Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Что передать?

– Там гречка-дикуша. Неободранная. Ему на всю зиму хватит.

– А от кого передать?

– От Мирры Хрящевой, от кого.

– А кто она, Мирра?

– Мирра-то? Невеста его. Мировая революция. Во! Ну, бывай, жиличка.

– Прощайте.

Вита затворила дверь на цепочку. Обратно каблучки суконных штиблет возвращались без намёка на степ. К роялю не тянуло. Есть тоже. Вита вышла через кухню на застекленную терраску. Веяло сыростью и подходившими холодами. Сад стоял перед ней голым и понурым, стихшим в зиму. Нет ничего скучнее сбросившего плоды и листву дерева. Прижалась спиною к влажному простенку. «Что же это такое? Не умею даже дать себе отчета – что же это такое?»

У воротчиков, подвязанных тряпицей, парнишка в плаще столкнулся с девахой в душегрейке. Деваха не собиралась уступать дороги, как и кожаный. Они одновременно протискивались в калитку, сжимая между собой набитую снедью корзину. Кожаный выдохнул махрой в лицо толстухе.

– Лярва!

– Телепень!

Навьюченная девка спешила сгрузить свою поклажу на крыльцо и не оглядывалась. Человек в плаще от ворот обернулся. Показалось, мелькнули под шерстяной юбкой ботики с кожаными пуговками. Но наверняка не разглядел. Дверь захлопнулась.



В конце прошлого лета инженер Николай Николаевич Колчин озадачился странностью: мысль о холостяцкой жизни его вовсе не угнетает. Однако, ново, смело. Сперва он радовался отъезду супруги и сыновей «на воды». Потом в силу погромных событий беспокоился о них. После утешился, так как житьё в оставленной ими Москве казалось гораздо хуже Крымского. Вот тогда снова обрадовался себе, как холостяку: семье у моря лучше, а ему тут одному прожить даже проще выйдет. Но когда линии фронтов гражданской войны окончательно отрезали их друг от друга, когда прекратилось почтовое сообщение, когда город наводнился слухами о жутком голоде на полуострове, вот тут-то тоска не веси о чём или о всём сразу, накрыла с головой, как бывало, накрывала волна морская.

И всё же надо держаться, надо держаться. Имелась думка кинуть дело и броситься на юг, своих искать. Но два соображения останавливали его: водоснабжение города и возможность разминуться. А если жена и сынки пробираются к нему? Претерпевают на пути такое, что и вообразить страшно. Вон как Лантратов-младший рассказывал, чуть не сгиб в дороге. Доберутся домой, его не застанут. Нет-нет, нельзя ему оставить город. Нельзя оставить водокачку, узел. Да и на кого возложить-то? На пошехонцев? У них если динамо-машина встала, так давай её выкинем; если котёл паровой прорвало – в переплавку его; если насос «Фарко» не качает – в утиль. А «Фарко», между прочим, четыре миллиона вёдер в сутки мог бы дать!

Ничуть не доверяя нынешним «коллегам» из комитета, Колчин перебрался со Второй Мещанской в геппнеровские башни на площади Крестовской заставы. Квартира же в солодовниковском доме по-прежнему оставалась за ним, хоть и пустовала. Тоскливо бродить по просторной инженерской жилплощади, всюду натыкаться на воспоминания. Переезд значительно сократил время попадания на службу: вот спустись на пару этажей, и ты – в кабинетах технической конторы. Ниже на этаж контрольная станция и ремонтная мастерская водомеров. Да к тому же из твоих окон под крышею башни, с сорокаметровой высоты Виндавский вокзал открывается, как на макете. В детстве забавлялся такой игрушечной железной дорогой с паровозиком, выпускающим пар, и с мигающим семафором. Сейчас каждый гудок паровозный обещает: приедут.

Утро инженера Колчина начиналось теперь на самой верхотуре – в квартирах служащих; там же заканчивался вечер. А весь день инженер проводил на Алексеевской водокачке, метался между казармами рабочих, машинными зданиями, литейно-механическим цехом и главными ремонтными мастерскими. К тому же дважды-трижды в неделю приходилось осматривать оборудование на Сухаревой башне, на Катенькином акведуке и водозаборных фонтанах. А когда возникала потребность скатать на Гремячий ключ, Самотецкий пруд в Мытищи, так и туда снаряжался. С Гремячего шла водичка на Москву. Новые горе-хозяева с пролетарской ширью души и подходом преобладания общего над частным нещадно опресняли Яузу; река в пойме заметно обмелела. Перестали и дно речное чистить. И возле ростверков фундамента акведука всё шире разрасталась пустошь. Уходила водица. Нельзя бесконечно увеличивать забор воды. Водоносный слой скудеет. Сторожка смотрителей акведука прежде стояла на шишке-островке возле тракта и в половодье к ней с дороги или с моста можно было добраться вплавь. Лодочка имелась и вёсла. За три неполных года нового правления Яузу основательно выкачали. И разливалась она весною на два-три пролёта от края, со стороны Алексеевой слободы. Теперь подходи к сторожке со всех четырех сторон по суше. И баркас у мазанки сохнет кверху брюхом, как пустая ракушка.

Вода с Мытищ шла на акведук, с акведука на Алексеевскую водонапорную станцию. С водонапорки сперва подавалась на Сухареву башню. Но с тех пор, как на акведуке под землю запрятали приёмный резервуар, а на Сухаревой открыли музей и архив, вода пошла на Крестовскую заставу в геппнеровские башни. И в геппнеровых затеяли запасный резервуар на шесть тысяч вёдер. Алексеевская водокачка мощными паровыми насосами накачивала водицу в Крестовские водонапорки. Дальше водица лилась самотёком по чугунному водопроводу, а где и по старинным кирпичным галереям, в город. Алексеевская водокачка и геппнеровские башни вовсю пыхтели, Старая Сухарева – отдыхала. И всё же под её рапирным залом до сих пор стоял «живой» компрессор, а выше рапирного – электрический трансформатор для освещения башенных часов. Вспомнилось, как часы встали двадцать пятого октября 1917 года на одиннадцати с четвертью. Говорили тогда, будто часовые стрелки Главпочтампта на том же времени застыли. И на Спасской башне в Кремле замерли.

В раздумьях Колчин дошагал до проходной. Дежурный в будке кивнул, а стоявшие неподалёку слесарь Хрящев и недавно принятый на работу Иван Козочкин, по прозвищу Ванька Пупырь-Летит, не здороваясь, отвернулись. Странное прозвище для немолодого вообщем-то человека. Колчина подмывало спросить, почему стоят тут, до сих пор не на рабочих местах. Но что-то остановило, не стоит с утра цепляться, прошел мимо. Решил сначала заглянуть в первое машинное здание, потом к себе в контору. И в машинном сразу обнаружил непорядок. Пятеро рабочих кучковались посреди цеха. Мелькнуло, день едва начат, пошехонцы по утрени дебатируют. Как быстро, однако, красная власть успела развратить рабочего человека: вестовой едва кивает, старый работник не здоровается, в цеху митинг. Увидев бывшего управляющего, все пятеро развернулись к нему и сквозь шум машин принялись что-то наперебой выкрикивать, жестикулируя. Слева и справа к ним подходили ещё мастеровые.

– «Фарко» увезли!

– Как увезли?!

– На подводе.

– А кто демонтировал?!

– Мы и сняли.

– А кто грузил?!

– Мы и грузили.

– Я же ремонтникам на сегодня наряд выписал!

– Ты думал, а те сделали.

– Кто распорядился?!

– Новый управляющий.

– Ким.

– Федька Хрящ.

– Гугнивый.

– А вы чего же, киселяи?!

– А чё мы…

– А мы чего?

– Сказано-сделано.

– Красная власть она за рабочего.

– «Фарко» же ходовой никак?

– Живой мотор.

– Так, живой.

– Куда увезли?!

– Кудой? Нам не докладывали.

– Где Хрящев?!

– У себя в кабинете.

– У тебя в кабинете.

Кабинет свой Колчин любил. Здесь всё налажено по его личному усмотрению. Квартиру их на Первой Мещанской супруга обустраивала по собственным картинкам о счастливой семейной жизни. И верно, счастье жило в их доме. На службе же инженер сам себе хозяин. Был. Кабинет во втором этаже, окнами выходит на южную сторону и глядит на внутреннюю территорию станции. Все здания на перечёт, дорожки и клумбы между ними чётко расчерчивают площадь перед конторой, каланчой котельной, казармами и цехами. За каланчой виднеются красно-кирпичные, такие же, как и станционные, здания Бахрушинского приюта, золотится крест домового приютского храма – церкви Живоначальной Троицы, а уж за церквой гребёнкой торчит лес, соединяя Сокольничью рощу с Лосиным островом. В кабинете минимум мебели: стол с сукном на витых ножках, два стула, кресло, шкаф, диван, обтянутый кожей. В левом углу у окна винный бар в виде глобуса на массивной полуметровой опоре, в правом – чучело медведя-шатуна, на именины дарили пермские друзья-охотники. Колчин любил вертеть шарик-глобус, когда задумывался. Тот, полный напитками, сначала тяжело набирал ход, после всё быстрее вращался, также быстро заставляя крутиться за собою и мысль инженера. Пил инженер редко, угощенье держал больше для важных посетителей. К чучелу звериному поначалу плохо относился, сам не любитель охоты, но потом привык и даже полюбил Топтыгина за мудрый взгляд стеклянных глаз. За медведем притулился металлический сейф, ключи от какого сданы в местный комитет разом с круглой печатью. Вот вам скипетр и держава, властвуйте. Теперь глобус пустует. Содержимое экспроприировали местные предводители и тут же опробовали, можно ли присовокупить к достоянию красной власти. Но пока пробовали, прибыток и закончился.

Федька Хрящ нарочно не стал дожидаться бывшего управляющего в цеху. Перед рабочими никак нельзя сплоховать. Придёт инженер и спросит за самоуправство. А кто здесь власть? Нынче рабочий человек здесь власть в лице его, Кима Хрящева. А не тот недобитый элемент, на все пуговицы застёгнутый. Федька ходил желваками и кадыком. Федька скрипел кожаной тужуркой, чуть тесноватой его налитой мускулами фигуре. Добытый кожаный плащ и вовсе не сел на него, пришлось сеструхе отвалить «с барского плеча». Дрездо только в нём их ходит на швейную фабрику. Федька примерялся в кабинетном кресле встретить бывшего его хозяина. Федька садился на подоконник, закуривал. Федька разваливался с ногами на диване. Тут и решил остаться, ожидая скорого прихода своего нынешнего заместителя.

Колчин со времени выборов нового председателя Технической коллегии и местного комитета перебрался в кабинет попроще, на первый этаж и окнами на казармы. В свой прежний директорский кабинет он теперь ходить не любил. Там накурено и захламлено. Со стен сняли географическую карту мира, и чертежи пустили на курево. Чертежи хорошо горели в скрутках, а карта плотнее бумаги, её просто извели как буржуазное излишество, всё одно на ней ни слова по-русски. Зато на стенах теперь развесили плакаты «Рабочий! Владей оружием – всеобщее военное обучение!» и «Верю, сотую встретим годовщину».

Николай Николаич бухнул кулаком в дверь и, не дожидаясь ответа, вошёл. На пороге опешил: напротив двери стоит массивное бюро. Дубовое бюро прежде видел Колчин в приютском храме – церкви Живоначальной Троицы, куда по делу заглядывал, когда трубы лопнули. Никониане помощи просили. Подмогу дал. Разговорились с местным попиком про старинное бюро – свечной приходской ящик, ровесник храму, как не запомнить. Наклонная крышка приподнята, изнутри телячьей кожей подбита. Потайные столешницы вытащены наружу, на них окурки разбросаны. Ручки на нескольких нижних ящиках отбиты, видать тяжело тащили на второй этаж. А в дверках под раздвижной крышкой, в самой сердцевине, вставлен портрет товарища Ульянова. Улыбается вождь, чуть прищурясь.

Иерей говорит, где бы вы ни были, всюду вас на одного больше, чем видимо. Вот и тут на одного больше, двое их в комнате: Ким и Ленин.

Хрящев лежал на диване, подложив руку под голову. Не поздоровался с вошедшим, не шевельнулся. Лишь цепко следил за инженером исподлобья. Чернели зрачки в узких прорезях глаз. Под пристальным взглядом с порога не удавалось-таки показать полное безразличие. Федька приподнялся, сел. Колчин слышно дышал после подъема наверх в еле сдерживаемой ярости.

– Где «Фарко»?

– Хто? Хто?

– Не придуривайся, Федор.

– Ким.

– Куда насос дели?

– Отслужил своё насос, как и ты, господин-товарищ.

– Не обо мне речь. Эта машина французская. Она и от сего дня лет двадцать в хороших руках проработает.

– Кто так решил?

– Технические специалисты так решили. Старейшие работники станции.

– А комитет решил по-другому. Ты вот вчерась на заседание не остался. Побрезговал. А мы постановили: буржуазные машины менять на насосы пролетарского происхождения.

– На какие же? Вы таких не сочинили за три года.

– Насосы Ранкина. Нашего, русского человека.

– Уильям Ранкин шотландский ученый. Его насосы не подойдут под наше оборудование. Вы всю цепь собьёте!

– Не луди мене. Опорочить хочешь нашего учёного.

– Где машина?

– Сломалась машина.

– Куда насос дели?!

– Не твоё дело. Жаль, не могу тебя снять. Пока. Мешаешься ты тут. Не нашей ты формации. Да ещё из староверов.

– Федор или Ким, как тебя, упреждаю. Коли до завтрашнего утра «Фарко» не вернётся на станцию…

– И чё тада?..

– Есть сведения об исчезновении из ремонтных мастерских инструментов, мелкого оборудования, проволоки, пакли. Я знаю, кто таскает из цеха. Знаю, кому таскают. Пока выносили по мелочи, пока недостача не достигла катастрофических размеров, я закрывал глаза. Хотите обгадиться – обгадьтесь. Но вредить системе, узлу, я вам не дам. Если до утра насос не вернут на водокачку, в Исполкоме Моссовета узнают про шкурника.

Инженер на пороге развернулся. Хлопнул дверью. С притолоки на пол известка покрошилась. Пока спускался по лестничным маршам слышал Федькин гугнивый голос, но разобрать слов не мог.

Федька подскочил с дивана, бросился окно отворять. Через пару минут внизу показалась фигура инженера в форменном кителе и черной фуражке. Пальцы Федьки вцепились в подоконник, посинели. Он с силой крутанул глобус и бросился вон из кабинета, не закрыв ни окна, ни двери. Из угла долго доносилось шипение: пустой шар сошёл набок и слегка тёрся о металлическую ось.



После того первого прихода, когда рассказывал Богу про потерю одиночества, про радость появления в его, лантратовском, доме двух девочек, за которых теперь болит и трепещет сердце, Лавр стал чаще бывать на службах. Службы шли по обычаю долгие, полным чином, без оглядки на шаткость времён и смену режимов. Но против прежнего ушла радость и легкость моления, простота вознесения мыслями; всюду слышались скорбные вздохи, бабьи всхлипывания, причитания. Среди смертей труднее безоглядно верить. Среди повального голода тяжелее просить. Сложное упростилось до невозможности, простое усложнилось до безнадёжности. Услышь нас, Господи, как ниневитян услышал! Несколько раз чтение часов и проскомидия прерывались, двоих из прихожан обнесло дурнотой. Ослабевшим помогали, тащили на воздух, сухарь в руку совали, приведя в сознание. Чтец, сбившись, продолжал, остальные, обернувшись, оставались на своём месте творить общую молитву за семью, за страну, за мир православный. Умягчало съёжившуюся душу пение клиросное, благостное. Правый мужской и левый женский клиросы в поддержание друг друга вели хор на смягчение сердца, на трепет души. Паства негромко подпевала, не вторгаясь, не нарушая строя. Один мужской голос с надела всякий раз поражал. Казалось, там на клиросе стоит красавец витязь, богатырь и, не напрягаясь, не во всю глотку, а давая вольную волю мощи своей, поёт былину, глас, мольбу Создателю. Один голос пел стихиру, другие – подхватывали, повторяли, как многоголосное эхо. Лавр всякий раз восхищаясь, гадал: кто выводит так. И уходить не хотелось.

После воскресной службы протодиакон велел Лавру обождать. И когда в храме бережно сбирали свечные огарочки, спускали паникадила, гасили лампады, когда люд расходился, Буфетов обронил:

– Человек один знатока спрашивал по иконам, по книгам старинным. Ему по службе требуется. Я твоё имя назвал.

– Да как же, Лексей Лексеич?

– Ничего, ничего. Ты дока. Как канонник в детстве переписывал, а? Рисунок у тебя хорош, рука точная, на загляденье. Авось, и заработать выйдет.

– Да что за работа?

– А ты, погоди, сейчас отыщу его. Он хошь и не наш, нанятый, а вроде чистый. Головщика-то ноне потеряли своего. А Павел крюковому пению обучен. В канонархи бы его, в регенты. Слыхал, как выводит?

– Тот самый?

– Тот, тот. Обожди маленько. Дело важнецкое.

Протодиакон, непоседливый для своего возраста человек, поспешая, зашаркал вглубь храма. Лавр остался ждать возле апостольских колонн, скользя взглядом по их тёмно-коричневой глади и позолоте под самый купол: неужто, помощь прибудет? Оставшиеся прихожане клали малые земные поклоны на уход и складывали подрушники в стопки. Кто с подрушником пришел, с ним и уходил, возвращали заимствованные. За спиною, совсем рядом, негромко переговариваясь, прощались две старухи:

– До четвертка. Нынче чижало мне досюда добираться-то… И колени слабые. Да кто ж поможет?

– А ты на кого надеишьси? На Бога надейся. Больше-то не на кого.

– Глянь, глянь, а вот в лиловом сарафане хто же, девка-то с младенчиком?

– То Игнатова жена с мальчуганом.

– Игнатова? Скажи-ка. Ну, пойдём что ль и мы.

– Таперича, кума, до субботы.

– А в четверток что жа? Ну, как Бог даст.

Расходились по одному. Последние медлили. Рядом знакомцы-бородачи перешёптывались.

– Говорят, в Херсоне броневик пустили под именем «Антихрист».

– Не в Херсоне, а в Севастополе.

– Слыхал, в Сарапуле красные арестованных затопили.

– Как затопили?

– На барже.

– Живыми?!

– На землевозные шаланды посадили. Днище раскрыли и нету людей.

– Господи! Да что за нантские нойяды! Тогда священников топили в реке, связанными. Убийцы после говорили, жертвы не могут пожаловаться на жажду.

– Вот так нойяды! И у нас. Тут. Такое. И в наше время.

– Да, времена страшные. Порохом пахнут…серой.

– Последние времена.

Обернулся. Нет никого. Дверь протяжно ухнула.

Лавр ожидал богатыря былинного, русского святителя, с окладистой бородой, косой саженью в плечах, мощной богатырской грудью. Любопытно взглянуть на необычного человека. Не оставляло, не уходило, переливалось внутри, как клирос тянул «Се удалихся бегая». Голосина, словно у певца Шаляпина: «Ныне отпущаеши…». Из-за колонн от свечного ящика вышли двое: протодиакон и щупленький узкоплечий мужичок в распахнутой тужурке поверх гимнастёрки, мятые галифе, сапоги не первого года носки.

– Вот, Павел, знакомься, тот самый Лаврушка. Сказывал я тебе.

– Павел.

Человек протянул было руку, но тут же осёкся и поклонился в ответ на поклон Лавра.

– Вы ли там на клиросе…?

Павел рассмеялся. И по голосу стало слышно: он, он, тот самый голосина. Вот ведь природа какие штуки выделывает. В обычном по нынешним голодным временам, тщедушном теле голос мощи иерехонской. А волос тускло-пепельный, бородка жиденькая в рыжину отдаёт, то ли свежая, недавно отпустил, то ли не растёт вовсе. Лицо чухонца, бледное, плоское. А глаза светлые-светлые, даже не разберешь какого цвета.

– Давай на ты? По здешнему порядку.

– Давай.

– Оставлю вас, голубчики. К о. Антонию поспешаю. А вы уж тут сами…

Двое знакомых шли под ветром, горячо что-то обсуждая. Перейдя мостком Горбатым на ту сторону от храма Илии, обогнули базарную площадь, выбрались к трамвайной остановке. Сперва говорили о деле, потом о расколе. Трамвай только-только ушёл. На остановке в ожидании переминались два мужика, да степенная крестьянка сидела на мешке, как тряпичная «баба на чайнике». Разговор складывался любопытным для каждого из новых знакомцев, не прервёшь. Пошли пешком до следующей остановки. Павел обронил, живёт на Воронцовых полях. Пылко принялся убеждать спутника в существовании раскола до Никона. Тот раскол будто намечался, в веке шестнадцатом, когда Грозный – Титка Окаянный – возжелал патриаршества над всем православным миром. Тогда церковь русская пошла в раздор с греческой. Лавр и спорить не собирался, удивляло, ведь человек чужой веры, а их взглядов придерживается. Ведь и вправду, раскол мог бы созреть на век прежде, да не вызрел: греческий патриарх обошёл русского самодержца, предложив признать самого себя, грека, Императором. На дерзость дерзостью ответил. Но случись та распря, стала бы войной меж чуждых государств. А черемисин Никон с царём-батюшкой Алёшкой Романовым и папскими легатами веком позже учинили раскол непоправимей – нутряной, подвздошный, вывернувший кишки и душу верующего наизнанку.

На второй остановке их нагнал набитый под завязку трамвай.

Павел сноровисто протиснулся в переполненный вагон, аккурат к крестьянке «на чайнике». Из окна с выбитым стеклом помахал. Прощаясь, приняли держаться друг друга в затеваемом деле. Лавра захватил разговор, а как расстались, рассеялось ощущение давнего знакомства и прошло желание делиться сомнениями. Лавра наоборот забеспокоило, не наговорил ли лишнего чужаку. Так бывает: присутствие человека совершенно увлекает, а едва остался наедине с собой, – недавнее очарование исчезает без следа. И вроде тот не любопытничал, но расположил к себе простотой. Правда, смотрел странно, будто мимо, будто сквозь. И руки. Вот что не так с руками, даже не выразишь сразу. Влажная ладонь, бывает. Просто само выражение рук какое-то неприятное. Да что за напраслина? Всё от затворничества, от малого общения, нужно чаще бывать на людях.

Обратно Лавр возвращался тем же путём пешком, но прежде дома, свернул к кладбищу, ища встречи с протодиаконом. Семейство усаживалось трапезничать. Лавр глазами поискал Толика, не нашёл, от угощения отказался и отозвал Буфетова-старшего на минутку в сторонку.

– Лексей Лексеич, а ведь не могу я на ту работу выйти.

– Пошто так?

– Не хочу к ним идти.

– К кому?

– Которые власть нынче держат.

– Ты ведь не один теперича? Чем прокормитесь?

– Не хочу во власть. Избрал я лучше быть презренным в доме Божием, нежели обитать в жилищах грешников.

– Э, затвердил… Что толку быть таким прямодушным…

– Откажу я Павлу завтра. Брать от зачумленного учреждения предосудительно.

– Музей-то зачумлённый?

– Красный музей. Откажу.

– Не откажешь. О. Антоний благословил. Так-то.

– Лексей Лексеич…

– Может, спасти чего сумеешь, сынок. А подойдёт невозможное, сам поймёшь. Так не останешься трапезничать?

Домой Лавр пришёл почти в ладах с собою. Ветром надышался. «А подойдёт невозможное, сам поймёшь». Дай Бог, дело стоящее, может, и приработок даст. На звонок открыла Липа и счастливым лицом указала на мешок-рогожку в углу, от какого к двери шёл тонкий ручеек золотистых ядрышек.

– Где раздобыла, добытчица? Не за ананасы ли?

– Кабы за ананасы твои. Ага. Тут другой выигрыш. На дом свезли.

Лавр нахмурился: снова Руденский. Вот чьей благотворительности не хватало.

– Вивея Викентьевна дома?

– Дома, дома. На солянку идите, рыбную…

Возле окна в сад сидела со скучливым видом Вита. Лицо омраченное её повёрнуто вполоборота к саду, но взгляд убегал куда-то дальше, не останавливаясь на посадках.

– Прекрасный наш Ландыш сегодня грустен и печален.

Лавр встал у стены напротив девушки, сложил руки крест-на-крест на груди, тоже взглянул на пустеющий сад. В разные стороны глядели. Вита упрямо склонив голову, промолчала.

– И я не намерен шутить сегодня. Шёл с хорошей новостью. А сам радость по дороге расплескал.

Липа накрывала на стол в кухне с напускным безразличием, а на самом деле исподтишка, со жгучим любопытством, наблюдала за обоими чудиками.

– На входе мешок гречки. Обновленец Вам завёз?

Вита оживилась и зарумянилась.

– Мне? Это Вам гречка в подарок.

– Мне? От кого же?

– От мировой революции.

– Шутите? Объяснитесь.

Лавр уселся ближе к столу.

– Я весь внимание.

Липа, затаив дыхание, разливала первое из фарфоровой супницы. Солянка пахла резко, но аппетитно.

– Приходил мальчик.

– Какой мальчик?

– Он не представился. А я не расспросила.

– И что же?

– Передал мешок гречки дикуши, неободранной. Вам на всю зиму хватит.

– Мне?

– Вам.

– А Вы, значит, гречкой-дикушей расстроены.

– Ничуть.

– Ну как же? Я же вижу.

– Ничего Вы не видите.

– Может вернуть ту гречку?

Липа уронила половник в супницу. Половник булькнул, показался селёдочий хвост, и жидкость плеснула за край на скатерть.

– Ой!

– Так что же, вернем?

– Как угодно.

– Ой! Ой!

– Липа, что ты там ойкаешь?

– Вот как нам того мальчика отыскать, раз Вы даже имени его не выспросили.

– Зато я узнала имя дарительницы.

– Я, кажется, уже и сам догадываюсь. Мировая революция.

– Так что ж вы оба своротить с нами хочете? Им мешок гречки с неба… Как манка небесная. А они?!

Липа бросила суетиться и плюхнулась на табурет.

– А он не с неба, Липа. Это подарок от Мирры Хрящевой.

– А кто ж та Мирра?

– А Мирра – невеста нашего Лавра Павловича.

– Невеста?! Поди ж ты…

– Нет, я всё-таки свезу ту гречку. И поверьте на слово, никакой невесты не имею. На мировой революции не женат. Даже напротив, состою в антагонизме. И могу ей объясниться… э, нет, не в любви, а в непозволительно стойком неверии в их торжество. И к тому же с самого утра ничего не ел и сейчас готов проглотить хоть ананасные листья. Будете кормить, хозяюшки?

Девушки вдвоём засуетились. Поначалу препирались, в какую посуду следует разливать: Вита настаивала убрать алюминиевые миски и выставить фарфоровые тарелки из столового сервиза, придерживаться такого порядка изо дня в день. Липа артачилась, не праздник, но подчинилась. После заверений Лавра у Виты будто от сердца отлегло и сразу неуловимо детское, светлое, лёгкое проступило в чертах лица. Наконец втроём уселись к столу. За солянкою Лавр поделился неожиданным предложением сегодняшнего дня, сомнениями в собственных силах и правоте дела. На совете – почти семейном – постановили: Лавру к делу присоединиться, но с оглядкой. Потом Липа выдала последние базарные цены и новости слободки: калика пришлый продавал лжицу и дискос, а у него не брал никто; у Козочкина мальцы ночью голубятню вскрыли, голубей половина разлетелась, половину украли, должно зажарить хотят, Ванька Пупырь-Летит орёт, что шибздиков тех самолично зажарит; Хрящевы возле барака яму карасевую завели, аж с Тюфелевой рощи карасей везли, с Постылого пруда. Чудно, однако, кто ж в холода карася разводит, карась в зиму уснет. А за чаем и Вита рассказала про свои споры с диром Несмеяновым, про смешанные группы, про выставку детского рисунка, про «живой уголок» для сирот.

Когда девушки перемыли посуду, Лавр смущённо спросил:

– Липа, а это точно была солянка?

– Ишь балованный… Кулеш с селёдкой, чем тебе не солянка?

В ту ночь дом отошёл ко сну спокойным, почти счастливым, насколько можно быть счастливым в мире соседствующих слёз и горя.

8

Непоминающие

– И почему на кладбище завсегда так злосчастно каркает вороньё?

– Каются.

– В старости как-то ближе чувствуешь и принимаешь природу. Пройдёмся до Лиленьки.

Настоятель и протодиакон бродили по узким кладбищенским тропкам. Снег, лёгший на сухую землю, растаявший на мостовых и во дворах, здесь держался. Голубцы, покрытые пышными снежными шапками, стояли над могилами как гигантские зелёные мухоморы. Возле их плодоножек петляли следы птичьих лапок. Карканье с тополя разносилось на весь погост и перекликалось с резким скрежетом лопаты о камень: церковный сторож расчищал дорожку к ступеням крыльца.

– На воздухе лучше думается. Вот и позвал тебя прогуляться, Лексей.

– Вижу, вижу, Роман Антонович, кручинишься с начала Филипповок. С Толиком вроде всё добро. Ладный малец растёт.

– На Толика не нарадуюсь. Когда молитовки свои сочиняет или болтает сонной головой. Набегается, к вечеру, глядь, совсем осоловел, а ложиться противится. Вот он на днях просил меня в альбомчик себе вписать из Иоанна Златоустого. Помнишь, то место: «Якоже бо царь боле есть князя, а князь воеводы, а воевода болярина, а болярин сотника…». О, я мечтал вписать в тот альбомчик все Божьи слова, что охранят его после моей кончины! Но какая жизнь ему уготована? Что со страной будет? Что есть?!

– Худо, худо в доме нашем. А ведь сам знаешь, иже веру имет и крести́тся – спасе́н будет, а иже не имет веры – осужде́н бу́дет.

– Едва обрадовались… В девятьсот пятом алтари распечатали – и на нашей улице Пасха. Знаешь, когда в Покровском на Рогожке алтарь распечатывали, пришлось замки сбивать. Ключи за пять десятков лет утеряны. Вошли, и скелеты голубей да ворон увидали. Удручающе выглядели истлевшее облачение, иконы упавшие, полинявшая роспись на стенах. Но вот скелетиков птичьих не ждал. Страшно. Влететь нетрудно, а выбраться невозможно. Да, двенадцать лет рассвета, как один день! И много успели. Даже кое у кого мысли возникали замириться с никонианами. Но едва продыхнули староверы, а их сызнова душат. Революция хоть и теснит гонителей наших, да не радостно то, не радостно. Вот монастыри их в простые приходы преобразуют. Вот духовную консисторию их упразднили. Вот вводят епархиальные советы. Прещения не бессмысленны. Однако, не по-христиански было бы злорадствовать.

– Уж то было бы совсем в дровах. Нынче всё упраздняют. Всюду Советы да Советы, ничего акромя. Только веру не упразднить, пробьётся.

– Да, жизнь не есть благость. Вот, говорят, духовенству анкеты вручают. На предмет отношения к правящей власти.

– В мысли пролезть хотят. В подноготную.

– Другое у меня сейчас болит. Возрастает движение «Живой церкви». Откуда такое?

– Обновленчество от размена веры идёт, от кривды. А ведь если обмозговать, обновленцы от никониан откололись, значит, и сами никониане отпор получили? Нынче в Православной Церкви новый раскол.

– И снова не мы раскол несём. Нынешний ихний с нашим не сличишь. Не такой кровавый.

– Как ещё развернётся…

– Верно. Ихний раскол шутовской, но может достичь трагедии. Встречался я с иереями нашими и архиепископа Мелетия навестил. Сказывают, семь церквей по Москве обновленцам отдано. Тревожно.

– Тревожно.

– Тревожно… Готовься, Лексей, к самому худшему. Заглот будет.

– Храм бы уберечь.

– Души бы уберечь. Много людей, а едина душа.

– А отчего такое с нами происходит?

– Не ищи смысл, ищи ценность. Всё – тщета. Ну нам-то с тобой за святую Церковь пострадать – благо. Вожделенны гвозди, хотя и болезненны.

– Взялся Богу служить, о себе не тужить. Что на том пути встанет…

– Мы и так перед властью в непоминающих ходим. За отказ поминать их ставленников закрывают приходы. Вот и пойми безбожников: вроде и атеисты, а вроде и поминовения своим «красным попам» требуют.

– Непоминающих – в арест?!

– В «живоцерковниках» опасность вижу, в обновленцах. Борзо напирают. Вот один из риторов их ярок, опасен. Остальные так…приспешники, греховодники. А тот даровит и безудержен, у него дар проповедческий. От хороших ораторов разору много.

– Кто ж таков?

– Вениамин Руденский, огненный темперамент.

– Не видал, но слыхивал… То ж ему старуха на паперти лоб камнем разбила?

– Ему. А другая с молотком кидалась. Видел я его проповеди – гениальные озарения. Талантливо врёт, лукавец и духовный паяц. Теперь подвязался в церкви Петра и Павла в Шелапутинском. Но по слухам, он всюду: то в филармонии завывает, то в музее про пятисотницу толкует, то на площади про половую гигиену.

– Так много диспутов нынче. Красные попы митингуют. Акафисты своему Марксу поют. Скоро до карнавалов дело дойдёт…из крестных ходов сотворить грозятся.

– Литию править некому. Перевёртыши в рясах. Архиепископ опасается запрета проповедей.

– Обратно?! Да как же такое возможно?

– Экое диво. И хуже бывало. «Австрийцами» тыкали, раскольниками. Запрещали прозываться староверами. А разве ж мы раскольники? От нас откололись. А «выгонки» помнишь? По сорок тыщ людей разом изгонялись. Или вот. Помнишь ведь, как насильно церкву перенесли из Климово в Егорьевск, чтобы пресечь оказательство староверства? Пусто место оставили. То для них пусто. А люди стали ходить к разору ежегодно. В восемнадцатом-то году небывалый подъём, небывалый. Под Климово сошлись паломники из тридцати двух деревень, пятнадцать крестных ходов слились. На поляне несколько тысяч собралось. Я такой красоты, пожалуй, и не видал больше. Архиепископ Мелетий говорил поучение. Десятки слышали, сотням передавали, сотни – тысячам несли.

– Да, поражающий факт. Как стояние на Угре, токмо не супротив монголов. Перед своей же властью стояние. Перед безбожниками.

– Теперь вот с трёх сторон жмут: никониане, комиссары и «Живая церковь». Но наш-то храм не перетащат.

– Никонианам нынче не до нас. Самим бы выжить.

– Зато большевики напирают. В газете их «Известия Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета» так прямо и говорится: «идеи обновления завоевали понимание на местах». Всё просто: завоевали понимание. Подменяют для разора. Тот же Руденский проговорился, к Пасхе закроют все храмы.

– Все?!

– Все. Понимаешь, все православные храмы! Останется одна только «Живая церковь» против мёртвой. Нас с тобой мертвецами объявили – старую веру, какая тысячу лет убить не могут. Они от одного вида наших бородачей из костей выходят. Мы в их свете на святых тянем, а святость грешниками не прощается. У них вон монахам жениться дозволено. Второбрачие духовенству разрешено. Слыхал историю с Сергием Сретенским? Любовница на попа в красный суд подала. Из суда дельце в газетки попало.

– Слыхал сей позор. Опороченные. Так как же с храмом?..

– А так. Исповедников всё больше. Нас не закроешь. Бог усмотрит. А закроют…

– Допускаешь?

– Закроют, в тайные моленные перейдём. По домашним кельям разбредёмся, как бывало. Пока же, если даже все напугаются, а один придёт – служить будем. Если и ни одного не придёт – всё одно служить будем.

– Так-то оно так…наших моленных-то по Москве немало разбрелось: в Турчанинове переулке, в доме Карасёвых на Вековой…

– В доме Свешникова в Ново-Благословенском.

– Во Втором Золоторожском.

– У Морозовых в Трехсвятском.

– Опять же у Матвей Сидыроча на Мещанской. Да храм на Лесной… И что же, снова в катакомбы?

– На каком камне вера наша стоит, Лексеич?

– На преданности старине.

– На свободе. Соль веры нашей есть свобода, освобождение, воскресение. Христос ведёт. И надо принять даже то, что выше понимания.

Дошли до каменной изгороди в конце погоста.

Здесь эхом отдавался скребок Калины-сторожа. Вороны притихли. Настоятель расчистил голой рукою снег, на перекладине голубца показалась медная иконка Георгия Победоносца и ниже буквы имени погребённого: …И Л И… Поглядел, как снег на пальцах тает, как багровеет от холодного ладонь. Протянул руку к протодиакону.

– Вот так и мы: снегом были, водой отойдём. Увидим ли следующую зиму?

– Что ты, Роман Антонович…

– До Пасхи дожить бы. До Праздника Праздников, дотянуть бы, Лексей.

– Так и будет, так и будет.

– В любопытные времена жить выпало… Вроде и торжество воинствующего безбожия. А повдоль возрождение церкви идёт, укрепление староверчества. Разбужен дух людской. Мечется, куда встать, по какую руку: в божники или в безбожники. Господи, раздирания церквей утиши! Шатания языческая угаси. И ересей восстания скоро разори и искорени.

– Вот спросить тебя хотел. Про Павла. Может, в регенты хора его определить? Как-то обмолвился и он сам о том.

– Про головщика ты? Знатно поёт. Голос оперный.

– Да, да…выдающийся голосина. Такие коленца даёт!

– В оперы да оперетты церкви уходить не годится. Сдерживай его. У нас как принято, так и останется. Нас с тобой не будет. Павла того не будет. А пение знаменное, крюковое течёт непрерывно, размеренно, вечно. Он ведь не наш?

– Не наш. Может, в подрегенты?

– На зажилое взят?

– Нанятый.

– Он ведь, поди, к тому же в вокзальном оркестре поёт.

– Может. Кто ж его знает.

– Вот пусть пока так и остаётся. Рано головщику пришлому в регенты нашего хора. Не благословляю.

– Тебе виднее, отец.

– Кабы было виднее-то… «Живцы» меня волнуют, обновленцы. Больно уж пошёл всплеск ереси. Кабы способствовать прозрению. Помочь отшатнуться от новой раскольнической группы.

– Да как же? Станем гонителям помогать? Народ сам разберётся.

– Пока разберётся, сколь потеряем? Вот им сейчас мандаты с печатью Ноева потопа показывают. И верят ведь, верят!

– Тяжело мне такое принять.

– А ты прими. Есть и хорошее. Всколыхнула власть и «Живая церковь», хоть и мёртворождённая, такую волну веры, при какой народ сперва перепугался, отхлынул, потом хлынул обратно, в храмы. И духовенство не оскудеет, вольются силы новые. Потеряв, немало и спасём. Успеть бы. Вот сейчас подымется вороньё и потащит беду дальше. Успеть бы… До Пасхи б дожить.



Павел работал коммивояжёром при музейном бюро Московского художественного общества на Малой Знаменской. Часто выписывал себе местные командировки по городским храмам, антикварным и букинистским лавкам. В бюро нагрянула Комиссия по обезличиванию ценностей. В неё входили «прикрепленные» из Отдела по делам музеев Моссовета. И Павел метался между антагонистически настроенными друг к другу музейным советом и «прикреплёнными», организовывая «смычку». А опыту в оценке экспонатов у него маловато, но место «хлебное» оставлять кто ж станет. Потому и требовался знающий, толковый подручный.

Первый день работы показался Лавру вовсе не трудным, невсамделишным. И за такое бестолковое времяпровождение ему жалованье положили. Сперва новичка представили директору музейного бюро, тот из показной строгости допрос учинил: кто таков, откуда, образование и специальность, коммунист или сочувствующий. А как до вероисповедания дошли, буркнул: блажь поповскую из головы выкинь, вперёд смотреть надо, а не держаться за питекантропов. И заключил: знаний Рижского института маловато будет. Но вот через товарищей из местного комитета запишут новенького на курсы советского музейного работника, подучит политэкономию и социалистический материализм – тогда дело пойдёт. Директор бюро тут же с головой погрузился в какое-то неотложное дело и перенаправил пришедших к местному счетоводу. То же и у счетовода – визит составил не более пяти минут. Прозвучало короткое: за штат. Создавалось ощущение, будто дело решенное. Павлу никто не перечил. Все оказывали отстранённое уважение, тогда как сам Павел балагурил с каждым встречным коллегой на равных, по-свойски, даже с директором. Как вдвоём остались, Лавр предупредил, на курсы политэкономии ходить не станет, лучше должности лишится. А торговый агент в ответ расхохотался и вспомнил, как однажды, заснув на скучной лекции, громко упал со стула, к веселью прочих заскучавших и к неудовольствию оратора, старорежимного старикашки в пенсне, недавно переквалифицировавшегося из приват-доцентов по линии юриспруденции в лектора, читающего азы социализма пролетариату. Лавру приглянулся лёгкий и компанейский характер торгового агента. С невзрачностью его внешности свыкаться не пришлось, дело решил голос. В отделе «Эмали, скань, чернь, финифть» Лавру выписали мандат на осмотры, велели через неделю прийти за авансом.

Сотоварищи утрясли хозяйственные вопросы и отправились прямиком в Леонтьевский переулок. Павел тащил новичка в магазин Ерыкаловой и распалённо расхваливал торговую лавку, как один из лучших московских антикварных. Сам сетовал, антиквары – подлецы и шулера – попрятали всё стоящее, а выставляют на продажу один хлам. В раже поиска ценной вещицы коммивояжёр доходил до угроз, обещаний арестов и проклятий хозяевам прилавков. Но грозился он в собственных тирадах, а с антикварами говорил загадками, эзоповым языком, бархатным баритоном. Те понимали его, блестели пенсне, шёпотом обещали показать штучную вещь, примечательную фитюльку, шикарное изделие, выносили из тёмных каморок обещанное и цокали языком: жаль отдавать, жаль. Павел просил не дурачить его, деланно обижался, грозился уйти к конкуренту. Расставались на мирной ноте и заверениях непременно сообщить о раритете. Так повторилось в двух антикварных после лавки Ерыкаловой. Для Лавра подобный оборот оказался в новинку, как человеку без коммерческой жилки вертеться, плутовать, выторговывать и лукавить? А Павел отставки не принимал, ни в какую. Перекусили в столовой на Петровке между «Дирижабльстроем» и парфюмерным кооперативом «Жиркость». Оттуда двинулись в один дом на Коровьем валу, где с неделю как в меблированных комнатах помер известный коллекционер. Дочь покойного распродавала коллекцию. Пришли к шапочному разбору. Оказалось, первые визитёры антикварного мира, весьма задрипанного вида персонажи с вместимыми кошельками, стояли на лестнице, едва тело вынесли к катафалку.

В следующие дни до среды – дня аванса – Лавру поручали заполнять описи, разбирать предметы из реквизированных собраний, составлять книжные каталоги. Снова повторились прогулки по антикварным. В одной лавочке Лавр приценился к кляссеру с греческими статирами, на них рисунки дельфинов и единорогов. Павел обрадовался находке, яростно торговался, утомительно снижал цену, дважды уходил и возвращался, выкупил-таки вдвое дешевле. После всё тормошил Лавра, называл нюхачём, победителем, всё переспрашивал про возраст монет, вспоминал евангельскую притчу о рыбе и подати на храм. Перед Лавром хвастал: подобных побед над аферюгами у него самого множество. И не столько кляссер в внутреннем кармане тужурки греет, сколько «выламывание рук кровопийцам» доставляет удовольствие. Забавляет, как стёклышко пенсне у торгаша запотевает.

В день аванса Лавр увяз в разборке завезённых в музейное бюро старопечатных книг. Павел отправился в походы по точкам один. Хоть и приходилось мириться с обстоятельствами, обоим казалось, сработались. После книжного развала новичка отдела «Эмали, скань, чернь, финифть» привлекли в отдел «Фарфор, фаянс» на разгрузку реквизированной посуды. Перетаскивание неподъемных сундуков и ящиков далось Лавру намного легче мук торгашества. Спустя два дня вытащив Лавра из отдела «Фарфор, фаянс», Павел уговорил заглянуть в «Магазин случайных вещей», бывший ломбард, изредка и в ломбардах удавалось выловить стоящее.