Остановившееся время в царстве мертвых.
Шершавой ладонью Бестужев ведет по глазам, небритым щекам, колкому подбородку, острому кадыку. У покойников день-два растут ногти и борода.
Не лихорадка, так воспаление легких, не холера, так подполковник Васильев. Живым отсюда не выбраться. Однако смерть его не пугает, — доказал при Байбурте; страшен безгласный конец.
Об этом думает, стоя на карауле, терзаясь бессонницей в казарме с тяжелым духом портянок, смазанных дегтем сапог, нестираной амуниции, потных тел.
В карауле Бестужев ждет не дождется рассвета. Бегает, согреваясь, между рвом и прогнившим палисадом, смотрит в сторону моря. Вот-вот полоска зари подожжет мелкую волну, она розово вспыхнет.
Только и радости — эти минуты. Потом — артикулы, фрунт, муштра и голод.
Нет у него покровителя, вновь адресоваться к Дибичу неразумно: рвался на Кавказ — терпи.
Воззвать к всемогущему Бенкендорфу? Но Васильев, увидев на конверте грозную фамилию, сцапает послание.
Письмо к матушке и сестрам подполковник изучать не станет, в чтении не силен. Маменька и Елена смиренно обратятся к графу Бенкендорфу: исходатайствовать у императора перевод в любой армейский полк, употребляемый против неприятеля. Бенкендорф увидит — Бестужев рвется на верную гибель. Но поймет ли, что не все равно — кончить дни в битве или околеть в зловонной дыре?..
Не получая вестей от Петра — как там его рана? — Бестужев попросил у Васильева разрешения съездить к брату. Петра назначили в крепость Бурную, это менее ста тридцати верст от Дербента.
Подполковник поучающе рек, подчеркивая в воздухе толстым пальцем каждое слово: отпуска даются только в виде поощрения.
— Получше бы держал «гусиный шаг» на плацу.
«Гусиный шаг», маршировка вместе с рекрутами при ранце, ружье, полной амуниции… Местоимение «ты» не произнесено, однако: «Получше бы держал…»
* * *
Преследуемый запахом щей и солонины, Бестужев — не сыт и не голоден — покинул столовую. Навстречу — запыхавшийся вестовой из батальонного штаба: рядового Бестужева спешно к коменданту города господину майору Шнитникову.
Ничего хорошего от этого вызова Бестужев не ждал; очередной подвох, не иначе.
Вытянулся в дверном проеме. Напротив — конторский стол, над ним — портрет императора.
Комендант сидел не за столом, а на диване, закинув ногу на ногу. Вскочил, не дав нижнему чину отрапортоваться.
— Здравствуйте, любезнейший Александр Александрович… Садитесь, пожалуйста… Меня величают Федором Александровичем…
Майор усадил его на диван, а сам, прогуливаясь по кабинету, говорил, говорил, повергая Бестужева во все большую растерянность.
Кабинет как кабинет; чернильные кляксы на облезшей столешнице, гора серых папок, с коих свешиваются сургучные печати, обшарпанные стулья у стены. Единственная особенность — этажерка с книгами.
Комендант — ненасытный книгочей, и Бестужев — почитаемый автор. Еще со времен «Романа и Ольги», «Замка Вендена», «Вечера на бивуаке», «Замка Нейгаузена», «Ревельского турнира»…
— На радуге воображенья
Воздушный замок строит он;
Его любви лелеет сон…
Но бьет минута пробу жденья! —
одушевленно декламировал Шнитников.
— Сколько воздушных замков мы воздвигаем в младости! — все так же увлеченно рассуждал комендант. — Что жизнь наша без них? «Но бьет минута пробужденья!»
В эту минуту, дражайший Александр Александрович, каждый держит ответ перед совестью и перед ним, — Шнитников воздел перст к потолку, у которого по углам отвалилась штукатурка.
Ошеломили Бестужева эти признания в казенном кабинете, пропахшем сургучом, чернилами и канцелярской пылью.
— С начального часа вашего прибытия в Дербент мы с моей Таисией Максимовной ждем, когда вы пожалуете в гости.
— Но я… — заикнулся было Бестужев.
— Знаю, все знаю, — радостно сиял синими глазами Шнитников, — потому не сразу пригласил. Эту дубину стоеросовую — Васильева — надобно брать во внимание, надобно быть чуть-чуть Талейраном.
Положим, Талейран из тебя неважнецкий, подумал Бестужев, больно быстро ты моего батальонного командира дубиной окрестил.
Шнитников, угадав это, рассмеялся еще пуще:
— Никудышный из меня Талейран… Однако соловья баснями не кормят… Чем бог послал.
Бестужев попытался отказаться — он уже обедал. И вызвал у коменданта новый приступ смеха: казарменный обед в лучшем случае дразнит аппетит, в худшем — отбивает оный.
По долгому коридору проследовали в жилую половину дома, миновали какие-то комнаты и оказались перед накрытым — у Бестужева зарябило в глазах — столом, из-за которого поднялась смуглая красавица с тяжелым пучком волос, оттягивающим голову.
— Я вас наверняка встречала, — без тени жеманства Таисия Максимовна подала гостю мягкую руку. — Говорила Федору Александровичу: вероятно, Бестужев…
Таисия Максимовна разбирается в отечественной словесности, они с мужем библиоманы, обладают редчайшими по нашим временам книгами, номерами «Полярной звезды».
Внутреннее оцепенение, не отпускавшее после Тифлиса, покидает Бестужева. Раз в вонючем омуте — иначе Дербент не назовешь — попадаются такие люди, как супруги Шнитниковы, не все потеряно. Подо льдом, которым сковал страну декабрь, бежит ручей.
Федор Александрович раскраснелся, русые волосы спутались, молодо сверкает глазами — кахетинское делало свое дело, — но судит здраво, без прекраснодушия.
От Васильева — что попишешь — никуда не деться: невежда, получивший власть.
Бестужеву почудилась укоризна. Он и его братья отнюдь не намеревались передать власть невежественным мужланам, мечтали споспешествовать общему просвещению. Он уже сталкивался с людьми, облеченными властью, но не отягощенными знаниями. Попадаются забавнейшие экземпляры. В форте «Слава» начальствовал поручик Хоруженко…
Бестужев ударился в воспоминания; получалось, что жили в форте «Слава» не худо, весело, он сочинял стихотворную повесть…
— Какую повесть? — нагнулась над столом Таисия Максимовна.
Ляпнул лишнее, но запираться перед Шнитниковыми грешно. Когда назвал «Андрея Переяславского», комендант вышел из столовой и вскоре вернулся со злосчастной книжкой.
— Мы с Таисией Максимовной подозревали, что сочинитель из опальных поэтов.
В своей драной рубахе и шароварах с заплатой Бестужев свободно чувствовал себя за этим столом. Родство всех трех душ настолько властное, что Бестужев отогнал фривольные мысли, когда Таисия Максимовна склонилась над столом, а он невзначай глянул в вырез платья. Ему везет на комендантов и комендантш. Но с Шнитниковой не затеет романа, умеет дорожить дружбой — мужской и женской.
У добряка Бухарина, кажется, из-за него осложнения, надо предупредить дербентского коменданта.
Шнитникову известно об отставке Бухарина с должности, догадывается о тайном надзоре. Что с того, однако? Жизнь с вечной дрожью перед доносами унизительна для человека, русского офицера. Ломать себя из-за соглядатаев? Натягивать личину угодливости? Потакать всякому прохвосту?.. Как же тогда нам с Таисией Максимовной смотреть в глаза друг другу?
— Я ничего не совершаю во вред отечеству. Подставлял и еще подставлю грудь под пули…
Таисия Максимовна стала быстро-быстро креститься.
— …Но отворачиваться от человека потому лишь, что его, истине вопреки, зачислили в государственные преступники, отдали во власть стоеросовой дубине Васильеву… Кто в полном значении более полезен родине — губящий дарования (сколько их уничтожено, пущено на распыл?) или тот, кто старается им содействовать?..
Бестужев, сдерживая слезы, отошел к окну.
Таисия Максимовна крикнула слугу, велела в соседней комнате накрыть чай.
Шнитников стал рядом с Бестужевым у окна. Перед комендантским домом улица раздалась, образуя подобие площади. У столба дремали низкорослые лошаденки, короткими хвостами отгонявшие мух, солдат без ремня нес на коромысле ведра, у забора на лавке сидели изваяниями трое в черных чохах и белых папахах, мохнатым шаром надвинутых на брови.
— Впереди море, — тихо сказал Шнитников. — Куда же нас с вами дальше посылать?.. Оставим это.
Комендант не отмахивался, однако, от положения, в каком находился Бестужев.
Шнитников выше Васильева должностью, но ниже чином, моложе почти на десять лет; как комендант располагает большей властью, но батальонный командир всегда при солдатах — напакостит, не успеешь опомниться. Со Шнитниковым он на ножах, хотя как будто и не ссорились.
— Враждебность Васильева ко мне сродни чувству, какое вы в нем возбуждаете. Зачем книжки читаю, журналы выписываю, с солдатами по-людски разговариваю. Поэтому и опасен, неблагонадежен, но, увы, еще не изобличен… Ежели ты на меня не похож — помыслами, поведением, — уже поэтому я буду сживать тебя со света. Но меня захочет проглотить — подавится. В боях он смел, но в интригах робок, опасается поскользнуться. Я ему внушаю, что вас нельзя обижать, даю намеки на высоких покровителей. Дескать, нынче нижний чин, а завтра…
— И завтра, Федор Александрович, и послезавтра, — уныло откликнулся Бестужев.
— Завтрашний день от смертных сокрыт. Я уведомил Васильева о своем намерении употребить вас как толмача, сведущего в татарском языке.
— Не настолько…
— Настолько, поверьте, настолько, — к Шнитникову вернулась улыбчивость. — Прошу к чаю. Завтра вечером за вами будет вестовой…
* * *
Ночью на часах, покуривая в рукав шинели, Бестужев размышлял о превратностях судьбы. Новая дружба согревала сердце. Но он видел также, что угодил между молотом и наковальней, из-за него обострится противостояние Шнитникова и Васильева.
Утром подполковник Васильев — он приходил до подъема, — возле казармы окликнул Бестужева. Солдат подбежал, стукнул каблуками, застыл, не дыша, с ружьем у бедра, взглядом «поедая» командира. Будь Васильев и более грамотен, он не сумел бы что-либо прочитать в этом непроницаемом взоре.
— Дозволяю спать до обеда. По обеде пойдете на учение.
Все-таки «пойдете», а не «пойдешь».
Не отрывая левой пятки от земли, Бестужев повернулся, стукнул каблуками, клацнул вскинутым ружьем и, задирая вытянутые ноги, направился в казарму.
С мучительным умственным напряжением — бугристые мужицкие морщины собрались на лбу — подполковник Васильев смотрел на удаляющуюся, прямую, как доска, спину рядового, обтянутую линялой рубахой.
12
Назавтра Шнитников прислал обещанного вестового. Стол в комендантском доме был накрыт в ожидании гостя, но до того, как сели, Федор Александрович повел Бестужева по комнатам. Прижав палец к губам, открыл двери в две детские — как-никак пятеро, над каждым склонился, поцеловал спящее личико. Задержался в библиотеке. Неярко горела подвесная лампа, с зеленым абажуром. Шнитников — мундир по-домашнему нараспашку, под ним свежая сорочка — без малейшей торжественности сообщил: библиотека эта и столик к услугам Бестужева.
Шнитников предупредил, что не так часто удастся любезнейшему Александру Александровичу пользоваться их гостеприимным кровом. Васильев — дубина стоеросовая, это бесспорно, однако батальон действительно насчитывает четверть комплекта, манкировать службой нельзя, как ни крути, ни верти, часовым достается по две смены…
Не ретируется ли перед Васильевым?
Бестужев слишком многое связал с новым покровительством — неизлечим, так и не избавился от розовых иллюзий.
Но Шнитников и на вершок не отступил. Сообща с Таисией Максимовной обдумывая положение Бестужева, он вник и в положение линейного батальона, чтобы отделить злой умысел командира от истинных надобностей по охране слабо укрепленной крепости. В последние недели стали часты дорожные налеты, возможно нападение на город. Васильев поступал разумно, увеличив число постов, выдвигая форпосты, дорожа каждым штыком.
Потому, считал Шнитников, добиваясь своих целей, желательно блюсти высочайшую осторожность с Васильевым. Цель первая, ближайшая: откомандирование рядового Бестужева под начало коменданта для исполнения обязанностей толмача на встречах с туземным населением. Вначале переговоры в Дербенте, потом — поездки к горцам. Поездки на день-два, неделю приучат Васильева к отсутствию Бестужева. Затем — следующий этап: право ночевать на частной квартире. Надо-де переводить важные бумаги…
Долгое вечернее чаепитие напоминало тайный сговор. Свет от висевшей над столом грушевидной лампы играл на гранях вазочек, на серебре ножей, ложек. Это напоминало стол у маменьки…
— Мое служебное самолюбие ропщет, — беззаботно улыбался Шнитников, — квартируя в Тифлисе, вы обладали условиями к писательству, в Дербенте, где я имею честь состоять комендантом, вынуждены проделывать ружейные артикулы, трамбовать плац, ночами дежурить на часах.
Теперь ответно улыбался Бестужев; все верно — артикулы, караулы, шагистика, но он не переставал сочинять.
— Как так? — вскинулась Таисия Максимовна. Разговор нешуточный, писательские пальцы вместо летучего пера стискивают солдатское ружье. Разве не беда, не позор для общества? Вероятно, Александр Александрович намерен их повеселить, но она не видит повода.
— Я не веселюсь, — Бестужева подзадорило недоумение хозяйки. Он пустился в пояснения.
Сочинительский порыв не всегда согласуется с житейскими обстоятельствами. Якутск давал вдоволь досуга, однако не писалось. Подъезжая к Кавказу, ощутил дыхание снежных вершин и воспрял духом.
Это Таисии Максимовне и Федору Александровичу внятно. Однако ночами выстаивая в карауле, Бестужев поневоле обрекает свои замыслы на угасание.
— Нисколько! — воскликнул гость. — Воображение — сила сатанинская.
— Продав душу сатане, писатель обретает взамен дар воображения? — снова склонилась над столом Таисия Максимовна, ее смуглое лицо приблизилось, стал заметен пушок на четко обрисованной верхней губе.
— Продав душу, — возразил Бестужев, — сочинитель лишается дара.
Он рассуждал о пагубных уступках сатане, мамоне, моде — тирану успеха. Уступая, даже самый светлый талант скудеет. Писателем утрачен идеал, и его герой обращается в эгоистическую личность, коей не дано страстно чувствовать, высоко мыслить, печься о людях и отечестве.
— Поэту должно ее клеймить, жестоко осмеивать, — заметил Шнитников.
— Если бы клеймил! Если б вослед незабвенному Грибоедову занес бич сатиры…
Шнитниковым показалось, будто он с кем-то яростно спорит, ищет новые доводы.
Но кто он такой, чтобы возражать кумиру? Последний шанс схлестнуться на равных упущен, встреча на Крестовом перевале, в доме Бориса Чиляева, не состоялась. Но Бестужев не отказывается от своего мнения, будет оборонять его…
Сбитый с толку Шнитников (из-за чего скрещиваются копья?) старается вернуть Бестужева к предметам более насущным. Неужто он сочинял, даже совершая мучительное путешествие к Дербенту?
— Не совсем сочинительство; ни бумаги, ни чернил, ни крова. Однако сюжеты вились, вились бесконечно. У меня их уйма! Светские и кое-что из кавказских. Они сами клубятся, — Бестужев хочет быть понятым этими людьми. Да только как все растолкуешь?
Нервничая, он машинально полировал ногти, — привычка нелепа, ногти огрубели, потрескались…
В пути из Тифлиса Петр отставал, Александр тревожно оборачивался (на такой тропе лучше не вертеть головой). Однако запоминалось все: селение на отлогом склоне, едва различимые отары, куст с колючками, разрушенная башня на вершине, горный поток, меняющий цвет в течение дня — от серого до голубого, дерево, заглядывающее в пропасть… Все низалось на «четки памяти». Он снимает с «четок» камушки, украшая ими повествование.
— Какое, простите нас грешных, повествование?
Бестужев медлит. Не от скрытности; кавказские сюжеты всего расплывчатее, одна надежда на Шнитникова, ва поездки в горы. Он не выносит верхоглядских творений о Кавказе, наворотили столько небылиц… Для начала следует завершить письмо к доктору Эрману и обнародовать его в русском издании.
Он оборачивается к Таисии Максимовне, Федору Александровичу, ища на их освещенных лампой лицах отражение собственных слов.
— Не сочтите за нескромность, — Шнитников делает глоток холодного чая. — Коротенькое письмо к почтенному немецкому доктору, дай бог, вам посчастливится написать…
— Коротенькое?! Тетрадка написана!
— Вы ее окончили в Тифлисе?
— Начата по отъезде из Якутска, продолжена под сенью Мтацминды, под стенами Байбурта, завершается в нашем Дербенте.
— Здесь, — разводит руками Таисия Максимовна. Быть может, гость мистифицирует их с мужем?
Супруги Шнитниковы не посягают на пиитические секреты, но желали бы уяснить себе, когда Бестужев фантазирует, когда произносит правду. Как он составляет письмо к немецкому профессору, записывает новые сюжеты, ежели в батальоне нет и секунды свободной?
В равелине Петропавловской крепости и то сподручнее писать, нежели в дербентской караульне. Но он изловчился. Стоя на часах, все припоминает, обдумывает, подбирает сравнения, блестки. Воротясь в полутемную казарму, быстро-быстро делает набросок.
(Между ними не должно оставаться и тени недосказанности, иначе Бестужев лишится этих ниспосланных ему во спасение друзей.)
У него спрятан огарок в плошке. Зажигает, подвинув табурет, и строчит, лежа на боку. Любит писать лежа.
— Но не на казарменной койке? — Шнитников недоумевает.
Приятнее, конечно, под пуховым одеялом, облокотись на конторку красного дерева. В Петербурге, когда жил у Синего моста… Он отвык от удобств. Не он один. Его братья прозябают в каторжных работах. Ему ли жаловаться на тусклый огарок, железную казарменную кровать? Пишет, будет писать, пока стучит сердце…
— Пока не доложат командиру батальона, — уточняет Шнитников. — Таисия Максимовна, еще по стаканчику, коли самовар не остыл.
— Где — не секрет? — сберегаете манускрипты? — Таисия Максимовна вышла из оцепенения, по-хозяйски распоряжается за столом.
— Меж нами какие секреты!.. Рукописи берегу под тюфяком.
На днях он писал в караульне, увлекся — унтер за спиной: «Твой черед, Бестужев, заступать…»
— Снесете все к нам в дом, — тоном, не допускающим спора, решает Шнитников.
— Если Васильев, покуда мы беседуем, не изъял бумаги, — добавляет Таисия Максимовна.
Океаны лжи напустили, чтобы погубить их, опрометчивых заговорщиков, в людском мнении, изрядно страху нагнали, каких только шпионских ловушек не расставили… И что же?
Оно, конечно, нечасты люди вроде Шнитниковых. Но человеческое благородство, как и благородные металлы, надо исчислять малыми единицами. Потому оно заслуживает воспевания.
Похоже, он подошел к ответу на каверзный вопрос, что тормозит окончание повести. Ответ не только самому себе, но в воображаемом споре, который уже не жаждет длить, однако и не в силах оборвать. Свои воззрения он выскажет, вероятно, анонимно. Но выскажет. Накипело, рвется наружу. Условия понуждают к безмолвию, но порыв сильнее условий.
Только как о том спросишь, чтобы не выглядеть глупцом, неотесанной натурой?
— Таисия Максимовна (встав, он отвешивает поклон), Федор Александрович (опять кивок), возможно ли в наши грустные дни супружеское согласие, более того, счастье полной чашей?.. Простите меня. Но от вашего ответа многое зависит. Нет, я не в видах женитьбы, каков из меня жених в нынешнем состоянии, в заплатанных шароварах и с кулаком Васильева над теменем… Мне для…
— …повести, — поспешает на выручку Шнитников. — Скажу вам, Таисия Максимовна поддержит: такое счастье достижимо…
— Спасибо.
— Но — вопреки всему. Редкое исключение.
— Разумеется, конечно. Исключения суть предмет искусства. Вы, дражайший Федор Александрович, великолепно обозначили: исключение…
* * *
«Исключение», — шепчет Бестужев, выйдя на улицу. Глазами, освоившимися в темноте, он различает на скамейке три изваяния в белых папахах. Как вчера, наверно, как неделю назад, быть может, как десять или сто лет тому назад.
Ветер не попадает в залитые грязью и навозом кривые улочки, настолько сжатые приплюснутыми домами, что буйвол, проходя, чертит рогами по стенам, обмазанным серой глиной. В застоялом воздухе удушливая гарь — жгли одежду умерших от холеры.
Тоской и убожеством, невежеством и дикостью веет от города, укрытого трухлявыми крепостными стенами. Четверть века русские владеют этим краем, добрые поползновения правительства остаются втуне, европейская образованность не насаждается, «просветителям» легче и приятнее быть бесконечными временщиками, нежели рачительными, неусыпными хозяевами. Есть, к счастью, исключения: комендант Шнитников…
Исключениями красно искусство, но для практического служения этого маловато. Не потому ли…
Он не жалеет о Петровской площади. Бережет в памяти имена, слова, лица. Они незримо окружают его, когда он летучей скорописью покрывает бумажный лист. И не отделить, что навеяно нынешним днем, а что — днем минувшим. Да и минуло ли? Куда ни ткнись, упираешься в далекий понедельник на разломе декабря двадцать пятого года. Даже тут, в жалком Дербенте, отгороженном от человечества скалами и соленым и недвижным Каспийским морем.
13
Менее всего Бестужев запирался перед Шнитниковьм. Но не открыл и десятой доли себя.
Загнан почище волка на облаве. Вопреки мнению коменданта и его жены, дубина Васильев — ничтожнейшая из помех. Каторга смягчена отправкой на поселение, ссылка — солдатской службой. Дозволено проливать кровь и чернила.
Редкая милость! Редчайшее коварство!
Рассечены сосуды, подающие живительную кровь воображению.
Он мечтал писать критику. Сколько наметок погребено в якутских снегах, растоптано вместе с недокуренными сигарами в тундре! Однако не по-джентльменски это выглядит, когда «Взгляд на словесность…» бросает аноним. К тому же «Взгляду…» должно быть быстрым, как поединок на шпагах: выпад, оборона, выпад, успевай поворачиваться. К Бестужеву журналы доставляют (коли доставляют) с опозданием. Не солдату дербентского гарнизона сочинять критики.
Вторая давняя страсть — история. Стихи и проза о доблестях седой старины. Но лишен исторических пособий, книг и карт, заперт вход к архивным бумагам.
Он хотел бы коснуться светских тем. Однако и тут будь точен: какие жилеты носят сегодня в Петербурге, как галстуки повязывают.
Обращая сюжет в повесть, надобно ее оснастить, как корабль в плавание. Сюжет — дитя фантазии, но подробности — плод наблюдения.
Кавказские странствия одарили «четками памяти». Бесценные бусы эти покуда неприменимы, — горские сюжеты в дымке, точно утренний Казбек. Надо карабкаться к вершине, а он все еще озирается у подножия…
Зафлаженный волк, он силой воображения прорвал осаду. Электричество бежит по разорванным жилам, вихрь выносит на поверхность давно заброшенное и забытое. Рассказы брата Николая и Константина Петровича Торсона о морских злоключениях, битвах в волнах, сказки, которые матушка, щадя своих малолеток, венчала счастливым концом. Еще что-то из книг о далеких племенах, из сонников, якутских преданий, из навеянного походными кавказскими картинами…
Александр Бестужев восстанет, поправ небытие, его герои одержат победы, каких он сам не добыл.
Караульный разгоряченно вышагивает вдоль крепостной стены. Досталась вечерняя смена; освободившись, час-другой посвятит писанию.
Имени «Бестужев» высочайше запрещено красоваться на печатных страницах, книжной обложке; не мытьем, так катаньем. Только бабушка надвое сказала: поглядим, кто кого. Не мытьем, так катаньем.
Булгарин манит в сотрудники, угадывая все свои выгоды. «Вздору» поставит запруду, остальное пустит в свет, подмигивая публике касательно имени сочинителя. После расправ двадцать пятого года власти не прочь покрасоваться в платьях с либеральной отделкой. Нет либерализма удобнее, нежели тот, какой с одобрения Бенкендорфа позволяет себе Булгарин…
Почтительное письмо Фаддею, поклоны Гречу. Не пугать адресата фамильярностью; Булгарин пронырлив и заячьи труслив. Его роман «Самозванец» — ложный в постижении русской истории. «Не надо забывать, что Россия из-под тяжелого татарского ига упала под руку Грозного, потом бесхарактерного Федора, потом Годунова, которого народ не любил за то, что он слишком был умен для него». Это — в письме к матери, среди всяких дербентских мелочей.
Относительно «Самозванца» в письме к Фаддею ни гу-гу. Берется толмачить для журнала с немецкого, французского, английского и польского — лишь бы платили. Не помышляет дразнить Булгарина; посвящать его в русскую историю — зряшный труд. Фаддей печет пироги на любой вкус, сдабривает верноподданничеством.
Как это больно, несправедливо: Бестужева не допускают к родной истории, Булгарин кроит ее по своему усмотрению!
По своему усмотрению он будет обходиться и с рукописями Бестужева. Придется пообещать также сюжет о прикаспийской стороне Кавказа — «Аммалат-бек».
Попробовал на слух: «Аммалат-бек», «Аммалат-бек», Звучит интригующе!
Армейский прорыв тогда успешен, когда в него вошли полки, разворачивают наступление… Бестужеву прорываться сразу несколькими повестями. Чтоб издатели убедились, публика узрела: писатель! из Дагестана! на удивление многолик!
Быстрее кончить «Испытание». Замыслена повесть в Тифлисе, начало написано в дербентском лазарете (не было счастья, да несчастье помогло), после беседы со Шнитниковыми финал уже различим…
* * *
…Бестужев дочитал срывающимся голосом и утомленно отложил последний лист. Таисия Максимовна плакала навзрыд, синие глаза ее мужа блестели от слез. Автор и сам чуть не прослезился. Не от умиления пред счастьем, каким щедро наделил своих героев. От собственной тревоги, волнений, от того, что будущее зависит от этой стопки торопливо исписанной бумаги. Придется она по вкусу издателям? исторгнет ли слезы у избалованной публики?..
Шнитпиковы не заметили: сюжет «Испытания» не всегда оригинален, местами совпадает с пушкинским «Онегиным», но — сразу отклоняется. В ту сторону, какую Бестужев полагает более разумной. (Устремления автора весомее, чем игра человеческих страстей, чем сами герои, выступившие из пены писательского воображения.)
Пушкин подчинился Онегину, дал себя увлечь слабой личности. Досадный парадокс: детище повелевает родителем. И вот итог: убийство друга на дуэли, сломана собственная жалкая жизнь, попутно — жизнь чудесной женщины…
«Испытание» сочинялось не в опровержение Пушкину. Состязаться с гением бессмысленно.
Бестужев писал, возвращаясь в Петербург, в Финскую, как называл, Пальмиру, в общество, из коего изгнан. Останавливался на Сенной площади, в торговых рядах, не давая читателям усомниться: автор, угодивший в Дагестан, когда-то живал в столице. Это манило, будило молву.
Он старался все уравновесить. Но увлекался, вспоминал маменьку, ее grande-patience
[38], младших сестер-смолянок в их платьях трех цветов; взял имя сестры Ольги для самой обаятельной героини. Оно, кстати, совпадало с именем героини Пушкина. Но своей Ольге Бестужев уготовил знаменательно несхожую судьбу.
В «Онегине» нелепый трагический поединок, у Бестужева Гремин и Стрелинский в последний момент от поединка отказываются.
В молодости бретер Бестужев отвергал беспричинную дуэль как абсурд. Отдав дань светским романам, он теперь воздавал должное законному браку, Стрелинский женился на обольстительной Алине Звездич. Даже Гремин, допустивший явную опрометчивость (надумал при посредстве друга испытывать верность возлюбленной!), удостаивался женитьбы, сулившей счастье. Ему автор великодушно дал в жены Ольгу.
Не чрезмерна доброта к герою? Нисколько. Людям свойственно заблуждаться, и не в том суть — велика ошибка, мала. «Князь Гремин, энтузиаст всего высокого и благородного…»
Вникни, читатель: энтузиасты высокого и благородного способны ошибиться. Но не казнить их надобно, а поощрять, коль сознали свою оплошность и сохранили сердце.
В этом не было отказа от давних воззрений, от «вздора», но вперед выступала не столько благая политическая идея, сколько человек, для которого она — само собой разумеющееся. С такими людьми Бестужев связывал свои надежды. Их не видео среди окружающих? Нужно — появятся. Они — символ добра и вознаграждаемой добродетели.
Смысл бестужевского «добра» в чем-то совпадал, но и был отличен от «добра» пушкинского; Бестужев шел в том направлении, куда шли на сходках заговорщики.
Евгений Онегин сочувствовал мужикам: «…ярем он барщины старинной оброком легким заменил». Сочувствовал, ведя жизнь городскую, праздную, не обременяя себя заботой о деревенских обитателях.
Валериан Стрелинский шагнул решительнее Онегина.
«…Втайне делал все пожертвования для улучшения участи крестьян своих, которые, как большая часть господских, достались ему полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Он скоро убедился, что нельзя чужими руками и наемною головою устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством… Мысль облегчить, усладить свои будущие заботы любовью милой подруги и согласить долг гражданина с семейственным счастием ласкала Валериана…»
Из-за этого отрывка Бестужев выспрашивал Шнитниковых и обрадовался ответу, хотя он — ежели копнуть — не полностью шел к делу (майор с женой обрели счастье в браке, но долг гражданина исполняли, разве что помогая опальному поэту, о крестьянах они не пеклись, в деревню ехать не помышляли).
Хотелось, чтоб читатели, дойдя до этого места (только бы не вымарала цензура), задумались. Автор напоминал о «долге гражданина» — трудном, требующем жертв. Каково графине Звездич и ее мужу — блестящему офицеру удалиться в сельскую глушь, где вокруг невежественные крестьяне, полуразоренные, полуиспорченные в нравственности!
Не на площадь звал писатель, но прочь от городских соблазнов, в деревню. Не играл с огнем, но и не унимал пламень, позвавший к Сенату. Не пытался выплеснуть все, накопленное в годы сочинительской немоты. Но метил сюжет знаками. Фамилия «Репетилов» у мелькнувшего персонажа, презрительное замечание о «слепках парижского мира в России»…
Рукопись заняла толстую тетрадь, Бестужев на обложке набросал по-немецки несколько слов Ленхен Булгариной, тетрадь навернул на деревянную палку, обшил холстом и отправил.
Он не почувствовал, однако, отдохновенного удовлетворения. Здесь, как при Байбурте: самозабвенный рывок — только начало, надо встать под пулями и — вперед…
Он бил дуплетом и слал в столицу вторую рукопись: «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», потом рассказ «Страшное гаданье».
Внимательный книгочий заметил бы тонкий пунктир от говорливых «Вечеров на бивуаке» Александра Бестужева к «Вечеру на Кавказских водах…», подписанному инициалами «А. М.», и «Страшному гаданью» Александра Марлинского.
Теперь фантастичнее — привидения, русалки, мертвецы, которые иной раз оказываются вовсе и не мертвецами. Сквозь сказочные узоры выступает совсем не сказочное: дурные нравы дворянства, ложь, казнокрадство, взятки («пироги с золотой начинкою»)…
* * *
Бестужев томился, нервничал, ничего не получая от Фаддея, подумывал о московских издателях.
«Аммалат-бек» сперва катился, как под горку. Истинное происшествие, из которого вырастала повесть, хорошо знакомо. Но недостает мелочей. Их надо подсмотреть, выпытать у горцев…
Солдаты линейного батальона изнывали от муштры, караулов, зноя. К исходу августа холера покинула Дербент, начался карантин от чумы. Бестужев нюхал целебные соли, освежался в Каспии.
В эти дни пришла долгожданная весть: «Испытание» будет печататься в «Сыне отечества»!
Удастся вернуть тифлисские долги, отправить деньги в Сибирь. Он посвящал братьев в свои дела. Попутно рассказал о тифлисской холере. «…Одних чиновников умерло около 100; не знаю, потеря ли это для Грузии? — по крайней мере, раю не прибыль».
Он здоров, и печаль не затемняет рассудка.
«Ваша философия основана на надежде, моя выше ее; она велит мне быть в самой безнадежности, как бы в полном счастии; но я чувствую в сердце своем, что я человек, которого сама природа, не краснея, могла бы назвать этим именем, но с этим вместе я признаюсь, что все слабости людские имели или имеют надо мною власть».
Жар исповеди не застил глаза: между ним и адресатами толчется кто-то третий, зорко вчитывается в строчки, и потому ни маменька, ни братья не оповещены о дружбе с семьей Шнитниковых.
Тактика Шиитникова себя оправдывала. Подполковник Васильев смирился с отлучками рядового Бестужева, ночевками вне казармы. Возможно, у него была собственная тактика, и, сообразуясь с ней, он велел нижнему чину сбрить усы.
Бестужев рассмеялся, он презентует батальонному командиру журнал, где напечатано «Испытание», подчеркнет фразу: «Я сам считаю усы благороднейшим украшением всех теплокровных и хладнокровных животных, начиная от трехбунчужного паши до осетра».
Завертелось, вздымая сухую пыль Дербента: караулы, рукописи, журналы, письма в Петербург, Москву, шагистика на плацу, ответы из редакций, вечера у Шнитниковых, поездки в горы, бивуачные ночевки, новые знакомицы…
14
Кто к тому приставлен, доложил подполковнику Васильеву, что рядовым Бестужевым ведутся записи, сберегает оные под тюфяком. Командир батальона спокойно приказал: когда будет уборка, все бумажки невзначай вышвырнуть.
Ко дню уборки ни листика в кровати Бестужева не обнаружили. Сам выкинул? перепрятал? унес куда-то?
К майору Шнитникову у подполковника Васильева нелюбовь с добавлением зависти. Всякий генерал, посещая гарнизон, беседовал с комендантом иначе, нежели с Васильевым, визитировал к Таисии Максимовне. Когда Шнитников походя заметил, что Бестужев — сочинитель, имеет поклонников и покровителей, Васильев, не полностью этому доверяя, все-таки удержал в уме. Ум у него невелик, но запавшее держит крепко, как кулак — плеть.
Осенью 1830 года генерал Розен сделал смотр дербентскому батальону. (Амуниция никудышная, солдаты отощали от дурной пищи, болезней, но шаг держат, грудь гнут колесом.) Васильев, ведя разведки, испросил дозволения представить Бестужева к унтер-офицерскому чину. Генерал многодумно сощурился. Бестужев… Бестужев… Подождем, отличится в сражениях…
Когда по почте Бестужеву начали поступать деньги — и немалые, — когда Шнитников снова невзначай кинул, что сочинения Бестужева печатаются в столице, Васильев, посоветовавшись с супругой, разрешил ему жительствовать в сакле неподалеку. (У супруги свой интерес: говорят, у солдата-писателя пруэса с молоденькой офицершей, станет квартировать рядом, подполковничиха будет все знать, подобной осведомленности среди гарнизонных дам цепы нет…)
Бестужев от сердца благодарил батальонного командира. Васильев — каменный лик — выслушал рядового и уведомил: снисхождение не означает поблажек, в караул, на учения — к сроку, без опозданий. Он решил чаще ставить Бестужева на часы у дома Шнитникова: двойная оплеуха — подопечному и его покровителю.
И все-таки ему, Александру, повезло больше, чем бедняге Петру. Офицеры, наезжая из крепости Бурной, сказывают, что Петр Бестужев попал во власть командира-деспота, который не устает над ним измываться. А Петр, и без того склонный к ипохондрии, впадает в недоумение, иными словами, рассудок брата мутится.
Шнитниковы довольны: Александр Александрович публикуется в Петербурге, лиха беда начало, государь прочитает — смилуется.
Бестужев отгоняет всякие надежды — устал разочаровываться. За отличие ратное под Байбуртом наградили высылкой из Тифлиса…
Во время оно потешался над Булгарииым, Гречем. Теперь гнет перед ними шею. На просторе, образовавшемся после «Полярной звезды», вышли в дамки. Бестужев своими повестями приваживает к их журналу читателей.
Но свет клином не сошелся на «Сыне отечества».
* * *
В ночь на воскресенье (в такие непроглядные ночи вой шакалов дополнялся криками пьяных) при мерцающей свече Бестужев перелистывал «Московский телеграф». Почему не обратился к Николаю Алексеевичу Полевому?!
Чего, спрашивается, было обращаться, когда в последнем обзоре «Полярной звезды» осмеял «Московский телеграф»: неровен слог, самоуверенность и еще что-то высокомерно задевающее Полевого.
На удалении это рисовалось дурацкими курьезами, канувшими в Лету. Для него кануло, а для Полевого?
Вспомнились московские встречи, широкое во лбу лицо Николая Алексеевича, прицельный взгляд, удивленный излом бровей. Такой не забудет аристократической спеси, жалящей купеческого отпрыска.
Между Гречем, Булгариным и «Московским телеграфом» какая-то вражда; ее отголоски на журнальных страницах.
Полевой теперь видит, с кем бывший издатель «Полярной звезды». Откуда ему знать, что Бестужева гадливо передергивает от Фаддеевой низкопоклонности, что ему куда ближе воззрения «Московского телеграфа» на историю и нынешнее России? Еще в Якутске, радостно хлопая себя по коленям, он читал в журнале Полевого размышления некоего «А.» (Не Петра ли Андреевича Вяземского? Остро, смело): «Пора нам оставить несправедливую мысль, что восклицания доказывают что-нибудь; будто патриотизм непременно требует на сто маневров твердить одно и то же о нашей славе, о наших добродетелях, без всяких доказательств. Нет! истинная любовь к отечеству состоит не в том, чтобы, восклицая о славе предков, ставить фразы без связи и почитать космополитом того, кто в этих фразах не находит большого толку!»
Тогда, в якутской избе, задумался. Ночью в Дербенте вспомнил. Глубокая межа отделяет Полевого от Булгарина и Греча. Никаких резонов писать к Полевому.
Он горбился на стуле, кутаясь в два одеяла: одно на плечах, второе вокруг ног, и дул на озябшие пальцы.
В жаровне, огороженной кирпичом, алели угли (подбросить кизяка — будет теплее, но от дыму задохнешься), на земляном полу вперемешку журналы, книги, дамская перчатка, листки бумаги. Болели глаза, — дым тому виной? дурное освещение дома? яркость дневного солнца?
Сдул со стола пепел, досадливо покусал перо, подвинул свечу, чернильницу и — стремительно, без помарок написал письмо почтенному Николаю Алексеевичу. Не делал вида, будто ничего не было. Кошка пробежала, клевета распушила хвост, а Бестужев доверчив, Дон-Кихот, пагубное легкомыслие… Находясь в изгнании, испытывает к Николаю Алексеевичу дружеское сочувствие.
Все от души, от минутного огня, трепетного, как свеча.
Нашарил конверт, сунул листок, расплавил сургуч, запечатал. И утром отнес на почту. Работа урывками — дописал «Наезды», взялся за «Латпика», не оставлял «Аммалат-бека»; боязнь опоздать на службу, в караул, на свидание. Среди постоянно будоражащих вопросов — часть из них обрушивал на старшую сестру вместе с просьбами — рефреном: что у Пушкина? женился? Пушкин волнуем теми же предметами, что и он, но волнение выливается по-своему, зазор между ними растет. Это ранит Бестужева, даже пушкинская женитьба, — поговаривают, на красавице.
Обещанную Булгарину «пиесу из голландской жизни» «Лейтенант Белозор» он украсил эпиграфом, взятым у Пушкина, романтического Пушкина, из стихотворения «К морю».
Увидев «Лейтенанта Белозора», Пушкин должен понять, что Бестужев, вынужденный именоваться Марлинским, почитает его лучшим поэтом России, как и почитал в додекабрьские времена, ни тогда, ни сейчас не отказываясь, однако, оборонять свой взгляд.
…Полевой откликнулся быстро. Не прохладно-вежливым письмом известного редактора опальному, полузабытому автору, но братским обращением, предлагая страницы в своем журнале и — верную дружбу.
Бестужев заметался. Уже послана рукопись «Лейтенанта Белозора» сестре Елене для Булгарина. Не согласится — отдать в «Московский телеграф».
Согласился. Угадал неизбежный успех «Лейтенанта».
Лишившись в декабре двадцать пятого года своих подлинных рыцарей, общество будет аплодировать бестужевским книжным, лейтенанту Белозору. «Я рад гибнуть там, куда призывает меня долг чести и человечества».
Гибнуть ему не приходится, подвиги на штормовых волнах кончаются счастливо; Белозор удостаивается любви обворожительной дочери голландского купца.
В Голландии Бестужев отродясь не бывал, но помнил рассказы Николая, помнил, как ждал его в кронштадтском порту. Эпилог говорил автору, его старшему брату и Любови Ивановне Степовой более, чем читателям.
«В 1822 году, под осень, я приехал в Кронштадт встретить моряка брата, который должен был возвратиться из крейсерства на флоте…»
Он продолжал помечать свои повести знаками для тех, кто умеет вчитываться, и за фантастическими приключениями героя угадать не менее фантастическую судьбу автора.
«Как бы то ни было, но в воображении я еще живу, — писал он Николаю и Михаилу, — хотя по сущности бытие мое бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнию совестно».
Братьев перевели из Читы на Петровский завод. Новое место — новые мытарства. Не растравлять братьев жалобами, но найти слова, нет, не поддержки — он всегда завидовал их твердости, — хотя бы умиротворения. Однако срывался. Мечтал написать роман, да отсутствуют средства, летописи, карты, досуг…
* * *
С весны 1831 года Кавказ охватило волнение, какого не было лет двадцать. Кази-Мулла объявил газават и в августе осадил каспийскую крепость.
Для рядового Бестужева в том нет неожиданности. Когда слухи о Кази-Мулле, опережая его конников, докатились до Дербента, он, нахлобучив на брови папаху, одевшись в чоху, смешался с толпой жителей, вслушиваясь в разговоры, отделяя правду от сплетен и небылиц. Правда такова: Кази-Мулла намерен взять Дербент с ходу.
* * *
Утром 20 августа впереди закурились дымы, — горели стога сена. Бестужева оставили болезни, тоска. Азартно рвался вперед, и, хотя значился рядовым, сотоварищи по батальону исполняли его команды.
В «Письмах из Дагестана» он даст хронику этих боев. В ней — неожиданное признание:
«Меня очень любят татары — за то, что я не чуждаюсь их обычаев, говорю их языком, — и потому каждый раз, когда я выходил на стены подразнить и побранить врагов, прогуливаясь с трубкою в зубах, куча дербентцев окружала меня. Я всегда приносил им полные карманы кремней и патронов и еще втрое более новостей; городишь им турусы на колесах, и они спокойны на несколько часов, а там опять новые рассказы и новые надежды».
Явить храбрость и покрасоваться ею, совершить подвиг и обрести право поведать о нем, то есть о самом себе. Как иначе вырваться из-под плитой навалившейся безвестности, наделить Марлинского плотью и характером?
Подполковник Васильев диву давался, — по его выкладкам, Бестужеву следовало уклоняться от атак. Он же очертя голову лезет в огонь. За смертью? Наградой?
Награда, даже смерть — попутное. Искал себя. В сражении его настигал душевный взлет, какого он не испытывал и в экстазе сочинительства.
К ночи вернулся в саклю. Бумагами, попавшими под руку, вытер потное лицо. Рухнул на тахту. Утром увидел, что скомканные, изорванные листки — страницы «Аммалат-бека». Пожал плечами и — на линию.
В тот день он вынес с поля раненого солдата. Ослабевшее тело давило двойной тяжестью, кровь залила Бестужеву рубаху. На лекарском пункте высокая девушка с толстой косой — в серых глазах страх, сострадание.
— Скидай рубашку, дяденька!
— С какой стати, барышня?
— Я тебе не барышня… Осеклась.
— Простите, барин.
— Какой же я тебе, милая, барин?
— Слава богу, невредимы, я вам рубаху постираю.
Вечером принесла чистую рубаху («от папеньки осталась») и забрала окровавленную. Заодно и грязное белье. Назвалась унтер-офицерской дочерью Ольгой Нестерцовой и ушла.
…Дербент выдержал восьмидневную осаду, Кази-Мулла откатился от города. Но газават — священная война против «неверных» — продолжался. Русские части, взамен вызванного в Петербург Паскевича, возглавил генерал Панкратьев — человек доброго нрава, широких познаний и не настроен против разжалованных. Подготовленный Вольховским, он включил Бестужева в свою экспедицию; боевая смелость поможет писателю вырваться из Дербента.
Панкратьев слышал, что Бестужев отличился при осаде крепости, но не подозревал, какая дурная шутка с ним сыграна.
Линейному батальону дали два Георгиевских креста, солдаты и ротные командиры выбрали Бестужева («егории» присуждались такими выборами). Вместо того чтобы вручить Бестужеву крест, Васильев обратился за одобрением к командованию корпусом. Бумага утонула в канцелярских омутах. Либо умышленно потопили…
Экспедиция генерала Панкратьева под Эрпели увлекательна, но опасна. В «Письмах из Дагестана» батальные зарисовки будут чередоваться с пейзажами, психологические эскизы — с рассуждениями политическими. Автор смотрит и думает, слушает и думает, исподволь ведет свою линию, вернее, линии.
Первый герой «Писем» — полковник Миклашевский — отвага и мудрость с большой буквы. Он поступает, как и надлежит герою Марлинского; накануне славной кончины видит вещий сон. Его гибель — общее горе.
«Офицеры и солдаты рыдали. Татары плакали горькими слезами… Миклашевский пал, как жил, — героем!»
Жил Миклашевский достойно. Потому после «происшествия 14 декабря» попал на Кавказ.
О плачущих татарах тоже неспроста. Татары дорожат умными, смелыми и честными военачальниками, теми, кто внушает к себе доверие.
В «Письмах из Дагестана» уважительно говорится о доблести азиатских союзников, об Аббас-Кули Бакланове — «мусульманине, известном своей ученостью, достойной преданностью». Кази-Мулла развенчан как существо безнравственное, изуверски жестокое, нарушающее заповеди корана.
Бестужев вызывает на доверительность воина Кази-Муллы.
«— Зачем вы сражаетесь с нами? — сказал я. — Добрые люди должны быть друзьями!
— Зачем вы идете к нам, если вы добрые?»
Описывая, как разбирали завал, автор «Писем» вдруг откровенничает: «Прежняя наука пригодилась мне теперь (вы знаете, что я готовил себя когда-то в инженеры или в артиллеристы)».
Прямее некуда. Разве что так: «…где краше имя царское, как не в помиловании!»
* * *
…С тяжестью на сердце ехал Бестужев обратно к Каспийскому берегу. Побывав в Бурпой, он застал Петра в плачевном состоянии: брат ничего не ест, только пьет чай и молоко.
Добиться отставки Петра! Лишь семья родная спасет его. Но семья бессильна чего-либо добиться, о нижнем чипе Александре Бестужеве и говорить нечего…
Полковник Гофман направил бригадному командиру рапорт о рядовом десятого батальона Бестужеве: «Во всех делах сей экспедиции был в стрелках, охотно жертвовал собою и подавал пример отличной храбрости: при занятии неприятельских завалов при с. Эрпели с первыми ворвался в оный, а при селении Черкей первым открыл невозможность перейти на ту сторону реки по случаю разобрания неприятелем моста до основания; с охотниками оставался в передовой цепи, к заложению мостовой батареи способствовал и своеручно работал».
Отличий доставало на дюжину нижних чипов, но и одного обошли наградой. В третий раз обошли…
Несолоно хлебавши возвращался Бестужев в Дербент. В неприютную саклю, где дым разъедал глаза, холод сковывал рассудок.