту, где стоял мальчик. Она развернулась; открылась дверца. И Лодя часто заморгал глазами. Из «эмки» на снег один за другим вышли, озираясь, дядя Володя Гамалей и Григорий Николаевич, отец тети Фени, дедушка гамалеевских смешных близнецов: инженер Гамалей заехал на Каменный за своей готовальней.

— Что такое? Лодя! Это... ты? — ахнул он, увидев мальчика. — Каким образом ты здесь? Тебя же отправили в Молотов! Григорий Николаевич, ты взгляни только... Ой, Лодя, мальчик!

Лодя стоял перед ними как связанный. Он не говорил ни слова, но глаза его моргали всё чаще. И ему показалось, что весь городковский двор понемногу заливает прозрачная зыбкая соленая волна.

... Всё было решено в несколько минут. Владимир Петрович торопливо написал записочку Ланэ, чтобы та не забеспокоилась.

«Милая девочка! — написал он. — Мы взяли Лодю Вересова к моим старикам, на Нарвский. Моя теща совершенно здорова пока, и ему там будет, конечно, гораздо лучше. Большое спасибо за него. Ваш В. Гамалей».

Лодя, слабо понимая, что с ним случилось, покорно, молча сел в машину. Григорий Николаевич всмотрелся в желтенькое узенькое личико и вдруг крепко прижал мальчика к себе. Тогда только Лодины губы задрожали: слезы, впервые за много месяцев, пробили себе путь... Всё спуталось и смешалось в его голове.

По-настоящему он очнулся только на следующее утро. Было тепло, даже жарко. Он лежал под теплым ватным одеялом. Сухо потрескивая, топилась железная печурка. Со стены на него мирно смотрели знакомые фотографические карточки Гамалеев и Федченко. Правда... с улицы, сквозь стены и сюда доносился порой тяжелый кашляющий грохот: фашисты сегодня стреляли по городу. Но что были теперь Лоде давно привычные вражеские снаряды!

Мальчик повернулся на бок. Несколько раз подряд он открыл и вновь закрыл глаза. Нет! Ничто не исчезает, всё остается на своем месте! Как тепло! Как вкусно пахнет вареной пшеницей! Никуда он не хочет больше, никуда!



Казалось бы, и верно: никуда ему не надо было уходить отсюда, из чистенькой, тихой, даже сейчас уютной квартирки старых Федченок; надо было тут и пережить блокаду. Чего ему еще искать?

Григорий Николаевич приезжал домой редко, но когда приезжал, до того было приятно и успокоительно смотреть на его широкую спину, согнувшуюся над письменным столом, на удивительную механику аккумуляторов и батарей, которую старый коммунист пристроил около своих ног и которая питала укрепленную возле чернильного прибора малюсенькую, но яркую лампочку-лилипутик; с ней он теперь занимался по вечерам.

Тетя Дунечка была целый день занята в доме. Она с утра приготовляла всё по несложному своему нынешнему хозяйству и потом сейчас же шла в домовую контору узнать, что надо делать. Были квартиры, где приходилось дежурить около тяжело заболевших. Были такие, где остались одни совсем крошечные ребята. Женский актив дома следил и за ними, как мог... Тетя Дуня возвращалась, открывала комод, что-то оттуда доставала, что-то резала, кроила, прикидывала, уходила опять. Всё время она думала, думала о чем-то, изредка вдруг покачивая головой на свои думы, еще реже почему-то тихонько улыбаясь им. Иногда к ней, тяжело дыша, поднимался здешний политуполномоченный, Слесарев... «Ничего, товарищ Федченко, живем! — говорил он ей. — Живем, тетя Дуня, и выживем, чтоб ему... Ну, как мальчишка?»

Евдокия Дмитриевна с первого дня сказала очень строго и спокойно Лоде, что он ослаб. Настолько ослаб, что ему нужен теперь твердый режим. Несколько дней она выдержала его в постели, но потом, столь же строго, подняла. Залеживаться во время блокады было самым опасным для человека делом.

Она потребовала, чтобы мальчик тщательно следил за собой; мылся дважды в день с мылом, сам стелил свою постель, щепал лучинку для печурки. «Потерять» себя, распуститься, раскиснуть грозило теперь гибелью.

Лодя и ей пожаловался на свою беду: вот, почему он не пионер?

Евдокия Дмитриевна посмотрела на него внимательно через очки. «Ну, что поделаешь?! — сказала она. — Теперь уж подождать придется. Ничего, Севочка (имя Лодя ей не нравилось), — веди себя, как пионер, вот и станешь пионером...»

В середине января Евдокии Дмитриевне понадобилось уйти на несколько часов в райсовет. Справившись с своими делами, она посмотрела на Севочку и разрешила ему, если он почувствует себя в силах, выйти на улицу, немного пройтись. Она спросила его дважды, хорошо ли он себя чувствует. И он честно ответил, что очень хорошо.

Его и на самом деле еще с утра охватило какое-то легкое возбуждение; одно время как будто чуть-чуть стало знобить, но потом прошло. Во всем теле чувствовалась необыкновенная бодрость; кровь словно начала двигаться быстрее.

— Ну, тогда прогуляйся недолгий срок, — сказала Евдокия Дмитриевна. — Но ежели хоть самый маленький обстрел, — сразу домой!

Лоде стало немного смешно: об обстрелах теперь говорили, как раньше бывало о дождике!