У меня дергается щека, я сжимаю кулаки, но не отвечаю. Фрэнсис — я не заметил, когда он вошел в комнату, — подходит к Брит и кладет руку ей на талию.
— Тише, тише, мышка. Пойдем наверх. — Он выводит ее из кухни.
Я знаю, что она имеет в виду: хреновый воин тот, кто воюет за компьютером. Да, уход нашего Движения в подполье — идея Фрэнсиса, и это был блестящий, коварный план, но Брит права. Есть разница между мгновенным удовлетворением, которое приносит хороший удар, и запоздалой гордостью, пробуждающейся в тебе, когда ты сеешь страх через интернет.
Я беру ключи от машины с кухонного стола и уже через минуту мчусь в центр города вдоль железнодорожных путей. В голове мелькает мысль найти адрес черной медсестры. Я достаточно хорошо разбираюсь в технике, чтобы сделать это меньше чем за две минуты.
Но примерно столько же времени понадобится полиции, чтобы ткнуть пальцем в меня, если что-нибудь случится с ней или ее собственностью.
Я припарковываюсь под железнодорожным мостом и выхожу из машины. Сердце колотится как сумасшедшее, адреналин зашкаливает.
Давно у меня так не сносило крышу. Настолько давно, что я уже и забыл, как это возбуждает. С этим ощущением не сравнится ни алкоголь, ни охота, ни даже влюбленность.
Первый человек, который попадается мне на пути, без сознания. Бездомный, он пьяный, или под наркотой, или просто спит на картонном поддоне под горой пластиковых пакетов. Он даже не черный. Он просто… легкий.
Я хватаю его за горло, и он дергается, переходя из одного кошмара в другой.
— Чего пялишься? — кричу я ему в лицо, хотя сам держу его за шею так, что он не может смотреть ни на что, кроме меня. — Что за проблемы?
Потом бью головой ему в челюсть и вышибаю зубы. Бросаю его снова на тротуар и слышу смачный хруст, когда его череп соприкасается с асфальтом.
С каждым ударом мне дышится немного легче. Прошли годы с тех пор, как я делал это в последний раз, но чувства такие, будто это было только вчера, — у моих кулаков мышечная память. Я избиваю этого незнакомого человека так, что его никто не узнает, потому что это единственный способ вспомнить, кем являюсь я.
Рут
Если ты медсестра, то ты знаешь, что жизнь не заканчивается даже в самые трудные минуты. Бывают хорошие дни и бывают плохие. Одни пациенты остаются с тобой, а другие хотят поскорее о тебе забыть. Но всегда есть очередные схватки, очередные роды, и это ведет тебя вперед, не дает остановиться и опустить руки. Всегда есть новый урожай крошечных человечков, которые еще не написали даже первое предложение в истории своей жизни. Процесс рождения очень похож на конвейер — настолько, что я удивляюсь, если по какой-то причине вдруг приходится остановиться, например когда ребенок, которого я принимала как будто только вчера, становится моим пациентом, собирающимся рожать собственного ребенка. Или когда звонит телефон и адвокат больницы просит меня «зайти поговорить».
Не припомню, чтобы я когда-то разговаривала с Карлой Луонго. Если честно, я даже не уверена, что знала, как зовут нашего адвоката — прошу прощения, нашего специалиста по управлению рисками. Впрочем, до сих пор у меня ни разу не было повода с ней повстречаться. Я никогда не была риском, который нуждается в управлении.
Прошло две недели после смерти Дэвиса Бауэра. Четырнадцать дней я ходила на работу, ставила капельницы, велела женщинам тужиться, учила их кормить грудью. Но важнее, что четырнадцать ночей подряд я просыпалась в ужасе, заново переживая не смерть этого ребенка, а предшествующие ей мгновения. Я воспроизводила их в замедленном движении и в обратном порядке, сглаживала углы своего повествования, пока не начинала верить в то, что говорила себе. В то, что говорила остальным.
В то, что говорю Карле Луонго по телефону, когда она звонит.
— Конечно, с удовольствием с вами встречусь, — отвечаю я, хотя в действительности имею в виду: «У меня неприятности?»
— Отлично, — отвечает она. — Как насчет десяти часов?
Сегодня моя смена начинается в одиннадцать, поэтому я соглашаюсь. Как раз когда я записываю этаж, на котором находится ее кабинет, в кухне появляется Эдисон. Он идет к холодильнику, открывает его и берет апельсиновый сок. Судя по всему, он собирается пить прямо из бутылки, но я приподнимаю одну бровь, и он отказывается от этой мысли.
— Рут? — раздается в трубке голос Карлы Луонго. — Вы еще там?
— Да. Извините.
— Значит, до встречи?
— С удовольствием приду, — радостным тоном сообщаю я и кладу трубку.
Эдисон садится за стол и насыпает гору хлопьев в миску.
— Разговаривала с кем-то белым?
— Что это за вопрос?
Он пожимает плечами и льет в миску молоко, потом, уже сунув ложку в рот, отвечает:
— У тебя голос меняется.
У Карлы Луонго на чулках стрелка. Мне стоило бы думать о других вещах, например зачем вообще понадобился этот разговор, но я никак не могу оторваться от дырки на ее чулках. Если бы она была кем-то другим — кем-то, кого я считаю другом, — я бы тихонько сказала ей об этом, чтобы она не попала в неловкое положение.
Но в действительности, хоть Карла и говорит, что она на моей стороне (есть две стороны?) и что это простая формальность, мне трудно ей верить.
Последние двадцать минут я подробно, в деталях, рассказываю, как оказалась в отделении новорожденных один на один с ребенком Бауэров.
— Значит, вам сказали не прикасаться к младенцу, — повторяет адвокат.
— Да, — говорю я в двадцатый раз.
— И вы не трогали его до тех пора, пока… Как вы выразились? — Она щелкает кнопкой ручки.
— Пока не получила указание от Мэри, старшей медсестры.
— И что она сказала?
— Попросила делать массаж. — Я вздыхаю. — Послушайте, вы все записали. Я уже не скажу ничего нового, а у меня сейчас смена начинается. Еще долго?
Адвокат ставит локти на колени.
— У вас были какие-либо взаимодействия с родителями?
— Очень короткие. До того, как меня отстранили от ребенка.
— Вы рассердились?
— Что, простите?
— Вы рассердились? Вас ведь оставили один на один с этим младенцем, хотя до этого дали указание его не трогать.
— У нас не хватало рук. Я знала, что Корин или Мэри скоро придут меня сменить, — отвечаю я и понимаю, что не ответила на вопрос. — Я не сердилась.
— Однако доктор Аткинс утверждает, что между делом вы предлагали стерилизовать ребенка, — говорит адвокат.
У меня замирает сердце.
— Вы говорили с педиатром?
— Моя работа говорить со всеми, — отвечает она.
Я смотрю на нее:
— Это была просто глупая шутка. — О которой никто бы и не вспомнил, если бы не случилось все остальное. Если… Если… Если…
— Вы наблюдали за ребенком? Вы вообще смотрели на него?
Я медлю с ответом и в этот миг понимаю, что наступила главная минута во всем этом деле, минута, к которой я буду возвращаться снова и снова, пока не отшлифую ее у себя в голове до такого состояния, что уже не смогу вспомнить каждой зацепки, каждого штриха, каждой подробности. Я не могу сказать адвокату, что не подчинилась распоряжениям Мэри, потому что это может стоить мне работы. Но также я не могу сказать ей, что пыталась реанимировать ребенка, поскольку это сделает данные распоряжения абсолютно законными.
Потому что я прикоснулась к ребенку и он после этого умер.
— С ребенком все было хорошо, — осторожно говорю я. — А потом я услышала хрип.
— Что вы сделали?
Я смотрю на нее.
— Я следовала указаниям. Мне сказали ничего не делать, — рассказываю я Карле Луонго. — Поэтому я ничего не делала. — Я колеблюсь. — Знаете, другая медсестра на моем месте, увидев такую записку в карточке ребенка, могла бы решить, что к ней… предвзятое отношение.
Она знает, что я подразумеваю: я могу подать в суд на больницу за дискриминацию. Или, по крайней мере, я хочу, чтобы она думала, будто я могу это сделать, хотя в действительности у меня нет денег на адвоката, а еще это стоило бы мне дружеских отношений и работы.
— Естественно, — мягко говорит Карла, — мы не хотели бы иметь в своей команде такого игрока. — Другими словами: «если будешь продолжать угрожать судом, про карьеру здесь можешь забыть». Она что-то записывает в маленьком черном кожаном блокноте и встает. — Что ж, — говорит она. — Спасибо, что нашли время.
— Не за что. Вы знаете, где меня найти.
— О да, — говорит она, и всю дорогу в родильное отделение я пытаюсь отделаться от чувства, что эти два простых слова могут быть угрозой.
Однако, когда я добираюсь до своего рабочего места, у меня нет времени предаваться сомнениям.
Мэри видит меня выходящей из лифта и с облегчением хватает за руку.
— Рут, — говорит она, — познакомься, это Вирджиния. Вирджиния, это Рут, одна из наших самых опытных медсестер.
Я смотрю на стоящую передо мной женщину, широко раскрытыми глазами наблюдающую за каталкой, которую везут по коридору, видимо, на кесарево. Это все, что мне нужно, чтобы понять, что здесь происходит.
— Вирджиния, — мягко говорю я, — у Мэри сейчас много дел, может, поговорим сами?
Мэри одними губами, без звука, говорит мне «спасибо» и убегает за каталкой.
— Итак, — говорю я Вирджинии, — студент-переросток?
В отличие от большинства практиканток с детскими личиками, которые проходят через нашу больницу потоком, Вирджинии на вид лет за тридцать.
— Поздно начала, — объясняет она. — Или рано, это как посмотреть. Я детей родила молодой и решила начинать карьеру, когда они подрастут. Вы, наверное, думаете, что я сумасшедшая — возвращаться к учебе в таком возрасте.
— Лучше поздно, чем никогда, — говорю я. — К тому же материнство для медсестер роддома должно засчитываться как обучение по месту работы, согласны?
Я перехватываю медсестру, закончившую смену, и узнаю`, с чем сегодня придется иметь дело: женщина с СДБ, первая беременность, первые роды, сорок недель и четыре дня, вагинальные роды в 5:00 утра, ребенку капают сахар каждые три часа; другая женщина — вторая беременность, вторые роды, тридцать восемь недель и два дня, активные схватки.
— Так и запутаться можно, — говорит Вирджиния.
— Ничего, — смеюсь я, — привыкнете. У нас просто работников не хватает. Но я переведу: мы берем две палаты. У одной мамочки гестационный диабет, она родила сегодня утром, и ее ребенку необходимо давать сахар каждые три часа. У второй уже есть один ребенок, и сейчас она рожает второго, — объясняю я. — По крайней мере она уже знает, чего ждать. Не отставайте.
С этими словами я вхожу в палату второй женщины.
— Здравствуйте, миссис Браунштейн, — говорю я пациентке, которая мертвой хваткой держится за руку своего партнера. — Я слышала, вы уже бывали у нас. Меня зовут Рут, а это Вирджиния. Вирджиния, похоже, мистеру Браунштейну будет удобнее, если он сядет на стул. Не могли бы вы придвинуть? — Не прекращая говорить спокойным, ровным голосом, я смотрю на ее градусник, ощупываю живот. — Все выглядит хорошо.
— Только мне совсем не хорошо, — выдавливает из себя женщина сквозь стиснутые зубы.
— Мы с этим справимся, — успокаивающе говорю я.
Миссис Браунштейн поворачивается к Вирджинии:
— Я хочу рожать в воде. Я так планировала.
Вирджиния неуверенно кивает:
— Хорошо.
— Мы последим за вашим малышом минут двадцать, посмотрим, как у него дела, и, если будет можно, обязательно переместим вас в ванну, — говорю я.
— И еще… Если это мальчик, мы не хотим, чтобы ему делали обрезание здесь, — говорит миссис Браунштейн. — У нас будет Брит-мила.
— Как скажете, — заверяю я. — Я запишу в карточке.
— Кажется, у меня уже шесть сантиметров, — говорит она. — Когда я рожала Эли, меня как раз на шести сантиметрах стошнило, а я сейчас начинаю чувствовать тошноту…
Я беру лоток для рвоты и передаю Вирджинии.
— Давайте попробуем осмотреть вас до того, как это случится, — предлагаю я и, натянув латексные перчатки, поднимаю покрывало в торце кровати.
Миссис Браунштейн поворачивается к Вирджинии:
— Думаете, это нужно?
— Ммм… — Она поворачивается ко мне. — Нужно?
Я опускаю покрывало.
— Миссис Браунштейн, — говорю я, — Вирджиния — практикантка. Я занимаюсь этим делом уже двадцать лет. Если хотите, я уверена, она с радостью измерит, на сколько сантиметров раскрыта шейка вашей матки. Но если вы чувствуете какой-то дискомфорт и хотите побыстрее закончить эту часть, я с удовольствием вам помогу.
— О! — Пациентка заливается густой краской. — Я просто решила…
Что она тут главная. Потому что она белая, хотя и на десять лет моложе меня.
Я выдыхаю, как прошу выдыхать своих рожающих пациенток, и, подобно им, с этим выдохом выпускаю из себя недовольство. Потом осторожно кладу руку на колено миссис Браунштейн и одариваю ее профессиональной улыбкой.
— Давайте просто достанем ребенка, — предлагаю я.
Моя мама до сих пор работает на Мину Хэллоуэлл в ее облицованном бурым песчаником особняке в Аппер-Вест-Сайд. С тех пор как мистер Сэм умер, маме приходится помогать госпоже Мине. Ее дочь, Кристина, живет по соседству, но у нее своя жизнь. Ее сын, Луи, живет в Лондоне со своим другом, режиссером из Вест-Энда. По-видимому, я единственная, кто видит иронию в том, что мама на три года старше женщины, за которой должна ухаживать. Но каждый раз, когда я заговариваю с мамой о том, что ей пора на покой, она только отмахивается и говорит, что Хэллоуэллы нуждаются в ней. Рискну предположить, что мама нуждается в Хэллоуэллах не меньше, — хотя бы просто для того, чтобы иметь цель в жизни.
Выходной у моей мамы один — воскресенье, и поскольку обычно в этот день я отсыпаюсь после долгой субботней смены, встречаться с ней мне приходится в особняке. Но я бываю у нее не слишком часто. Я говорю себе, что это из-за работы или Эдисона, нахожу еще тысячу причин, но истинная причина заключается в том, что каждый раз, когда я иду туда и вижу маму в этой мешковатой синей форме с белым передником, обернутым вокруг бедер, умирает маленький кусочек меня. Казалось бы, после стольких лет госпожа Мина могла бы разрешить маме одеваться так, как ей нравится, но нет. Может быть, именно поэтому я, когда все же навещаю ее, специально вхожу через парадную дверь со швейцаром, а не поднимаюсь на лифте для слуг в задней части здания. Какой-то моей извращенной части нравится, что о моем прибытии объявляют, как о прибытии любого другого гостя. Что имя дочери горничной будет записано в журнал.
Сегодня, впустив в дом, мама бросается ко мне с объятиями.
— Рут! Вот радость-то! Я прямо чувствовала, что сегодня случится что-то хорошее.
— Правда? — говорю я. — Почему это?
— Ну, я сегодня надела свое пальто — погода же меняется — и, что ты думаешь, нашла в кармане двадцать долларов! Они там, видно, с прошлой осени остались, когда я его в последний раз надевала. И я сказала себе: «Лу, это или хороший знак, или начало Альцгеймера». — Она усмехается. — Я выбрала первое.
Мне нравится, как кожа у ее рта складывается морщинками, когда она улыбается. Мне нравится видеть, как когда-нибудь старость отразится на моем лице.
— Мой внучок тоже пришел? — спрашивает она, заглядывая мне за спину. — Ты отпросила его?
— Нет, мама, он на занятиях. Придется тебе обойтись только мною.
— Только тобою, — передразнивает она. — Как будто этого мне мало.
Мама закрывает за мной дверь, а я расстегиваю куртку. Она протягивает руку, чтобы взять ее у меня, но я сама достаю из шкафа плечики. Меньше всего мне хочется, чтобы моя мать еще и мне прислуживала. Я вешаю куртку рядом с ее пальто, вспоминая старые времена, провожу рукой по нижней стороне маминого счастливого шарфа и закрываю дверь шкафа.
— Где госпожа Мина? — спрашиваю я.
— Поехала в город по магазинам. С Кристиной и ребенком, — говорит она.
— Я не хочу тебе мешать, если ты занята…
— Для тебя, детка, у меня всегда найдется время. Пойдем в столовую. Я просто делаю легкую уборку. — Она идет по коридору, а я следую за ней, присматриваясь к ее походке: из-за бурсита в левом колене она опирается в основном на правую ногу.
На обеденном столе расстелена белая скатерть, на ней рассыпавшимися слезами лежат нити хрустальных капелек, снятые с огромной люстры наверху. Посередине стола источает неприятный резкий запах миска с раствором аммиака. Мама садится и снова берется за работу, которую я прервала своим появлением: макает в раствор и просушивает нити хрусталя.
— Как ты их сняла? — удивляюсь я, глядя на люстру.
— Осторожно, — отвечает мама.
Я представляю себе, как она стоит на стуле, поставленном на стол.
— Тебе уже нельзя такими вещами заниматься, это опасно…
Мама отмахивается:
— Я этим занимаюсь уже пятьдесят лет. И лежа в коме смогла бы чистить кристаллы.
— Ну-ну. Продолжай сама снимать их с люстры, и твое желание может исполниться. — Я хмурюсь. — Я тебе давала адрес ортопеда. Ты сходила?
— Рут, перестань меня нянчить.
Она начинает заполнять пространство между нами вопросами об успехах Эдисона. Она рассказывает, как Адиса боится, что ее шестнадцатилетний сын может бросить школу (во время разговора в маникюрном салоне сестра об этом почему-то не упомянула). Пока мы говорим, я помогаю поднимать нити кристаллов и окунать их в раствор аммиака, жидкость жжет мою кожу, а гордость, еще горячее, обжигает заднюю стенку горла.
Когда мы с сестрой были маленькими, мама привозила нас сюда по субботам работать. Нам она преподносила это как нечто очень важное, как привилегию. Не все дети так хорошо воспитаны, чтобы помогать родителям на работе! Будете хорошо себя вести, я вам разрешу нажимать кнопку кухонного лифта, который поднимает посуду из столовой в кухню! Но то, что поначалу воспринималось как сладкая конфета, очень быстро превратилось в кислый лимон, во всяком случае для меня. Да, иногда мы играли с Кристиной и ее куклами Барби, но, когда к ней приходили друзья, Рейчел и меня выселяли в кухню или в прачечную, где мама показывала нам, как гладить манжеты и воротники. В десять лет я наконец взбунтовалась.
— Может, тебе это и нравится, но я не хочу быть рабыней госпожи Мины, — сказала я маме достаточно громко, чтобы меня могли услышать в доме, и она отвесила мне оплеуху.
— Не смей употреблять это слово, когда говоришь о честной, высокооплачиваемой работе, — строго произнесла она. — Эта работа тебя одевает и обувает.
Тогда я не понимала, что наша помощь маме по работе имела и другую, высшую цель. Мы постоянно чему-то учились: как застилать кровать, как чистить швы между плитками, как делать ру
[13]. Мама учила нас быть самодостаточными, чтобы мы никогда не оказались в положении госпожи Мины, которая не могла сама себя обслужить.
Мы заканчиваем чистить хрустальные капли, я становлюсь на стул, мама начинает подавать их мне по одной, и я вешаю их обратно на люстру. Они ослепительно красивы.
— Так что, — говорит мама, когда мы уже почти закончили, — ты расскажешь, что случилось, или мне из тебя клещами вытаскивать?
— Ничего не случилось. Просто я соскучилась по тебе, вот и все.
Это правда. Я приехала в Манхэттен, потому что хотела увидеть ее. Хотела попасть туда, где меня ценят.
— Что-то случилось на работе, Рут?
Когда я была ребенком, мамина интуиция меня так пугала, что лишь через много лет я поверила, что она не какая-нибудь вещунья или экстрасенс. Она не знала будущего, нет; она просто знала меня.
— Обычно ты без умолку болтаешь про свои тройни да про то, как тесть отдубасил зятя прямо в роддоме, а сегодня даже не заикнулась о больнице.
Я спрыгиваю со стула и складываю на груди руки. Лучшая ложь та, которая накручена на ядро истины. Поэтому я, намеренно не упоминания Терка Бауэра, мертвого ребенка и Карлу Луонго, рассказываю маме о пациентке, которая решила, что студентка-практикантка в отделении главнее меня. Слова льются из меня водопадом — и с куда большим чувством, чем я ожидала. Когда я заканчиваю рассказ, мы уже сидим в кухне и мама ставит передо мною чашку чая.
Она поджимает губы, как будто взвешивает доводы:
— Может, ты все это сама придумала?
Интересно, вот поэтому я такая, как есть? По этой причине я всегда всех оправдываю, кроме себя самой, и так стараюсь всем угодить? Мама выстраивала во мне эту модель поведения годами.
Но что, если она права? Может, я и правда делаю из мухи слона? Я воспроизвожу в голове тот разговор. Он не похож на случай с Терком Бауэром — миссис Браунштейн даже не упомянула цвета моей кожи. Что, если мама права и я просто все принимаю близко к сердцу? Что, если это просто я приписала словам пациентки такой смысл из-за того, что Вирджиния белая, а я нет? И, может быть, в таком случае, это я слишком много думаю о различии рас?
В голове у меня отчетливо раздается голос Адисы: «Им как раз и нужно, чтобы ты сомневалась в себе. До тех пор, пока они будут заставлять тебя думать, что ты чего-то недостойна, считай, что ты живешь в цепях».
— Я уверена, эта дама не хотела сказать ничего плохого, — заявляет мама.
«Только от этого я не почувствовала меньше унижения».
Я не говорю об этом вслух, но думаю, и меня пробирает дрожь. Это не я. Я не обвиняю; я не верю, что большинство белых людей оценивают меня по цвету кожи или считают, что стоят выше меня, потому что я Черная. Я не рою носом землю в поисках предлога затеять войну. Для этого у нас есть Адиса. Нет, наоборот, я стремлюсь жить тише воды ниже травы. Конечно, я знаю, что существует расизм и что такие люди, как Терк Бауэр, раздувают этот огонь, но я не сужу всех белых людей по каким-то действиям отдельно взятых личностей.
Или, вернее, до сих пор никогда не судила.
Та маленькая записочка в карточке Дэвиса Бауэра словно перерезала жизненно важную артерию, и теперь я не могу понять, как остановить кровотечение.
Неожиданно до наших ушей доносится звон ключей и громкий разговор — это вернулись домой госпожа Мина с дочерью и внуком. Мама спешит в прихожую принять их куртки и сумки, я иду за ней. При виде меня глаза Кристины распахиваются, и она бросается меня обнимать, пока мама извлекает из зимнего комбинезона ее четырехлетнего сына Феликса.
— Рут! — восклицает она. — Это судьба. Мама, правда, я только что с тобой говорила о сыне Рут?
Госпожа Мина смотрит на меня.
— Да, это правда. Рут, дорогая, ты восхитительно выглядишь. Какая кожа! Ни морщинки. Клянусь, ты просто не стареешь.
Опять я слышу голос Адисы: «Черные не гнутся». Я решительно наступаю на горло этому голосу и нежно заключаю маленькую госпожу Мину в объятия со словами:
— Вы тоже, госпожа Мина.
— Рассказывай, рассказывай. — Она делает вид, что отмахивается от моих слов, а потом хитро улыбается. — Нет, серьезно. Продолжай. Мне твои слова как бальзам на душу.
Я пытаюсь подать знак маме.
— Пожалуй, мне пора…
— Нет-нет, не уходи из-за нас, — говорит госпожа Мина, беря Феликса из рук матери. — Оставайся сколько хочешь. — Она поворачивается к моей маме. — Лу, мы будем пить чай в золотой комнате.
Кристина хватает меня за руку.
— Пойдем со мной, — говорит она и тащит меня по лестнице в спальню, где мы когда-то играли.
Ее спальня напоминает мне храм, здесь та же самая мебель, которой она пользовалась в детстве, только теперь к ней добавилась детская кроватка и куча игрушек на полу. Я натыкаюсь на что-то и чуть не падаю. Кристина закатывает глаза:
— О боже, плеймобил Феликса. Это безумие тратить сотни долларов на пластиковые игрушки, да? Но ты же знаешь Феликса! Он обожает своих пиратов.
Я приседаю и рассматриваю затейливый игрушечный кораблик, пока Кристина роется в шкафу. Капитан в красном плаще и черной шляпе с перьями, в пластиковой паутине такелажа запутались несколько пиратов. На палубе стоит персонаж с пластмассовой кожей оранжево-коричневого цвета и с каким-то небольшим серебристым воротником вокруг шеи.
Боже правый, это раб?
Да, с точки зрения истории, все верно. Но все-таки это же игрушка! Зачем нужно было брать именно этот срез прошлого? Что дальше? Игрушечный «Японский лагерь для военнопленных»? Набор лего «Дорога слез»?
[14] Настольная игра «Салемская охота на ведьм»?
— Я хотела рассказать, прежде чем ты наткнешься на это в газетах, — говорит Кристина. — Ларри подумывает баллотироваться в Конгресс.
— Ничего себе, — отвечаю я. — И что ты думаешь?
Она обнимает меня.
— Спасибо. Ты понимаешь, что среди тех, кому я уже об этом рассказала, ты первая, кто не начал себя вести так, будто это первая ступенька к Белому дому, или говорить, что нам теперь нужно переезжать в Бетесду
[15] или Арлингтон
[16]? Ты первый человек, которому пришло в голову, что у меня в этом вопросе есть выбор.
— А разве нет? Это же серьезно изменит жизнь всей семьи.
— Да, — говорит Кристина. — Я не уверена, что у меня хватит силы духа быть женой политика.
Я смеюсь.
— У тебя хватит силы духа самой управлять всей страной.
— Это я и имею в виду. По-видимому, мне нужно позабыть тот факт, что я окончила университет с отличием, и теперь я должна просто молча стоять рядом с мужем, держать за руку милого ребенка и улыбаться так, будто у меня в голове нет никаких мыслей, кроме одной: а подходит ли моя губная помада под блузку? — Кристина вздыхает. — Можешь кое-что пообещать? Если я когда-нибудь сделаю себе стрижку боб, похожую на шлем, ты мне сделаешь эвтаназию.
«Видишь, — говорю я себе. — Вот тебе доказательство». Я знаю Кристину всю свою жизнь. Да, возможно, между нами есть различия — социально-экономические, политические, расовые, — но это не значит, что мы не можем иметь точек соприкосновения как человек с человеком, как подруга с подругой.
— Похоже, вы уже приняли решение, — замечаю я.
Она смотрит на меня и обреченно вздыхает:
— Я не могу сказать ему «нет». За это я его и полюбила.
— Я знаю, — говорю я ей. — Но могло быть и хуже.
— Как?
— Конгрессмены служат два года, — поясняю я. — Что такое два года? Пройдут, не заметишь. А представляешь себе, если бы он замахнулся на сенаторское кресло.
Она вздрагивает, потом улыбается.
— Если он попадет в Белый дом, — говорит Кристина, — я сделаю тебя своим начальником штаба.
— Может, лучше главным врачом службы здравоохранения? — предлагаю я.
Кристина берет меня под руку, и мы возвращаемся в золотую комнату, где моя мама расставляет с подноса фарфоровые чашки, чайник и блюдо с домашним миндальным печеньем. Феликс сидит на полу, играет с деревянным паровозиком.
— М-м-м, Лу, как же я люблю это печенье, — говорит Кристина. Она обнимает мою маму и берет с блюда добавку. — Нам так повезло, что в нашей семье есть ты.
«Члены семьи не получают зарплату», — думаю я.
Я улыбаюсь. Но, как одежда не по размеру, эта улыбка жмет.
В одну из рабочих суббот, играя в прятки с Кристиной и Рейчел, я по ошибке свернула не за тот угол и очутилась в комнате, в которую нам входить воспрещалось. Обычно кабинет мистера Хэллоуэлла был заперт, но, когда я повернула дверную ручку, отчаянно пытаясь спрятаться от пронзительного крика Кристины «Кто не спрятался, я не виноват», дверь отворилась и я буквально ввалилась в тайное убежище.
Мы с Рейчел часто гадали о том, что может находиться за этой запертой дверью. Она предполагала, что там лаборатория с бесконечными рядами заспиртованных частей тела. А я думала, что там сладости, потому что в моем семилетнем сознании не было ничего более ценного, что стоило бы от кого-то прятать. Но когда я приземлилась на руки и колени на восточном ковре в кабинете мистера Хэллоуэлла, действительность оказалась прозаичнее. В комнате я увидела кожаный диван, многочисленные полки, заставленные чем-то похожим на серебряные колеса, и переносной киноэкран. В направленный на него стрекочущий проектор подавал пленку сам Сэм Хэллоуэлл.
Мистер Хэллоуэлл всегда казался мне похожим на кинозвезду, и мама говорила, что он и был почти кинозвездой. Когда он обернулся и пригвоздил меня взглядом, я попыталась придумать какое-нибудь оправдание своему столь шумному появлению в этом запретном месте, но меня отвлекло зернистое изображение на экране — фея Динь-Динь, зажигающая анимированные фейерверки над замком.
— Вы и не знаете ничего другого, — сказал он, и я заметила, что говорит он как-то странно, а его слова слипаются. Он поднес ко рту бокал, и я услышала позвякивание кубиков льда. — Но ты не представляешь себе, каково это — видеть, как на твоих глазах меняется мир.
На экране какой-то незнакомый мне мужчина сказал: «Цвет делает мир ярче, не так ли?» И как только он это произнес, черно-белые картинки у него за спиной расцвели всеми цветами радуги.
— Уолт Дисней был гением, — размышлял вслух мистер Хэллоуэлл.
Он сел на диван, похлопал рядом с собой, и я забралась к нему. Мультяшный селезень в очках и с сильным акцентом засунул крыло в нарисованные банки с краской, а потом вылил их содержимое на пол. «Вы смешиваете их все вместе, и они превращаются в грязь… а потом вы получаете черный цвет, — сказал он, размешивая лужу из красок, пока та не стала черной, как уголь. — Именно так и было на заре времен. Черный цвет. Человек находился в полнейшем неведении относительно цветов. Почему? Да потому что он был глуп»
[17].
Теперь мистер Хэллоуэлл находился достаточно близко ко мне, чтобы я смогла ощутить его дыхание — кислое, как у моего дяди Исаии, который пропустил Рождество в прошлом году, потому что, как сказала мама, уехал куда-то просыхать.
— Кристина и Луи, ты и твоя сестра, вы не знаете ничего другого. Для вас это всегда выглядело так. — Неожиданно он встал и повернулся так, что луч проектора упал на его лицо и на нем заплясали яркие силуэты. — Следующую программу канал Эн-би-си представляет в цветном изображении! — провозгласил он, раскинув руки так широко, что жидкость из бокала выплеснулась через край и попала на ковер. — Что думаешь, Рут, а? — спросил он.
Я подумала, что хочу, чтобы он отошел в сторону, чтобы я могла увидеть, что будет делать селезень дальше.
Голос мистера Хэллоуэлла смягчился.
— Раньше я говорил это перед каждой программой, — сказал он мне. — А потом цветное телевидение стало таким обычным делом, что никому уже не нужно было напоминать о том, что это настоящее чудо. Но до этого — до этого — я был голосом будущего. Я. Сэм Хэллоуэлл. Следующую программу канал Эн-би-си представляет в цветном изображении!
Я не стала просить его подвинуться, чтобы я могла досмотреть мультфильм. Я сидела, сложив руки на коленях, потому что знала: иногда люди говорят не потому, что им нужно сказать что-то важное, а потому, что им очень хочется, чтобы их кто-нибудь выслушал.
Потом, ночью, когда мама привезла нас домой и уложила в кровати, мне приснился страшный сон. Я открыла глаза, и все вокруг оказалось в оттенках серого, совсем как тот человек на экране до того, как порозовел, а его фон взорвался разноцветными красками. Во сне я видела себя — как я бегу по особняку, дергаю запертые двери, пока не открывается кабинет мистера Хэллоуэлла. Проектор показывал тот самый фильм, который мы смотрели, только теперь картинка тоже была черно-белой. Я начала кричать, прибежала мама, Рейчел, госпожа Мина с Кристиной и даже мистер Хэллоуэлл, но когда я сказала им, что у меня глаза не работают и что все цвета в мире исчезли, они посмеялись надо мной. «Рут, — сказали они, — так было всегда. И так будет всегда».
К тому времени, когда мой поезд приезжает в Нью-Хейвен, Эдисон уже дома. Стоит, склонившись над кухонным столом, делает домашние задания.
— Привет, сынок, — входя, говорю я и целую его в макушку, а потом еще и обнимаю. — Это от бабушки Лу.
— Разве ты не должна быть на работе?
— У меня полчаса до начала смены, и я решила, что лучше проведу их с тобой, чем в машине.
Он косится блестящими глазами на меня.
— Ты так опоздаешь.
— Ты этого стоишь, — говорю я ему. Я беру яблоко из миски посередине кухонного стола — я всегда держу там что-нибудь полезное для здоровья, потому что Эдисон съедает все, что не прибито гвоздями, — и, откусывая, беру одну из бумаг, лежащих перед сыном. — «Генри О. Флипер», — читаю я. — Прямо лепрекон какой-то.
— Он был первым афроамериканцем, окончившим Вест-Пойнт. У нас на углубленной истории каждый должен провести занятие о какой-нибудь выдающейся американской личности, вот я и пытаюсь понять, о ком рассказывать.
— Кто еще у тебя на примете?
Эдисон поднимает на меня глаза:
— Билл Пикетт, черный ковбой и звезда родео. Еще Кристиан Флитвуд, воевавший в Гражданскую войну и награжденный медалью Почета.
Я смотрю на старые фотографии:
— Не знаю никого из этих людей.
— Да, в том-то и дело, — говорит Эдисон. — Мы знаем только Розу Паркс и Мартина Лютера Кинга, вот и все. Ты когда-нибудь слышала имя Льюис Латимер? Он рисовал детали телефона в патентных заявках Александра Грейама Белла и работал чертежником и патентным экспертом у Томаса Эдисона. Но меня ты назвала не в честь него, потому что не знала о его существовании. Если такие люди, как мы, и оставляют след в истории, о каждом из них нужно давать сноску с пояснением.
Произносит он это без горечи, так, как объявил бы, что у нас закончился кетчуп или что его носки в стиралке окрасились в розовый цвет, словно он этому не рад, но не расстраивается по этому поводу, потому что сейчас уже все равно ничего не поделаешь. Я ловлю себя на том, что снова думаю о миссис Браунштейн и Вирджинии. Это как заусенец, за который постоянно цепляется мой разум, и Эдисон просто нажал на него сильнее. Неужели я не замечала этого раньше? Или я слишком уж старалась держать глаза крепко закрытыми?
Эдисон бросает взгляд на часы.
— Мама, — говорит он, — ты правда опоздаешь.
Он прав. Я говорю ему, что можно подогреть на обед, во сколько лечь спать и когда заканчивается моя смена. Затем спешу к машине и мчусь в больницу. Еду самым коротким путем, но все равно опаздываю на десять минут. Не дожидаясь лифта, поднимаюсь по лестнице и вбегаю в родильное отделение задыхающаяся и вспотевшая. Мэри стоит за стойкой медсестринского поста, как будто дожидается меня.
— Извиняюсь, — сразу говорю я. — Я была в Нью-Йорке с матерью, а потом застряла в пробке, и…
— Рут… Я не могу позволить тебе работать сегодня вечером.
Я ошарашена. Корин вообще опаздывает через раз, а меня сразу же наказывают за один-единственный проступок?
— Это не повторится, — говорю я.
— Я не могу разрешить тебе работать, — повторяет Мэри, и я вдруг понимаю, что она не смотрит мне в глаза. — Мне сообщили из отдела кадров, что твою лицензию приостанавливают.
Внезапно я превращаюсь в камень.
— Что?
— Мне очень жаль, — вполголоса произносит она. — Охрана выведет тебя из здания, когда соберешь вещи.
— Погоди, — говорю я, заметив двух здоровяков, маячащих за стойкой. — Это шутка? Почему мою лицензию приостанавливают? И как мне без нее работать?
Мэри сглатывает и поворачивается к охранникам. Они делают шаг вперед.
— Мэм? — говорит один из них и указывает на комнату для отдыха, как будто за двадцать лет я не выучила дорогу.
В маленькой картонной коробке, которую я несу к машине, лежат зубная щетка, зубная паста, бутылочка «Эдвила», свитер-кардиган и несколько фотографий Эдисона. Это все, что я держала на работе в своем шкафчике. Коробка стоит на заднем сиденье и то и дело привлекает мое внимание в зеркале заднего вида, удивляя, как неожиданный пассажир.
Не успев выехать со стоянки, я звоню профсоюзному адвокату. Сейчас 5:00 вечера, и шансы застать его в такое время на работе невелики, поэтому, когда он отвечает на звонок, я не выдерживаю и начинаю плакать. Я рассказываю ему о Терке Бауэре и о ребенке, он меня успокаивает и говорит, что выяснит обстоятельства и перезвонит мне.
Я должна ехать домой. Должна убедиться, что у Эдисона все в порядке. Но это неминуемо вызовет разговор о том, почему я не на работе, а я не уверена, что готова к этому прямо сейчас. Если профсоюзный адвокат сделает свое дело, возможно, меня восстановят и я уже завтра смогу выйти на работу.
Тут звонит мой телефон.
— Рут? — Голос Корин. — Какого хрена? Что происходит?
Я откидываюсь на спинку водительского сиденья и закрываю глаза.
— Не знаю, — признаюсь я.
— Подожди, — говорит она, и я слышу приглушенные звуки. — Я в подсобке закрылась, чтобы меня никто не услышал. Позвонила тебе, как только узнала.
— Узнала что? Я ничего не знаю, кроме того, что мне, похоже, приостановили лицензию.
— Эта сучка адвокатша наша что-то напела Мэри о профессиональном преступлении…
— Карла Луонго?
— Кто это?
— Сучка адвокатша. Она решила сделать из меня чудовище, — с горечью говорю я.
Карла и я заглянули друг другу в карты, и я решила, что этого достаточно, чтобы понимать: и у нее, и у меня есть тузы; просто я не ожидала, что она так быстро сыграет своими.
— Этот папаша-расист, наверное, пригрозил иском, и она пожертвовала мною, чтобы спасти больницу.
Пауза. Такая короткая, что если бы я ее не ожидала, то и не услышала бы вовсе. А потом Корин, моя коллега, мой друг, говорит:
— Я уверена, это вышло случайно.
В Далтоне был обеденный стол, за который садились все Черные дети, кроме меня. Однажды другой цветной стипендиат пригласил меня присоединиться к ним. Я сказала: спасибо, но в это время я обычно помогаю заниматься одной своей белой подруге, которая плохо разбирается в тригонометрии. Это была ложь. На самом деле Черный стол заставлял моих белых друзей нервничать, поскольку, даже если бы они сели за него вместе со мной, им бы там не были рады, хотя, конечно, и не прогнали бы. В мире, в который они всегда вписывались, нашлось одно место, в которое они не вписывались и где им было неуютно.
Была и другая правда. Если бы я села с другими цветными детьми, то не могла бы делать вид, что отличаюсь от них. Когда мистер Адамсон, мой учитель истории, начинал рассказывать о Мартине Лютере Кинге и смотрел на меня, мои белые друзья лишь отмахивались, мол, он не в этом смысле. За Черным столом, если одна студентка говорила о том, что мистер Адамсон смотрел на нее весь урок, другая афроамериканская студентка подтверждала: «Со мной было то же самое».
В школе я так сильно хотела влиться в коллектив, что окружила себя людьми, которые могли убедить меня, что меня никто не выделяет из-за цвета кожи, что я это просто придумываю и что у меня навязчивые страхи, и что я вообще выгляжу смешно.
Но в больничной столовой нет Черного стола. Из цветных работников у нас только несколько уборщиц, пара врачей и я.
Мне хочется спросить Корин, когда она в последний раз была черной, потому что тогда и только тогда она имела бы право говорить мне, были действия Карлы Луонго случайными или нет. Но вместо этого я говорю, что мне нужно ехать, и вешаю трубку, не дослушав ответа. После этого я выезжаю из больницы, где пряталась двадцать лет. Больница расположена под шоссе, которое пульсирует, как артерия, нью-йоркским транспортом. Я проезжаю мимо палаточного городка бездомных ветеранов, мимо группы наркодилеров и парка у квартала, в котором живет моя сестра. Адиса открывает дверь с маленьким ребенком в одной руке, деревянной ложкой в другой и с выражением лица, которое как будто говорит: я жду тебя уже много лет.
— И чему ты удивляешься? — спрашивает Адиса. — Что, по-твоему, должно было случиться, когда вы переехали в Белый район?
— Восточный район, — поправляю я, и она устремляет на меня тяжелый взгляд.
Мы сидим за ее кухонным столом. Учитывая, с каким количеством детей она живет, квартира выглядит на удивление чистой. К стенам приклеены странички из раскрасок, в духовке стоит макаронник. В кухне старшая дочь Адисы, Тиана, кормит сидящую на высоком стуле младшенькую. Двое мальчиков играют на «Нинтэндо» в гостиной. Ее пятый ребенок где-то пропал.
— Мне очень не хочется напоминать тебе, что я предупреждала…
— Еще как хочется, — бурчу я. — Да ты только и ждала, как бы мне об этом напомнить.
Она пожимает плечами, соглашаясь.
— Это ведь ты твердила: «Адиса, ты ничего не понимаешь. Мой цвет кожи вообще никого не интересует». Теперь-то ты увидела, что ты не такая, как они?
— Знаешь, если бы я хотела быть боксерской грушей, я бы просто осталась в больнице. — Я прячу лицо в ладонях. — Что я скажу Эдисону?
— Правду, — предлагает Адиса. — В ней нет ничего стыдного. Ты ничего плохого не сделала. Пусть лучше он поймет раньше своей мамы, что можно работать с белыми, но черным ты от этого быть не перестанешь.
Когда Эдисон был моложе, Адиса сидела с ним после школы, когда я работала во вторую смену, пока он сам не попросил оставлять его дома одного. Его кузены постоянно подтрунивали над ним за то, что он не понимает их сленга, а когда он более-менее освоил его, его белые друзья в школе начали смотреть на него так, будто у него выросла вторая голова. Даже я с трудом понимала своих племянников, которые толкались локтями на диване и хохотали, пока Тиана не отлупила их кухонным полотенцем за то, что они не давали уснуть малышке. («Чё, нехило притомился?» — сказал один из мальчиков, и у меня ушло несколько минут, чтобы понять, что в переводе это означает: «Что, очень устал?» и что Табари дразнит брата за то, что тот выиграл один из раундов игры.) Эдисон не вписывался в среду белых детей в школе, в чем, по крайней мере, мог винить цвет своей кожи. Но со своими двоюродными братьями он тоже не ладил, хотя они были такими же, как он.
Адиса складывает на груди руки.
— Тебе нужно найти адвоката и самой засудить эту чертову больницу.
— На это нужны деньги, — вздыхаю я. — Я просто хочу, чтобы все закончилось.
Сердце начинает биться, как молот о наковальню. Я не могу потерять наш дом. Я не могу взять сбережения — все, что отложено Эдисону на колледж, — и потратить их на еду, ипотеку и газ. Я не могу лишить сына шансов на будущее только потому, что подо мной взорвалась мина.
Адиса, должно быть, видит, что я нахожусь на грани срыва, потому берет меня за руку.
— Рут, — мягко говорит она, — твои друзья отвернулись от тебя. Но знаешь, почему хорошо иметь сестру? Это навсегда.
Она смотрит на меня — ее глаза настолько темны, что почти невозможно увидеть границу между зрачком и радужной оболочкой. Но эти глаза смотрят уверенно, она не отпускает меня, и я медленно-медленно позволяю себе снова дышать.
Когда я в семь часов возвращаюсь домой, Эдисон бежит к двери.
— Почему ты вернулась? — спрашивает он. — Все в порядке?
Я приклеиваю к лицу улыбку.