Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Резали они себя и друг друга ежедневно. Орудием убийства или ранения могло служить что угодно, любой гвоздь, подобранный во дворе на прогулке. Такой гвоздь неделями точат о кафельный пол, получается стальная игла, которую вставляют в пустую зажигалку – отличная заточка! Или взять осколок лезвия, который они выковыривали из одноразовой бритвы. Хранили такой осколок в подъязычной полости, и в нужный момент натренированным движением бритву выхаркивали, вмиг становясь опасно вооруженными.

Каждую ночь кто-то из заключённых пытался порешить себя, чаще всего стараясь разбить голову о стену.

Однажды (Аристарх едва приступил к своим обязанностям) надзиратель приволок в медсанчасть бедуина, мальчика лет семнадцати. Был тот невероятно тонким, в профиль – как стебелек: тонкие плечи, тонкие руки, длинное тонкое лицо. А волосы – шаром, как у Анжелы Дэвис.

– Бился башкой о стену, – доложил надзиратель. – С такими волосьями хрен её разобьёшь. – Повернулся к пареньку, гаркнул: – Что, братану-то по башке ловчее было кирпичом засандалить?

– Оставь нас, – сказал Аристарх.

У мальчика запеклась кровь на красиво очерченных губах, и на виске кровь запеклась, но раны были пустяковые. Доктор сам выстриг островки ушибов и ссадин на голове, промыл их, продезинфицировал, заклеил пластырем. Всё – молча. Парень сидел безучастный, будто отключённый. Доктор придвинул стул, сел напротив. Коснулся его плеча – застывшего.

– Ну, что, сынок, – спросил мягко. – Что это ты? Брата долбанул, сейчас себя хочешь убить. Зачем это?

Бедуин так же отрешённо смотрел мимо доктора в окно, и тот знал, что он там видит: тюремный двор для прогулок, не Женевское озеро.

– Доктор, ты не понимаешь… – хриплым шёпотом пробормотал юноша. И умолк.

Из «обезьянника» неслись привычные вопли, яркое солнце выстелило на полу комнаты два косых белых коврика. Двое, врач и заключённый, сидели и молчали.

– Я не хочу жить… – наконец сказал юноша. – Нельзя мне жить. У меня огромная семья, огромная хамула…[5] Только родных братьев девять, а ещё двоюродные, троюродные, племянники, дяди… Много мужчин, понимаешь? Все воруют, дерутся, наркотики толкают. Если надо им – убивают. Наша хамула известная и страшная, нас уважают, боятся. Мы перекачиваем наркотики из Сирии в Египет. А я другим родился. Почему? Не знаю. Просто не хочу этой грязной жизни. Сам выучился читать, в школу сам пошёл… Они все надо мной смеются. Но я не могу без книг. Все деньги на них трачу… – Он говорил тихим гортанным голосом довольно грамотно, хотя и короткими фразами. – Люблю те, которые про историю разных стран и про верования разные. Особенно про Ислам. Я жизнь Пророка всю наизусть знаю, по дням. Братья надо мной издеваются. Старший брат вынес все мои книги в загон для овец, построил из них трон, теперь сидит там, под ногами – ступенька из моих книг. Вот, говорит, смотри, как я поумнел. В меня вся твоя книжная мудрость через жопу вошла. Ну, я не выдержал, подобрал кирпич и треснул его по башке. Он в больнице сейчас, без сознания. А я? Как я домой вернусь? Я трёх часов не проживу. Даже если брат выкарабкается, моя жизнь всё равно кончена, нет смысла ждать.

За спиной парня открылась дверь, в ней появилась фигура Бори Трускова. Доктор покачал головой, сказал ему по-русски очень уважительным, даже проникновенным голосом:

– Отвали, этруск. Очисти сцену. Влез не ко времени.

И Боря понимающе кивнул и исчез, прикрыв за собой дверь.

– Послушай… – наморщив лоб, как бы в усилии что-то вспомнить, проговорил доктор. Он поднялся, отошёл к окну, закрыв своей спиной дивный пейзаж, который так притягивал горестное внимание мальчика. – Мне это что напоминает: вот, Мухаммад, пророк… да ты же читал, сам знаешь: у него то же самое было. Он любил учение, родные его не поняли, высмеяли, отвергли, он еле ноги унёс: бежал из дому, покинул семью и…

Взглянув на мальчика, он озадаченно запнулся. Бедуин, с потрясённым лицом, с прижатыми к груди кулаками, медленно поднимался со стула.

– Доктор… – пробормотал, – ты… веришь в перерождение великих душ?! Ты думаешь, что я… Мухаммад?

Аристарх растерялся. Вообще-то у него не было намерения проводить подобные аналогии. Он просто хотел приободрить парня, совершенно упустив способность восточного человека мгновенно впитывать в воображение и преобразовывать религиозные смыслы. Пытаясь скрыть замешательство, он стоял напротив своего юного, явно экзальтированного пациента, не зная – что делать.

– Ты думаешь, я – Мухаммад?! – страстным шёпотом повторил мальчик. Губы его дрожали, пальцы скребли рубашку.

«Ты что творишь?! – спросил себя Аристарх. – Совсем сбрендил? Не хватало ещё накачать парнишку угарным газом религиозного экстаза. – И себе же ответил: – Ну и что? А если это поможет ему вынести кошмар тюряги?»

– Ты думаешь… думаешь… – дрожащими губами повторял юный бедуин, – что я – возрождённый Мухаммад?!

Доктор подошёл к нему, положил на плечо ладонь, сжал это тощее, почти детское плечо и медленно, с внутренней силой проговорил:

– У меня в этом нет сомнения!



Его безумная поездка в одиночку в бедуинское становище, километрах в пятнадцати от Беэр-Шевы, была едва ли не самым страшным воспоминанием за все годы жизни в этой стране. К тому же выехал он после работы – уже наступили сумерки, а затем и тьма хлынула, неудержимо заливая рваную рогожу пустынных холмов.

Спустя годы он вспоминал страшный разбойничий лагерь как сон: покатые, на склоне, загоны для скота и кошмарные шатры бедуинов, составленные из кусков жести, шифера, досок, крытые брезентом или пластиком.

Освещая факелами путь, как в глубокой пастушьей древности, под блеянье овец и коз, под перестук лошадиных копыт, его конвоировал к большому шатру целый отряд возбуждённых парней, каждый с ножом в руке, – они мгновенно выхватили ножи, когда он сказал, что врач и явился насчёт их брата, не того, что в больнице, а другого, который в тюрьме.

Зато после разговора с отцом и с дядей, двумя классическими голливудскими головорезами (ни слова не осталось в памяти; он говорил, говорил, говорил чуть ли не исступлённо, боясь умолкнуть), – после того разговора он запомнил бархат бездонного чёрного неба и алмазные подвески созвездий над дышащей пустыней: они блистали так чисто и больно, когда, уже без ножей, молча и угрюмо его вели молодые разбойники назад, к его машине.

И помнил, как возвращался пустыней – счастливый, пусть и коротко, но впервые счастливый, – потому что выпросил у семьи, вымолил и, конечно же, выкупил (деньги приличные, но не миллион, три тысячи долларов; вынул тугой комок из кармана джинсов, отдал с радостью, с облегчением), – словом, выкупил душу мальчика, Мухаммада – ха! – его таки звали Мухаммад.

* * *

Второй раз напали на него лет через пять.

К тому времени он уже, бывало, оставался в кабинете один на один с настоящими душегубами, способными, глазом не моргнув, вспороть тебя и выцедить по капле, растащить по мышце, как бабушка-старушка распускает пряжу. Ему уже казалось, что он способен учуять тот градус опасности, за которым следует нападение. Наверное, просчитался.

В тот день надзиратель привёл на приём одного заключённого из блока опасных преступников, из закрытой камеры. Он жаловался на головные боли, и, собственно, никаких сомнений жалобы его не вызывали: человек немолодой, принимал таблетки от давления – вполне возможно, их следовало поменять или увеличить дозу.

Он и выглядел убедительно: одутловатый, лицо в багровой сетке, движения замедленные и скованные – видно, замучен мигренями. Хотя вежливо поздороваться не забыл.

– Сними с него наручники, – велел он Нехемии.

Дальше всё произошло как на показательных выступлениях фигуристов, словно оба репетировали месяцами эту сцену, и вот она отлично получилась – высший бал за слаженность пируэтов!

Лёгким, неуловимым движением фокусника выхватив из рукава обломок арматурного прута, заключённый удивительно легко для его возраста и комплекции прыгнул на доктора и, сжав коленями его локти, заточкой нанёс в голову три удара. Нехемия, идиот, горе-охранник, взвыл и осел на пол, тряся брюхом. Хорошо, что Адам в те пять-семь секунд был неподалёку, в коридоре. Он влетел, споткнулся о Нехемию, со злостью двинул его в брюхо, чтобы не валялся на дороге, и вдвоём с доктором они худо-бедно скрутили молодца.

– Дуррак! – сказал доктор Бугров, обливаясь кровью. – Кретин тупой! Это же голова – череп, кость! – И для наглядности постучал по макушке согнутыми костяшками пальцев. – А родничок у меня давно зарос.

Фигуриста, уже закованного в наручники, Боря с Адамом избили вдохновенно, до потери сознания. Бил в основном Адам, Боря кричал по-русски с азартом: «Пизди его, братан!!! Пизди как грушу!» – пока доктор Бугров не заорал:

– Оставьте его, идиоты! Кто-нибудь зашейте меня, кровь глаза заливает!

Фельдшеры, вместе с очнувшимся Нехемией, волокли по полу на выход тушу бессознательного окровавленного зека (его отправляли в тюремную больницу), и все трое выглядели группой довольных рыбаков, тянущих из воды мокрый невод, полный рыбы…



На расследовании инцидента выяснилось: в тот день исполнился год со дня смерти дружка его, сокамерника, зазнобы; правда, тот умер от астмы и при другом докторе, но все они, суки, нацисты, одинаковы. Захотел безутешный любовник отметить годовщину усопшего друга по-своему. Помянуть, как полагается.

– Тебе идёт забинтованная голова, – сказал Аристарху начмед Михаэль Безбога. – Твоему скорбному образу вообще идёт страдание. – Он помрачнел и добавил: – Тем более что тюрьма – последнее место, где человека можно перевоспитать.

«Наверняка цитата», – подумал доктор Бугров.



Но были здесь и настоящие больные, хронические больные, с тяжкими недугами.

Старый грузинский еврей, погоняло Доллар – наркоман и наркодилер, владелец подпольного казино и парочки борделей, торговец краденым и самый известный в Иерусалиме меняла – перенёс девять инфарктов! Его кардиограмма могла потрясти бывалого патологоанатома: у недельного трупа она выглядела более перспективной. Каждую неделю, как по расписанию, Доллар организовывал себе сердечный приступ, и ни один, даже самый подозрительный, врач не усомнился бы в его подлинности. Он стонал и посинелыми губами выговаривал единственное слово: «П-печёт…»

А везти заключённого в больницу… это Песнь Песней, это геморрой, это битва при Цусиме: нужен автозак и, по меньшей мере, четыре охранника. То есть ребят снимают из других отделений, оголяя там охрану, оставляя на посту лишь одного надзирателя, так что бедняга из своего стеклянного стакана отлучиться отлить не может. Вообще, охранники ненавидели врачей, посылающих заключённых в больницу!

Но «Доллару» автозак подавали мгновенно, ибо Доллар подыхал на глазах у всей тюрьмы. Его выносили бегом, вдвигали носилки внутрь, и, истошно трубя, машина выползала за ворота. А в приёмном покое больницы Доллара – вот совпадение! – уже поджидали неизвестно кем предупреждённые родственники и в толкотне и суете вечно голосящего, стонущего и вскрикивающего приёмного покоя передавали ему наркоту.

Долгое время начальство не могло понять – какими путями пополняются в тюрьме запасы наркотиков. Пока тот же доктор Бугров, проследив динамику припадков старого лиса, не решился под свою ответственность просто послать кровь больного в лабораторию больницы на анализ тропонина – фермента, который увеличивается при поражении сердечной мышцы.

И точно по расписанию, через неделю, гонец на мотоцикле был снаряжён в госпиталь с пробиркой.

В приёмном покое его облепили трое небритых сыновей вечно умирающего патриарха.

– А где папа?! – угрожающе воскликнул старший, с головы до ног осматривая не успевшего снять мотоциклетный шлем надзирателя, точно старый мафиози мог быть спрятан в коляске мотоцикла и оставлен на больничной стоянке.

– Где папа мой, Доллар?!

– Вот тебе папа Доллар! – и охранник сунул ему под нос пробирку с бурой кровью.

Как говорил в таких случаях Михаэль Безбога: «В аду нет ничего из ряда вон выходящего». Кажется, это цитата из Элиота.



В семнадцать ноль-ноль рабочий день доктора Бугрова официально заканчивался. Но все эти годы он ежеминутно готов был к звонку дежурного фельдшера: врач обязан ответить на звонок в течение тридцати секунд.

И потому многие годы в душ или в туалет доктор Бугров шёл с мобильным телефоном. Если фельдшер докладывал о кровотечении, травме или сердечном приступе, врач вызывал «скорую», после чего, непонятно зачем, – ночью ли, на рассвете – приезжал сам, дабы проследить и удостовериться, что тот или иной говноед получил экстренную помощь уже до приезда в больницу.

«Этот мир – комедия для тех, кто умеет мыслить, и трагедия для тех, кто умеет чувствовать», – говорил Михаэль Безбога. Тоже, поди, цитата.

Но если бы кто-то посмел предположить, что беспощадному доктору Бугрову совсем не всё равно, сдохнет по пути в больницу последнее тюремное чмо или врачи всё же вытянут его жалкую, дикую, но… человеческую жизнь, – он бы рассмеялся в лицо тому сентиментальному болвану. Просто его упорное стремление сохранить их больные души и облегчить их страдания – на самом дне кипящей преисподней – было его талисманом, залогом того, что, возможно, кто-то, когда-то, где-то спасёт жизнь или облегчит муки его потерянной любви – его Дылде, его Эвридике, безымянно канувшей в жёлтую ночь бескрайней державы.

Глава 3

Чёрная коробочка «Harry Winston»

Пожалуй, наиболее деликатные, наиболее странные и неуютные отношения связывали Надежду Петровну Авдееву с самым знаменитым писателем современной русской словесности; с флагманом, так сказать, отряда VIP издательского мира; с автором, чьи книги неизменно и победно пребывали в верхних слоях атмосферы всех, без исключения, бестселлерных списков.

Странные, неуютные отношения…

Дело в том, что Надежда в глаза его никогда не видала, – добавим: как и прочие современники и соотечественники.

Кое-кто из старейшин издательского планктона, обитавшего на восьми этажах самого крупного в России, да и в Европе, издательства, утверждал, что когда-то, на заре его ослепительной литературной судьбы, книги автора выходили с его портретом на задней сторонке обложки, и хотя фотография была величиной с почтовую марку и писатель представал на ней в непременных чёрных очках, всё же можно было что-то там разглядеть: некую обыкновенность, среднерусскую равнинность в очертаниях плотного носа и узкой и твёрдой линии губ над несколько смазанным подбородком. Ну так и что: у Иисуса тоже навалом разных сомнительных изображений.

Очень быстро гений понял, что настоящий Бог должен оставаться невидим, как ветхозаветный Бог-отец. И – исчез. Он исчез не только с обложек собственных книг, не только с рекламных афиш и флаеров; он прекратил доступ к телу всей журналистской своре, поклонявшейся своему высокотиражному идолу. Он стал, наконец, невидимым.

Тут надо заметить, что за границей Мэтр отечественной словесности временами материализовывался, приобретая некоторую телесность, ибо западные литературные агентства, как и ректораты университетов, привыкли к более осязательным фигурам в литературе и в жизни. И уж если они издают иностранного автора, то требуют от него какого-то минимального присутствия на публике и личного участия в продвижении книг.

Вспомним: ветхозаветный Бог тоже являлся кое-кому в разных неудобных местах и при неудобных обстоятельствах – то в горящем кусте, то посреди Синайской пустыни. Правда, показывался, в основном, лишь Моисею, да и то – с тыла, дабы не устрашить чрезмерно.

Что ж, решил наш бог, – покажемся.

Так, однажды Мэтра пригласили на семестр в один из крупнейших университетов Соединенных Штатов Америки – речь шла о курсе лекций по современной русской прозе.

Это было время, когда в читательской среде муссировался слух, миф, легенда – называйте эти глупые сплетни как угодно, – что автор популярных романов – женщина.

Да нет, уверяли очевидцы, студенты университета, кому посчастливилось оказаться в нужном месте в нужное время; нет, он явился в первый день нового семестра в студенческую столовую абсолютно голым, – голым, как есть, и, поверьте, женщиной там и не пахло, а пахло нормальным потным мужиком, только что с самолёта. При всей западной толерантности явление голого Мастера всё же вызвало не то чтобы замешательство или ажиотаж, но разные толкования: ему здесь жарко, после России; у него болезнь повышенной чувствительности кожи; он гениален и потому рассеян: сняв одежду перед тем, как войти в душ, задумался над сюжетным ходом в новом романе и… забыл про одежду, а заодно и про душ. Тело у бога было обыкновенным человеческим, слабо волосатым, с незагорелой задницей.

Словом, оригинальный русский писатель настолько заинтриговал студенческую братию, что на курс к нему повалили записываться толпы. От него ждали сенсационных откровений, парадоксальных изречений, бунта против скисших эстетических… ну и тому подобное, чего эти обалдуи всегда ждут и восторженно приветствуют. Однако…

Однако ни единой лекции вообще в данном семестре не случилось: Мэтр – голый или одетый – исчез из поля зрения и студентов и администрации колледжа. Его искали, в номер к нему деликатно стучались, затем встревоженно ломились…

Тщетно: он исчез таинственно и бесследно.

Впрочем, в последний день семестра вновь материализовался: в той же студенческой столовой и в том же неприхотливом перформансе. Голый, с подносом в руках, проследовал к свободному столику перед окном, уселся спиной к обедающим и, в молчании всего зала, невозмутимо схомячил всё до последней крошки. После чего отнёс поднос с грязной посудой в специально отведённое для того место и удалился навсегда.

– А что кушал? – с нездоровым интересом обычно спрашивал кто-нибудь в этом месте рассказа.

– Морковный шницель с рисом.

– И где, где был-то весь этот семестр?!

А вот на этот вопрос пусть уже отвечают биографы Великого.



Батюшки, а ведь мы даже забыли его назвать! – вот как въелась-то в нас атмосфера таинственности, окружающая его имя, пока ещё вполне произносимое и вполне обыкновенное: Георгий Анатольевич Крамсков.

Да, Георгий Анатольевич, его так и Надежда называла в телефонных беседах. И надо сказать, голос его – тоже равнинный, весьма обыкновенный, скорее, высокий, скорее, приятный, – она узнавала сразу, ибо порой часами ждала, сидя у телефона.

Дело в том, что Георгий Анатольевич, верный себе, время от времени бесследно исчезал, оказываясь не доступным ни телефонным, ни электронным, ни каким-либо иным способом. Кое-кто считал, что он уединяется в монастырской келье где-то в горах Тибета; кто-то выдвигал ещё более туманные, оккультные, а то и фантастические предположения, связанные с внеземными контактами Великого. Надежде, однако, он назначал день и час, когда позвонит на телефон редакции, ведь в работе автора с редактором всегда есть какие-то текущие заботы, всегда есть о чём поговорить.

Почему-то происходило это ночами – возможно, из-за разницы во времени. Оставшись одна в огромном пустом здании (не считая охранников на входе), Надежда сидела возле телефона в своём закутке, в тупике лабиринта из пачек книг, как собака у дверей сельпо в ожидании хозяина; вздрагивала от малейшего звука, и когда – всегда оглушительно и страшно! – в ночи голосил телефон, вскакивала и от волнения разговаривала полушёпотом, стоя на негнущихся ногах.

Эта паранойя имела под собой некоторые основания.



В стародавние времена, когда Великий был просто популярным автором и издавался в другом издательстве, произошла утечка информации: за неделю до выхода бумажной книги, в рекламу которой были вбуханы немеряные тонны капусты, а градус ожидания её превосходил накал ожидания у британцев рождения наследного принца, из издательского компьютера украли сакральный текст.

Золотая рыбка махнула электронным хвостом и уплыла в народ – самый читающий в мире.

В те времена издателей кормила только бумага, так что убежавший или украденный из компьютера текст «свежака» от «самого популярного писателя современности» означал страшные убытки, десятки тысяч пиратских версий, судебный иск от самого Великого, ну и прочие беды.

Вероятно, это можно сравнить с тем, как если бы чистую голубицу, святую Деву Марию, перед Непорочным Зачатием попользовал какой-нибудь мимоезжий прощелыга (собственно, этот сюжет уже разработан в «Гаврилиаде» самым гениальным прощелыгой русской литературы А. С. Пушкиным).

Так или иначе, грандиозным воздаянием и покаянием скандал был замят, книга всё равно разошлась огромным тиражом, электронный текст прельстил далеко не всех, а то, что кто-то кое-где у нас порой что-то и сопрёт, так, во‑первых, писателю и самому должна быть приятна столь неугомонная любовь народа, во‑вторых, и Христос бы крал, кабы руки не прибили.

Но Великий ничего не забыл: сменил гавань, из которой отчаливали в плавание его величавые лайнеры, завёл сурового литературного агента и, главное, обозначил новый порядок передачи текста издательству.

Отныне ТЕКСТ на флешке попадал в руки Надежды Петровны Авдеевой прямо от литагента Рудика – волнующий и торжественный момент передачи Слова: тебе, тебе одной доверена эта привилегия первой прочесть откровения всегда неожиданного, всегда парадоксального Ума. И хотя в отделе распечатки работали несколько старейших сотрудников, в кристальной честности и преданности которых Надежда усомниться никак не могла, текст Книги она распечатывала на собственном принтере, и лишь тогда, когда последний человек покидал чертоги издательства. Затем она тщательно проверяла: не осталось ли в заданиях для принтера какой-либо информации (имя Книги в системе тщательно шифровалось), прятала флешку каждый раз в новом месте, как прячут в коммунальной квартире бриллиантовое кольцо, а сама, с увесистой пачкой бумаги в морщинистой серой суме, похожей на слоновью мошонку, ехала домой. И все сотрудники знали, что «у Надежды Петровны завтра редакторский день».

Что сие значило?



То, что назавтра, не вставая с кровати и подоткнув подушку за спину, она принималась за чтение. Это было похоже на продвижение в колючей и влажной поросли джунглей крошечного отряда первопроходцев. Читала она так медленно и внимательно, как не читала никогда и никого. Ибо всякий раз Великий обращался к таким сферам человеческого бытия, о которых Надежда имела только самые смутные представления. И для того, чтобы оценить иронию и мудрость автора, ей приходилось попеременно погружаться в глубины то устройства американской финансовой системы, то в хитросплетения тайных политических интриг в правительстве Эквадора, провинция Галапагос, то в историю месмеризма, то в научно-технические дебри о роботах и симулякрах. За что она неизменно была Великому благодарна: он всякий раз способствовал расширению её сознания.

Закончив книгу, она садилась писать Ему письмо: всегда особое, всегда иное, с огромной искренностью отдаваясь размышлениям о Книге, не жалея красок и чувств, помня о страшной уязвимости любого творца…

И знаете что? Георгий Анатольевич, как и любой другой, самый заурядный, автор, ждал её отзыва и, получив его, сразу перезванивал, был неизменно взволнован и благодарен – щедро, по-детски. И когда она слышала его мягкий, скорее высокий, скорее приятный голос – все анекдоты и мифы о нём, вся таинственная шелуха куда-то исчезали, и она чувствовала, что заглянула, возможно, в самую сердцевину его беззащитности, сомнений и страхов, хотя бы на минуту облегчив тяжкий и одинокий путь в создание миров.

Затем она писала мобилизующее письмо всем посвящённым – руководителям подразделений допечатной подготовки, работы с типографиями, закупки бумаги, стараясь и в их жизнь внести праздничную приподнятость: «Дорогие мои, сердечные, свершилось! Бумагу такую-то закупаем на тираж такой-то с учётом такого-то количества печатных листов, в кратчайшие сроки!» И сроки всегда были кратчайшими, и успеть надо было всегда к высокому сезону, к книжной ярмарке, и нервотрёпка, ошибки, описки, скачки и падения чередовались с невероятной скоростью – индекс стресса у всей редакции взлетал под небеса…

Вот это она и ощущала, и считала полнотой жизни. Её конкретной жизни. Что не мешало в следующий раз дежурить ночью в редакции, и вскакивать от оглушительного верещания телефона, и стоя вслушиваться в далёкий нереальный голос Великого, зыбким шёпотом ему отвечая.

* * *

Мигрень на сей раз грянула без увертюры всем составом симфонического оркестра – в обоих висках, во лбу и в затылке. Ещё бы: Надежда уже час с лишним искала и не могла найти спрятанную в своём кабинете флешку с текстом нового романа Георгия Крамскова, переданную ей неделю назад его литагентом Рудиком.

«Рудик» – это была заглазная редакционная кличка; в глаза, разумеется, этого господина величали Рудольфом Вениаминовичем, и даже Сергей РобЕртович, не слишком озадаченный отчествами кого угодно, хоть и президента страны, при встречах и переговорах всё же выдавливал из себя кое-какое «рудамнаминч», за спиной того угадывая призрак Великого, перед которым трепетал, как и все, ибо Кормильцу любой поклонится.

Внешне Рудик очень подходил своему укороченному имени: был он маленьким, с длинной шеей, бритой остроконечной головой, на коротеньких ножках; вообще, внешне напоминал какого-то полевого зверька, вставшего на задние лапки. Но едва открывал рот, как ошеломляющим диссонансом внешности звучал его подземный бас – таким в рок-опере «Иисус Христос – суперзвезда» поёт певец, исполняющий партию первосвященника Каиафы. От этого баса, как от огненного дыхания преисподней, стелились травы и никли головы всех сотрудников редакции современной русской литературы.

Надежда Рудика уважала, но ненавидела. Как-то всегда получалось, что культурно начавшаяся встреча двух высоких сторон непременно заканчивалась перепалкой. Она подозревала, что именно Рудольф Вениаминович, этот мелкий бес, науськивает Крамскова на издательство, внушает тому пугающую паранойю, всячески третируя и ту, и другую заинтересованные стороны вплоть до самого выхода книги.



Она сидела на скамье в скверике перед Консерваторией, где ей и предложено было сегодня сидеть. Большая Никитская текла себе мимо, унося прохожих, автомобили, оперные голоса и звуки рояля и струнных из окон. Место встречи, удобное ему, всегда назначал Рудик. Не исключено, что сегодня у него были билеты на концерт в Консерваторию. Надежда мысленно каждый раз придумывала Рудику другое имя-отчество, её фантазия в этом была неисчерпаема: Адольф Скарлатинович, Вервольф Скорпионович…

– Надежда Петровна… – пророкотал утробный бас за её спиной. Она не обернулась. Что за манера – всегда появляться сзади?!

Рудик обошёл скамейку и присел рядом.

– Смотрите на памятник, – глухо продолжил он. – Делайте вид, что мы не знакомы.

Да я б на тебя век не глядела.

– Флешка у вас? – кротко спросила Надежда, упершись взглядом в композитора Чайковского. Замечательный памятник, плавные линии, благородная сдержанность позы. Ещё бы: скульптор – Вера Мухина. Композитор в глубокой творческой сосредоточенности. Цвет – зелёный: окислился, бедняга.

– Вы напрасно торопитесь, потому что – да, роман пока у меня. – И голосом подчеркнул это «пока», сука! Мол, захочу и не отдам. Как, мол, пожелаю, так и будет.

Надежда вздохнула и проговорила всё ещё вежливо, вдохновляясь отрешённым видом композитора:

– Давайте флешку, Рудольф Вениаминович (Гундольф Пластилинович!). Мне некогда.

– Нет, погодите… – недовольно возразил он. – Это что у нас за гопак такой получается? Значит, что: выдающийся писатель трудился год, адским трудом трудился! А редактору некогда…

Нет, не получалось у Надежды хотя бы раз благополучно провести подобные встречи в верхах. Она молча поднялась со скамейки и направилась в сторону метро. Подумала: непременно пожалуюсь Сергею РобЕртовичу.

– Постойте! – нервно окликнул Рудольф Вениаминович (Филадельф Палестинович!). – Я не могу передать вам… будущее достояние мировой литературы… вот так просто…

Надежда резко обернулась:

– Что за чушь?! В прошлом году вы передали мне флешку с текстом романа на метро «Маяковская». У вас там, видно, пересадка была.

– Но… вы обязаны хотя бы написать расписку!

– Пожалуйста, напишу. Есть у вас бумага?

Видимо, идея с распиской посетила Рудика три секунды назад. Великий не мог санкционировать подобное издевательство над своим редактором и явно даже не подозревал, что вытворяет этот говнюк подколодный. (Пожалуюсь, обязательно пожалуюсь!)

Что-то бормоча густым волнующим баском, тот принялся обыскивать карманы своего длинного коричневого пальто, в котором ещё больше похож был на линялого по весне зверька, вставшего на задние лапки. Шея торчала из великоватого воротника и по этой погоде казалась слишком тощей и голой, и слишком белой. Интересно, что он станет делать, если не отыщет клочка бумажки?

– Вот! – с облегчением Рудик протянул Надежде использованный билет на метро.

– И где здесь писать? – презрительно спросила она. – И что писать?

– Пишите: «получено», дата и подпись.

Она вернулась к скамейке, села, пристроила билетик на ладони левой руки, принялась выводить каракули огрызком синего карандаша, которым обычно отмечала огрехи в рукописях своих авторов. Карандаш был толстым, билетик известно каким. Вот ведь Гандон Вазелинович!

– Название романа не указывайте! – горячим шёпотом велел он ей под руку.

– Знаю без вас.

Она бы и не смогла вписать название. В этом году новый роман Великого носил длинное раскатистое имя, как всегда у него, – завораживающее, утягивающее в глубь символов и смыслов.

Она протянула чепуху эту, вздор этот, Рудольфу Вениаминовичу, тот схватил, спрятал во внутренний карман пальто, из которого извлёк чёрную фирменную коробочку «Harry Winston». Увидев, что Надежда собирается проверить – что там внутри, заполошно воскликнул:

– Не открывайте!

– Нет уж! – злорадно отозвалась она, сжимая в кулаке добычу. Внутри коробочки в бархатной прорези для колечка была вставлена крохотная флешка – Великий, просвещённый во всех компьютерно-интернет-инновациях, каждый раз нёсся впереди самого прогресса, а уж впереди своего редактора – само собой. Надежда, немало лет имевшая дело с электронными текстами своих випов, так и не могла привыкнуть к постоянному скукоживанию носителей, ощутить не могла и поверить, что в такой вот крохотуле-скорлупке таится большой роман.

Не говоря ни слова, она повернулась и пошла.

– Надежда Петровна! – крикнул Рудик. – Подождите! Вы на метро?! Вы на работу?!

Он подбежал, юркий, вёрткий мелкий бес, метущий тротуар полами длинного пальто.

– Если по пути… – произнёс, задыхаясь, – что-то случится… Если кто-то подозрительный приблизится…

– Я поняла, – покладисто отозвалась Надежда Петровна, не оборачиваясь: – Проглотить, затем высрать.



…И вот теперь она не могла найти эту чёртову флешку! Проклятую скорлупку, заветный носитель огромного романа! Надежда помнила, что в целях конспирации спрятала драгоценный ноготок особенно хитроумно. Но забыла, забыла – куда! Все ящики всех столов в комнатах редакции были выдвинуты и обысканы по миллиметру. Уже минут сорок Надежда, бледная как полотно, молча плакала. Слёзы лились и лились, неизвестно уже, из какого источника черпая неостановимую влагу. А мигрень разгоралась во лбу и в затылке какими-то особо ядовитыми сполохами.

Преданные девочки, сотрудницы Надежды (старшая выходила на днях на пенсию, младшая год назад родила двойню), буквально оледенели в ожидании беды: впервые за годы своей работы они видели, как плачет их начальница, сильная женщина Надежда Петровна Авдеева. Сообщать ли о катастрофе Сергею РобЕртовичу? – этот вопрос буквально висел над головами, но задать его вслух они боялись. Часа через полтора самолёт из Ларнаки (последние дней десять директор пребывал на Кипре со своими лошадками) должен был приземлиться в Шереметьево. «Нет, нет! Ни за что! – кричала Надежда, – он сойдёт с ума! Он не простит, он порвет меня в клочья!» – «А что же делать?» – «Искать!!!» – орала она, колотя кулаком по столу.

Однако через час сдалась. Опустилась в свое кресло, уронила голову на руки и зарыдала – безутешно… «Украли… – донеслось сквозь рыдания, – украли, украли…»

Света Кулачкова, старший редактор, решительно набрала телефон Сергея РобЕртовича, вышла в коридор и что-то нервно придушенно говорила в мобильник. Из всего разговора выплеснулось только «…покончит с собой!».

И Сергей РобЕртович, который, вообще-то, мечтал отоспаться после бессонной ночи, птицей прилетел в издательство. К себе в кабинет подниматься даже не стал. Влетел – взбудораженный, окоченелый от ужаса, с воплем: «Душа моя!» И девочки наблюдали, как он обнял Надежду и как рыдала та на его плече, выкрикивая: «ОПЭЭМ! Это бандиты из ОПЭЭМ спёрли!»

– Но как они могли спереть? – усомнился РобЕртович.

– Ночью! Охранники – шпионы! – выкрикнула Надежда и прикусила язык – буквально и очень больно. Она взвыла, открыла рот и глубоко задышала, обеими ладонями загоняя в рот воздух. Кончик языка пылал от боли.

– Ну хватит тебе рыдать, несчастная! – сказал Сергей РобЕртович. – Бывает! Всё на свете случается. Ты не виновата, дура! Нечего было устраивать всю эту идиотскую конспирацию. Не бойся, я сам с ним буду говорить. Я тебя покрою!

(В его лексиконе в последние годы возникло много конюшенных, конезаводческих слов.)

И все девочки, кто находился в комнате, в который уж раз подумали, что всё-таки их директор – очень хороший мужик.

– Ты вот что, – решительно продолжал он. – Прими успокоительное и баралгин какой-нибудь, – у тебя ж наверняка мигрень разыгралась. А я поднимусь к себе, соберусь: выпью что-нибудь покрепче перед… (хотел сказать «казнью», но милосердно запнулся) перед разговором.

Надежда, к тому времени объятая пульсирующей болью под черепной коробкой, подумала, что баралгин – дело правильное, может, он и в прокушенном языке боль слегка уймёт. Подвывая и шепеляво приговаривая «узас, узас!», полезла в нижний ящик своего стола, где держала таблетки от мигрени в миниатюрном бисерном кошелёчке.



…Душераздирающий вопль ударил в спину выходящего Сергея РобЕртовича, вылетел из редакции современной литературы и прокатился по этажу. Надежда Петровна Авдеева, растрёпанная, с зарёванным красным лицом, с открытым ртом, в котором дрожал прокушенный язык, вопила, тряся кошелёчком. А что она там вопила, понять было невозможно из-за потревоженной дикции:

– Фэска, фэска!!! Сама сп’ятала, ста’ая ду’а!!!

Когда осознали… когда заглянули-проверили, когда каждая пощупала, чтобы ощутить тактильно! – вся редакция пустилась в разнузданный хип-хоп. Девочки отплясывали, вздымая юбки, задирая ноги, обнимались, визжали, как фанатки футбола на трибунах. Ещё бы: жизнь была спасена! Жизнь редакции современной литературы продолжалась. Позора не будет! Великий не узнает! ОПЭЭМ – выкусит! И мерзкий Гандон Вазелинович не ворвётся сюда – жарить их всех в кипящем масле, вздымать на вилы и макать с головой в бочки с дерьмом.

– Та-ак… – выдавил Сергей РобЕртович, прислонясь к стене, медленно растирая ладонью грудь в области сердца. Он и сам, между нами говоря, испытал огромное облегчение: ну кому охота ползти с повинной головушкой на плаху к этому Великому Мудаку! – Вот что. Умой лицо, поедем обедать, я в самолёте ни черта не жрал, а с твоими трагедиями и вовсе … – Он вздёрнул руку, глянул на часы: – У-у-у-у! Поехали.

И хотя Надежда высовывала кончик языка, всплёскивала руками и показывала, что есть ей совершенно не хочется и невозможно, – Сергей РобЕртович чуть не силком потащил её к лифту, усадил в машину и повёз в «Тётю Мотю», в Спиридоньевский. Время от времени они проводилитам переговоры с партнёрами из «Звучащей книги».



Ресторан был домашний, милый такой, ностальгический; декорирован под коммунальную кухню пятидесятых. Здесь готовили знатный украинский борщец и совершенно фантастическую фаршированную щуку.

– А вот борща я поем, – оживлённо приговаривал Сергей РобЕртович, пробираясь в любимый уголок, поближе к окну. – И ты поешь борщецкого, душа моя. Похлебай. Больно, а ты через не могу. Ты стресс пережила, калории потеряла…

– Я так посизу… Осень бойно…

– А я говорю: похлебаешь борщаговского-то, сразу в себя придёшь. Принеси ей, душа моя, – велел официантке, а себе затребовал чуть не половину меню. Поджарый, сутулый, как старая поседелая гончая, Сергей РобЕртович жратву уважал. И борща ему, и щуку, и солёные грузди под водочку принесли – проголодался со всеми этими кошмарами. Да, хорошо здесь кормили.

Выпить Надежда согласилась: язык продезинфицировать, ну и успокоиться. И мгновенно перед ними поставили советские рюмашки пятидесятых годов, дутое стекло, всё в стиле нόлито всклянь.

Сергей РобЕртович поднял рюмку и сказал:

– Ну что, душа моя, поехали? Знаешь, за кого пьём? За Великого!

– А посол он к сёлту! – в ярости отозвалась Надежда.

– Почему? – растерянно спросил Сергей РобЕртович, глядя на неё с грустной укоризной. – Великий – это, знаешь, целая эпоха в моей биографии. Я ему по гроб жизни обязан. Он просто спас меня от депрессии, он в мою жизнь привнёс… волю к победе! Может, без него-то меня б уже и в живых не было… – В глазах Сергея РобЕртовича забрезжила грустная нежность, и это Надежду насторожило: её начальник был равнодушен к литературным достоинствам книг, которые выпускало принадлежащее ему издательство.

– Выпьем, помянем его животворную мужскую силу, – вздохнув, продолжал Сергей РобЕртович, – потому что, знаешь… я его охолостил. Уж очень он темпераментный, а это опасно для окружающих.

Надежда в замешательстве отняла от губ тёплую ладонь, которой грела свой несчастный прикушенный язык, и уставилась на Серёгу. Что это с ним, подумала, совсем чокнулся: что он несёт? Охолостил?! Великого?!

– Ну не смотри на меня с такой укоризной. Да, я его кастрировал. Это делают для безопасности. Ему же самому спокойней будет. – Он вновь грустно усмехнулся: – К тому же я… я съел его яйца.

– Сто?!! – пролепетала Надежда.

Она во все глаза смотрела на своего начальника. Пить, что ли, снова принялся, дурак, или совсем не в себе?

– А чего ты скривилась! Великому они больше не нужны, а это, говорят, мужскую силу укрепляет, – пояснил тот. – В моем возрасте не повредит. А что: пожарил и съел. На вкус – ничё особенного, как бычьи, примерно. Что?..

Несколько мгновений они молча глядели друг на друга. Затем в глазах Сергея РобЕртовича вспыхнуло что-то диковатое, подбородок поехал в сторону, изо рта вырвался сдавленный рык… И он зашёлся таким хрипатым гоготом, что едоки за соседними столами все как один вздрогнули и повернули к ним головы.

– Ты что подумала?! Великий… это же конь мой, ко-о-о-нь! – он не мог говорить, всхлипывал, утирая слёзы, давился истеричными рыданиями и трясся, как в падучей. – Эт же лошадка моя, коняга любимая, там, на Кипре… Не классик, нет! О-о-о-о-ох!!! Не классик! У того яйца несъедо-о-о-бные!

В этот день, как в старые добрые времена, они сидели до упора. Надежда пила компот из сухофруктов, он ласкал и успокаивал язык, пострадавший в битвах за русскую литературу.

А Сергей РобЕртович прилично набрался. Он тянулся рукой к её красивой крупной руке на белой скатерти, гладил её, повторял:

– А помнишь, душа моя, помнишь, какими мы были глупыми, смешными и мужественными засранцами? Как мы ни хрена не понимали ни в бизнесе, ни в людях: не знали, кому взятку дать, как бумагу на тираж посчитать… Помнишь, как меня отделали бандюки, нанятые «Логистом-W», и бросили подыхать на запасных путях Савёловского, а ты меня искала с двумя купленными ментами?

– И нашла! С пробитой башкой и сломанными рёбрами.

– Когда я упал, мне хотелось замереть и притвориться мёртвым. Но я слышал, как один сказал: «Надо ещё найти ту рыжую суку и вырвать у неё сиськи», и я поднялся на карачки и ползал под их сапогами, пока не рухнул, – чтобы ты успела уйти из офиса…

– …и мои сиськи остались при мне. Просто мы хотели делать книги.

– Это ты хотела. И мне велела хотеть. А я за тобой и тогда хвостиком бегал, и сейчас бы побежал, не оглядываясь на семью, на бизнес… Душа моя! Почему ты не вышла за меня, дурака, а?

Официанты давно убрали со столов, на кухне звенела посуда; прощально взмахнув белым крылом, отправлялись в стирку скатерти. Эти двое сидели, держась за руки, протянутые через стол, будто отплывая на плотах друг от друга, пытались удержать себя – прошлым; и говорили, говорили, то принимаясь петь, то хохоча, то отирая слёзы.

Любого другого посетителя здесь давно погнали бы вежливо в шею, но здешние ребята слишком хорошо знали, кто такой Сергей РобЕртович, за минувшие годы видали его разным: суховатым, сумрачно-деловитым и отстранённым, и в гневе видали, и сильно пьяным, но всегда – очень щедрым. Так что беседе старались не мешать.

Тюлевые занавески на окнах поминутно вспыхивали зимним узором – за окном шарили фары машин, взрывались трескотнёй мотоциклы, струилась по узкому тротуару запоздалая компания. А за ней странным эскортом, с тяжёлым цокотом прошествовали две лошади. Это было так неожиданно – в центре столицы, – что и Надежда, и Сергей РобЕртович примолкли и повернули головы к окну, за которым близко-близко и медленно, как в воде, мерно кивая гривами, проплыли соловый с буланым.

Глава 4

«Мой нежный член…»

Почему она за него не вышла…

Про себя усмехалась: хороший вопрос. Смешно не смешно, а в молодости Серёга смиренно принимал её насмешливую дружественность, хотя так и не смог понять и принять отказа – вначале шутливого, потом угрюмого, категоричного, отрывисто, сквозь зубы брошенного. «Но почему, почему?!» – повторял он шёпотом. Без комментариев, как любят писать борзописцы. Без комментариев, без объяснений, без единого ласкового слова. А сколько лет может надеяться мужик?



Второй раз в её жизни он возник, когда Лёшику исполнилось месяцев девять. В дверь позвонили, и Надежда, как обычно, когда не ждала кого-то знакомо-привычного, вроде няни, подкралась на цыпочках к двери и приложилась к глазку. Там, на лестничной клетке, торча вперед носом и подбородком, стоял кто-то длинный, тощий, аккуратно стриженный, весь в варёной джинсе. Она его не узнала. Выждав ещё два-три мгновения, он подался к двери, привалился к ней плечом и проговорил:

– Ты дома. Я видел, как ты коляску затаскивала.

И поскольку Надежда по-прежнему молчала, от страха покрывшись мгновенным жгучим холодом, он, запинаясь на каждом слове, продолжал:

– Я всё сделал, как ты велела. Я здесь, башли там. Адвокат попался супер-класс, но меня не выпускают. – Он помолчал, собираясь с мыслями или от волнения подбирая слова. – Я тебя искал, искал… Никто там, в газете, адреса не хотел сказать. Ну, я сунул штуку зелени дядьке седому, стол справа, у окна, и он молча начертал адрес на бумажке. Душа моя!

В это мгновение Надежда его и узнала: это ж был тот лабух с американским наследством, тромбон несчастный, дурацкий РобЕртович! Она загремела цепями-замками, рванула дверь и возмущённо крикнула:

– Сколько-сколько ты дал этому козлу Поворотникову?! Он всё вернёт как миленький!

Сергей РобЕртович переступил порог, будто прибыл на конечную станцию, откуда не собирается дальше двинуться ни на шаг, и тревожно проговорил:

– Женись на мне! У меня будет до хрена зелёных, и все они твои и твоей девчонки… или пацана. Только женись на мне, душа моя!

– В смысле, ты меня покупаешь? – уточнила Надежда презрительно. – Но за бόльшую сумму, чем Поворотникова.

Он топтался в прихожей, не смея снять куртки, уже совсем не понимая – что и как правильно говорить этой потрясающей девушке, от волос которой в свете потолочной лампы лучи отходили, как от святых на картинах старых мастеров.

– Проходи, миллионер, – сказала она. – Только не топай, ребёнок спит. И женщине говорят «выходи замуж», а не «женись».



В то время она уже носила гордое звание «представителя зарубежного издательства в Москве», не заработав пока на этом ни копейки. А вокруг по всей стране сыпалась и кусками отваливалась жизнь, еду добывали по карточкам, спекулянты зверели, шахтёры бастовали, по окраинам империя истекала кровью и уже загнивала в гангрене в преддверии неминуемых ампутаций.

Газетка «Люберецкая правда» хирела и чадила, как догорающая свеча. Учёба в универе тоже чадила, держась, как на ниточке, на отменной памяти Надежды, на умении по чужому небрежному конспекту, выданному ей на две ночи, воссоздать, проработать и представить на зачёте-экзамене целый пласт убедительных знаний. Последние доллары за родительский дом она держала в почтовом конверте за батареей, свою квартиру в Люберцах сдавала за ничтожную, каждый месяц усыхающую плату.

Но заработки мерцали! Заработки уже стояли стеной за её порогом, и явление рабочей силы, ещё одной пары мужских рук, она расценила как добрый знак. Усадив РобЕртовича на кухне, сварила ему кофе, подогрела жареной картошки с грибами и, усевшись напротив нового своего сотрудника, стала «вводить его в курс бизнеса», методично проговаривая всё по три раза, ибо незваный гость смотрел на неё глазами оглушённого кролика. Она говорила, поминутно возвращаясь и трижды объясняя детали: издательский план, бизнес-модель… бухгалтера, курьеры, типографии, поляки… Почему – поляки, откуда и при чём здесь поляки, он просто не спрашивал – какая разница? Говорила Надежда быстро и чётко – надо было уложиться часа в полтора, пока Лёшик не проснулся. Через каждые пять минут откидывалась на стуле и требовательно чеканила: «Задавай вопросы!»

(Единственное, о чём пока умолчала, боясь лабуха испугать, что книжный бизнес в сегодняшней России – дело опасное, всё равно что намывание золота на калифорнийских приисках лет сто назад.)

Напрасно она боялась его испугать! И вопросы лабух не задавал, просто сидел и смотрел ей в глаза – медовые, янтарные, горячие… золотые! Он просто не хотел отсюда уходить – никогда и никуда. И готов был на всё: на бизнес-модель, на типографию, на поляков, которых надо было то ли уважить, то ли убить – опять же, какая разница?! Он сделает всё, что она велит, просто чтобы каждый день видеть этот сияющий нимб над её головой.

* * *

А началось всё с невинной поездки в Вильнюс, в гости к другу и сокурснику Мартинасу (кто бы тогда мог прозреть в застенчивом носатом увальне будущего флагмана эротической женской прозы – Светлану Безыскусную!).

Марти пригласил Надежду и Ирку Кабанову в Вильнюс, на каникулы, дня на три. До появления в её жизни Лёшика оставались несколько недель, не зачёркнутых в ежедневнике. Она ещё не понимала, только догадывалась, как изменятся с появлением на свет этого шёлкового горячего тельца её жизнь, её душа и воля, распорядок дня, образ мыслей…

Праздничная новогодняя неделя оставалась последним шансом, сказал Марти, «прогуляться-проветриться». Ирку она прихватила на случай, чтобы пылкий и романтический Марти не строил лишних иллюзий, и ещё потому, что у той в Вильнюсе жила троюродная сестрица, готовая пустить девочек на три ночи в чулан – вполне, между прочим, уютный, хотя и безоконный, оклеенный афишами фильмов пятидесятых годов, пропахший сухофруктами и настоящим индийским чаем.

Так вот, по дороге домой единственным соседом в купе поезда Вильнюс – Москва оказался пожилой симпатичный господин с церемонными манерами и неуловимым акцентом. Станислав – можно без отчества. Он курил трубку с каким-то ароматным табаком. Запах был лёгкий, немного терпкий – волшебный, и всё-таки, перед тем как разжечь трубку, попутчик каждый раз деликатно осведомлялся – не будут ли юные особы возражать, если он…

– Да что вы, курите, курите! Такой аромат необычный!

Дяденька немедленно доложил, что это табак особенный, сорта «Кентукки», а запах такой – оттого, что листья томят в амбарах, в дыме тлеющих поленьев. В общем, беседа завязалась естественно, с лёту:

– Что это вы читаете?

– Божена Озерецкая, – отозвалась Надежда, – польская писательница.

– О! – почему-то удивлённо заметил попутчик, словно Надежда читала Вергилия в подлиннике.

– Вы читали? – обрадовалась она. – Её у нас не знают, так странно. А пишет превосходно, с таким, знаете, тонким польским юмором.

– О! – вновь коротко и одобрительно отозвался милый господин, склонив голову набок и глядя в окно, за которым свивалась в пряди и раскачивалась белая завеса налетевшего снега. И тотчас перевёл разговор на другие темы. Видимо, всё же не читал Озерецкой; так сказал, за компанию.



Засиделись за полночь. Уже Ирка давно спала на своей верхней полке, в купе горела только слабая голубая лампочка, из-за чего призрачный снег за окном казался могущественной стихией, заполонившей весь мир и лишь чудом не захлестнувшей крошечное пространство их обитания. Когда попутчик, вздохнув, заметил, что в его возрасте беседа, даже столь приятная, уже не заменяет сна, Надежда решилась на бестактный вопрос, который хотела задать ему последние часа полтора (с должными извинениями, конечно!):

– Мне показалось, или у вас всё-таки есть лёгкий акцент, который вот никак разгадать не могу?

С краткой заминкой Станислав ответил, что белорус он, учитель русского языка из Барановичей.

– Ну, нет, – спокойно возразила Надежда. – Я в детстве все летние месяцы жила у бабки в Белоруссии, меня не проведёшь. У вас и акцент не тот, и язык отнюдь не школьного учителя, и лицо ваше, и манеры, простите, не из Барановичей. Не говоря уже о вашей трубке.

– А что такое с моей трубкой? – комично вытаращив глаза, осведомился Станислав.

– Она тоже, скорее всего, не из Барановичей, как и табак. – Надежда улыбнулась, спросила – «позволите?», потянулась к трубке, взяла, повертела в руках. Кивнула с довольным видом: – Фирма «Росси», причём коллекционный экземпляр. Видите, выточена из цельного куска чёрного дерева, в стиле старинных голландских. Скорее всего, она из партии, изготовленной по спецзаказу для офицеров Военно-морского флота Российской империи. Год 1905-й. Война с Японией…

Онемев, Станислав молча смотрел на Надежду уже без улыбки. Медленно сказал:

– А ведь точно: трубка дедова, а он был флотским офицером. Я и не задумывался. Как это вы…

Надежда сказала просто:

– У купца Сенькова была такая же, друг ему подарил, моряк. Мой отец полжизни работал реставратором в музее, ну а я крутилась там у него, под руками.

Подняла на попутчика глаза, улыбнулась:

– Колитесь, кардинал!

Станислав откинулся на диване, расхохотался, так что видны стали тонкие золотые коронки на коренных зубах. Сказал:

– А знаете, Надежда, вы – совершенно необыкновенная молодая особа. И такая красивая! Счастлив будет тот, кого вы одарите своей благосклонностью… Будь по-вашему, «колюсь»: я – профессор-русист из Гданьского университета. Поскольку совсем не понимаю, что сейчас происходит в России, предпочитаю побыть учителем-белорусом из Барановичей.

И далее тема сна была напрочь забыта, и они проговорили до утра, перебивая друг друга: о польской «Солидарности», о митингах «Демроссии» и «Московской трибуны», о войнах в союзных республиках, о нищете и голодухе, о полном развале жизни, о повальном бегстве всех, кто может, из Союза, агонизирующего в корчах «перестройки».

К утру были лучшими друзьями, обменялись адресами, телефонами…

Поезд уже катил к вокзалу, вперебивку постукивая на подъездных путях, и величавый отвесный снег, источник утреннего знобкого света, тоже словно замедлял движение, отгораживая холодную чистоту природы от тёмной суеты вокзала, носильщиков, проводников; от пассажиров, снующих в сумрачной глубине перрона…

– А пани Божена Озерецкая – да, замечательная дама, – проговорил Станислав, заметив, что Надежда вкладывает книгу в наплечную сумку. – Неплохо с ней знаком.

– Вот бы у нас издать все её романы, – вздохнула Надежда. – Уверена, был бы огромный успех!

– Знаете что… – Он мгновение помедлил… – В том издательстве, где я подрабатываю переводами, не так давно висело объявление. Вроде они искали кого-то на представительство в Москве. Могу разведать подробности, хотя… – Он с некоторым сомнением оглядел свою очень молодую попутчицу. – Вы ведь понимаете, Надежда: любить книжки и издавать их – отнюдь не одно и то же. Порой издатели весьма далеки от волнений любви, если понимаете, о чём я. Вы хотя бы что-то знаете об издательском деле?

Она хотела отчеканить: «Всё!» – но эта ночь задушевной беседы с симпатичным ей человеком удержала от абсолютного вранья. Она запнулась и сказала:

– Через неделю всё буду знать!



Да уж, конечно: не через неделю, и не через месяц, и даже не через год она почувствовала себя настоящим профессионалом в книжном деле. Ибо с того момента, когда у неё в квартире зазвонил телефон и Станислав, торопясь (дорогой международный тариф!) и от скорости мешая русские слова с польскими, сообщил, что директор издательства согласился рассмотреть её кандидатуру на должность своего представителя в Москве, только надо приехать срочно, пока кто-нибудь шустрый не увёл счастье, а остановиться можно в его семье… – с того момента много воды утекло, и много чего стряслось прекрасного и ужасного, пока Надежда могла бы твёрдо заявить, что в книжном деле знает все ноты и может сыграть любую пьесу на любом инструменте этого сложнейшего и капризнейшего оркестра.



Она так и стояла над телефоном в своей кухоньке, задумавшись.

До рождения человечка оставалось четыре недели, последние деньги за дом она держала крепко-накрепко, но сильно потратилась на приданое для будущего малыша, на все эти импортные коляски да шубки-ботиночки. Может, зря? Дети как-то растут и в штанах попроще… Вот теперь надо ехать, предстать в приличном виде перед – кем там? – директором, редакционным советом? – а ты глянь-ка на себя: зима-лето-осень-весна, – всё в своём растянутом свитере ходишь, как сирота казанская.

«Включай «Якальну»!» – приказала себе и бросилась доставать дефицит через знакомых спекулянток. Её уже научили, что холостой-порожней за бугор одни только дуры ездиют.

Несколько дней провела в сущем дыму и кошмаре: куда-то мчалась, взмокшая, на окраину Москвы, где что-то ей «оставляли», а она тоже что-то передавала и оставляла, потом везла, тащила, оттягивая руки. К отъезду набила два чемодана и сумку, где в немыслимой патронташной плотности были уложены: банки индийского растворимого кофе, комплекты постельного белья, консервы с ветчиной и тушёнкой, с тунцом, лососем и сайрой, а также отвёртки, шурупы, дрель и плоскогубцы, павловопосадские платки, гжельские дурацкие свинки да лягушки и ещё кое-какое барахло, что присоветовала брать эксперт по международной торговле Земфирка – та ходила в Польшу наезженной челночной тропой, знала, что в тех краях ценится на чёрном рынке.

«А ехать туда надо через Израи́ль, – добавила тёртая Земфира и, отмахиваясь от вытаращенных глаз Надежды, пояснила: – Ну якобы, типа того. Таможня в Бресте эмигрантов не так шмонает, как нас, всё ж таки те на чужую голытьбу едут, всяко везут. Прицепись к евреям, попроси сумы на себя взять».

Надежда покумекала, полистала записную книжку в поисках нужных фамилий. И в результате таки «прицепилась к евреям».

Вообще, «включённая «Якальна» творила чудеса: Надежда умудрялась решать самые разные вопросы в течение пятнадцати минут. Как-то удачно обнаружилось, что в Израиль на ПМЖ отправляются знакомые ей сёстры Фромченко с четвёртого курса филологии (практичная торгашка «Якальна» задала вопрос: почему ж не закончить образование? И сама же себе ответила: больно там пригодится им русская филология! Небось сразу на курсы помощника стоматолога запишутся, и правильно сделают!).

Буквально через три дня она с девчонками брала штурмом поезд Москва – Варшава, а в Бресте стояла, с закушенной губой глядя, как таможня конвейерно расправляется с отъезжантами: как пограничники выбрасывают из тюков вещички, сверяясь с длинным списком «товаров, запрещённых к вывозу». «Это вот они очень правильно едут», – отметила про себя, и данное яркое впечатление навсегда уберегло её от любых имперских позывов, от патриотических осуждений и прочего прокисшего кваса.



Станислав, золотой человек, встретил её в Варшаве; подплывая к перрону, она видела его высокую фигуру в полушубке и франтоватой клетчатой кепке с опущенными ушами, каких до того не встречала. Эти славные длинные уши делали его похожим на преданного и учёного немолодого пса. Снова шёл снег, обильный и без-граничный, оседал на шапках и воротниках. Вдруг под сердце подкатило: другой снег, метельные пряди, жёлтый свет в дверном проёме, в котором… «Так что, мне нет места в твоём горе?» – и его неостановимые рыдания: «Надя… Надя…»

Станислав подхватил, удивлённо крякнув, оба её чугунных чемоданища, но промолчал. Надежда смущённо пояснила: «Там разное барахло… на продажу… Это стыдно?» – «Да нет, – он пожал плечами. – Тут многие торгуют. Сам я никогда не пробовал. Не умею».

Они погрузились на гданьский поезд и уже там, в чистом и тёплом вагоне, Станислав принялся просвещать Надежду на предмет деятельности издательства «Titan-Press», одного из самых крупных в стране.

– А что они издают?

– Всё! Вы бы удивились, узрев в ассортименте их книг европейскую классику рядом с пособиями по китайскому сексу.

– Китайский секс?.. – в замешательстве повторила Надежда. – Не слышала никогда. Он чем-то отличается от японского или… индийского?

– Понятия не имею, – улыбнулся Станислав. – Но, судя по тому, как весело продаётся, его последователей у нас становится всё больше.

Его душевное желание помочь – совершенно чужой, в сущности, девушке – она по-настоящему оценила, лишь когда очутилась в тесной квартире Станислава, заселённой его большой семьёй: жена и двое своих детей да племянницы-близняшки тринадцати лет. (Он пояснил вполголоса: «Мои сироты, дети погибшей сестры» – и Надежда не стала расспрашивать.)

Ужасно переживала, что не привезла настоящих подарков, да и где их сейчас найдёшь! – просто отгрузила часть своих торговых запасов, которые, впрочем, Станислав с супругой одобрили и на торговое поприще её благословили.

Ждать встречи на высоком издательском уровне пришлось дней пять, и все эти дни Надежда провела толкаясь, ругаясь, торгуясь и ударяя по рукам.