Князь поставил свой бокал на каминную полку так энергично, что от него отвалилась ножка. Валентина проснулась и с удивлением рассматривала князя, державшего в руке странный колокольчикообразный предмет. Князь что-то сказал ей по-русски, после чего она, охая, отправилась на кухню. Вернувшись, Валентина осторожно взяла у него обезножевшую рюмку и перелила ее содержимое в целую.
— Но я не очень верю в наивных служителей прогресса, — неожиданно спокойно сказал князь. — Устроить в чужом государстве гражданскую войну, а потом прийти на выручку одной из сторон — это довольно-таки старый трюк. В эти игры играли еще древние римляне. Вот вам, кстати говоря, и ключ к событиям в Югославии.
— Допустим, что это так. Но ответьте мне, князь, на один вопрос, непосредственно связанный с Югославией. Обижать национальное меньшинство, это как — хорошо?
— Отвечаю: плохо. Проблема лишь в том, что такое меньшинство и кто его обижает. Когда в Советском Союзе не давали свободу Латвии, это было плохо, верно? Теперь, когда в Латвии притесняют русских, — это ничего. Когда сербы притесняют албанцев — плохо, когда албанцы издеваются над сербами в Косово — это нормально. Но ведь живя в названных мной провинциях, и русские, и сербы сами становятся меньшинством! Почему же ни одна собака не тявкнула в их защиту?
Американец вдохнул было, чтобы ответить, но князь, судя по всему, уже знал ответ.
— А потому, — продолжал он без остановки, — что схема, которой руководствуются прогрессивные господа, чрезвычайно примитивна. Их карта состоит из черного и белого, притесняющих и притесняемых, которые сходятся в чистом поле и вступают в свои неравноправные отношения. Этим господам не приходит в голову, что есть обширные районы, в которых официальное большинство страны является меньшинством и подвергается преследованиям. Например, то же Косово. В свою очередь, среди этого меньшинства есть еще меньшие меньшинства, у которых тоже могут возникнуть проблемы. Живя сотни лет вместе, глупые нации так перемешались, что совершенно не помещаются в прогрессивные схемы. Мудрее всех, на мой взгляд, поступили ваши, Билл, соотечественники: они попросту ухлопали всех индейцев, чтобы те не портили им общей картины. Истребив единственное коренное население, разноплеменные гости образцово освоили освободившуюся территорию. Но Европа, Билл, Европа — это другое дело. В ней все нации коренные, они но приезжали из-за океана, и с этим надо считаться. А потому этнический принцип образования государств, который так навязчиво предлагается Западом, — он не работает. Если во имя этой идеи из Хорватии потребовалось изгнать двести тысяч сербов, если независимость Латвии утверждается посредством оплевывания живущих там русских, то по мне уж лучше империя, где многонациональный принцип является основой.
Князь покраснел и выглядел очень сердитым. Встав, он прошелся за нашими креслами. Все его собеседники сосредоточенно смотрели в камин. Наконец, князь прошел между мной и Настей и бросил в огонь несколько поленьев, разрушив безупречную конструкцию из пепла и головешек.
— Мы с вами беседуем на том условии, что вы остаетесь спокойным, — произнес Билл ровным голосом. — Разумеется, спор — это выход энергии, и в медицинском отношении он может быть даже полезен — но только до определенных пределов. Имейте это в виду, князь. Если вы так нервничаете по поводу имперского вопроса, мы просто снимем его с повестки дня. В конце концов, от нас никто не требует его сегодня решить.
— Не разговаривайте со мной, как с больным, — уже спокойнее произнес князь. — Вам просто нечего ответить.
Пухлые губы Билла были растянуты в полуулыбке. Ну конечно же, американцу было что ответить, и он — не ответил. Тогда я впервые понял, каким красноречивым может быть молчание. Всем своим видом Билл показывал, что продолжение беседы нецелесообразно, что он жертвует своим последним словом и в медицинских целях оставляет его за князем.
Так происходило почти всякий раз. Билл (который все-таки был очень неплохим малым) в такие минуты выглядел особенно импозантно. Он напоминал футболиста, который выбивает мяч за пределы поля, давая врачам возможность унести травмированного соперника. Валентина была уже наготове и, полуобняв князя, медленно вела его в спальню. Разумеется, князь был вполне способен и к самостоятельному передвижению, но было очевидно, что дорога к постели составляла для него главное удовольствие вечера. Ему было чрезвычайно приятно, что такой долгий и бескомпромиссный спор оканчивался всеобщим умиротворением и заботой.
ГЛАВА 32
В тот вечер мы еще немного задержались и помогли Валентине убрать со стола. Валентина попросила меня также принести дров для просушки у камина. Настя вышла со мной, чтобы на обратном пути подержать мне двери. Она шла впереди меня, и, оказавшись на пороге дома, с особой, какой-то мальчишеской грацией перепрыгнула несколько ведущих в сад ступенек. У поленницы резко обернулась. В темноте мне показалось, что она улыбается. Чему она улыбалась? Ведь не нашим же беседам с князем. Мне все чаще казалось, что каждая ее улыбка, каждое поднятие бровей намекали на наши безнадежно платонические отношения. В Настиной вечерней усталости мне виделась грусть по моей неспособности удовлетворить ее желание. А уж если ей случалось, засыпая, зевнуть, я догадывался, что это откровенная оценка моих постельных возможностей. Моя мнительность становилась маниакальной.
Москва
Я спрашиваю себя сейчас: почему я не обратился к врачу? Разве не мог он мне помочь? Разве не лечится импотенция в подавляющем большинстве случаев? Несмотря на возможность ответить утвердительно, эти вопросы не так уж просты. Даже если бы врачебное вмешательство превратило меня в полового гиганта, я до конца дней чувствовал бы твою ущербность. Это было бы медицинским признанием моей неспособности исполнять мужские функции без посторонней помощи. Зная себя, могу представить, что при каждой эрекции я бы ощущал деревянное присутствие протеза. Но была еще одна причина — самая, может быть, важная, в которой я бы ни за что самому себе не признался. Сейчас, когда я способен рассуждать спокойнее, мне кажется, что в сравнении с полной близостью наше воздержание было гораздо более пронзительной формой любви. Это оно доводило меня до исступления. В пору нашего воздержания я научился по-настоящему чувствовать прикосновения, испытывать дрожь от одного лишь ощущения ее губ у своего виска. Прижавшись щекой к ее щеке, я испытывал то, в сравнении с чем оргазм является чем-то менее значительным.
16 часов 20 минут
Прижавшись щекой к щеке. Едва касаясь. Так мы стояли с ней, выйдя за дровами для камина, и я чувствовал, как одна за другой из моих глаз катились слезы. Настя нежно целовала меня в мокрые глаза и говорила, что счастлива. Сев на сложенные дрова, она усадила меня на свои колени и обняла. Догадываясь, что на дровах ей сидеть неудобно, и может быть, и больно, я не делал попыток встать с ее колен. В этом неестественном сидении каждый из нас находил свое. Она — полноту своего сочувствия ко мне, я же — ее готовность пострадать для меня, хотя бы немного. Я чувствовал, как у самого моего лица трепещет на ветру шелк ее рубашки. Я провел рукой там, где рубашка была заправлена в джинсы, скользнул ниже и ощутил тепло ее кожи. Я тоже был счастлив.
Хейес наблюдал за Степаном Баклановым. Наиболее вероятный претендент на царский трон восседал за столиком, застеленным шелковой скатертью, напротив семнадцати членов Царской комиссии. Большой зал Грановитой палаты был заполнен журналистами и зрителями. В застывшем воздухе висел сизый дым: большинство членов комиссии в том или ином виде злоупотребляли табаком.
Бакланова, одетого в щегольской темный костюм, похоже, нисколько не выводили из себя пространные расспросы комиссии. Это его последнее выступление перед завтрашним голосованием. Первый тур должен отобрать трех финалистов. Всего было представлено девять кандидатур. Троим претендентам рассчитывать не на что. Относительно еще двоих были серьезные сомнения. У четырех кандидатов — весомые заявки, основанные на кровном родстве и соответствии Закону о престолонаследии 1797 года. Первый тур дебатов был сосредоточен на браках, заключенных начиная с 1918 года, и на том, насколько сильно разбавлена кровь Романовых. Каждый из девяти кандидатов по очереди излагал перед комиссией свои притязания и отвечал на вопросы. Хейес устроил так, чтобы Бакланов был последним.
— Я постоянно думаю о своем предке, — сказал Бакланов в микрофон.
8
Голос его был негромким, но сильным.
— Сегодня ко мне приезжает моя родня из Берлина, — как-то за завтраком сказала Трайтингер.
— В этом самом зале Грановитой палаты в январе тысяча шестьсот тринадцатого года собрались бояре, чтобы выбрать нового царя. Двенадцать лет престол пустовал, и страна погрузилась в полный хаос. Бояре выдвинули строгие условия, как это сделали вы сейчас. После долгих споров, отвергнув многих претендентов, бояре единодушно выбрали робкого шестнадцатилетнего юношу — Михаила Романова. Любопытно отметить, что нашли его в Ипатьевском монастыре — именно там началось правление Романовых, а три столетия спустя, в другом Ипатьевском доме, в «доме особого назначения» в Екатеринбурге, правление Романовых оборвалось.
— У вас есть родня? — искренне удивилась Настя.
Бакланов помолчал.
Трайтингер посмотрела на Настю почти обиженно.
— По крайней мере, на какое-то время.
— Неужели я выгляжу так безнадежно? У меня есть дочь, внуки. Более того, у меня когда-то был даже муж, но умер. Умер, — вздохнула Трайтингер без особой грусти. — К сожалению, мужчины очень непрочны, я всегда им об этом напоминаю.
— Но разве не потому избрали Михаила, — заметил один из членов комиссии, — что он обещал советоваться с боярами перед принятием любых важных решений? Тем самым, по сути дела, превратив боярскую думу в государственное собрание? А как вы собираетесь править страной?
Трайтингер добавила себе в кофе молока и, не решаясь погрузить в него ложку, любовалась диффузией двух стихий.
Бакланов пересел поудобнее. Его лицо оставалось открытым и дружелюбным.
— Простите, что я спросила, — несколько смущенно проговорила Настя, — просто вы никогда о них не упоминали. Они к вам часто приезжают?
— Это не единственная причина, почему выбрали моего предка. Перед голосованием провели, если так можно выразиться, опросы общественного мнения и выяснили, что Михаил Романов пользуется широкой поддержкой всего народа. То же самое верно и сейчас, уважаемые члены комиссии. Все общенациональные опросы общественного мнения указывают на то, что Россия выступает за мое воцарение на престоле. Но, отвечая непосредственно на ваш вопрос, я должен напомнить, что Михаил Романов жил в другое время. Россия попробовала идти путем демократии, и последствия этого мы наблюдаем каждый день. Наш народ не привык сомневаться в правоте своего правительства. Демократия порождает постоянные проблемы, а история нашей страны не подготовила нас к этому. Народ России ждет, что правительство позаботится о нем. В западных демократиях проповедуют обратное. С семнадцатого года наша страна не знала величия. Когда-то Российская империя была величайшим государством на земле, но теперь само наше существование зависит от щедрости зарубежных спонсоров. От одной этой мысли мне становится плохо. Почти восемьдесят лет мы делали бомбы и снаряжали армии, а наша страна приходила в упадок. Пришла пора изменить такой порядок вещей.
— В вашем вопросе есть какое-то осуждение, — улыбнулась Трайтингер, на что Настя развела руками. — Нет-нет, я вас, русских, знаю как облупленных, при всей вашей взбалмошности вы — большие резонеры. Для меня не загадка, что вы сейчас думаете: сплавили-де старуху в дом престарелых, да еще и не навещают. Навещают. Пусть редко — из Берлина ведь не близкий свет — но навещают. А что сплавили — так вы не правы. Я этого сама захотела.
— А они? — не желала угомониться Настя.
Хейес понимал, что Бакланов играет на телекамеры. Заседания Царской комиссии транслировались в прямом эфире на всю Россию и на весь мир — Си-эн-эн, Си-эн-би-си, Би-би-си и «Фокс ньюс» работали на западные страны. Ответ был близок к идеальному. Ловко уклонившись от прямого вопроса, Бакланов воспользовался возможностью высказать свое мнение о глобальных проблемах. Вряд ли из этого человека получится достойный правитель, но, черт побери, он определенно знает, как ублажать слушателей.
— Врать не буду: не возражали. Но ведь и причины не было возражать. Я знаю, что в России в дом престарелых идут только в крайнем случае, просто чтобы не умереть. Но в Германии эти дома совершенно другие, да вы сами это знаете лучше меня.
Другой член комиссии спросил:
— Вот-вот, — одобрительно вставила Вагнер, незаметно для всех подойдя к столу. — Есть разница.
— Если я правильно помню историю, во время царствования Михаила страной на самом деле правил его отец, патриарх Филарет. А Михаил был лишь марионеткой в его руках. Есть ли основания у русского народа опасаться, что то же самое произойдет и сейчас? Кто будет определять ваши решения?
— Я имела в виду другое, — сказала Настя. — Просто живет семья много лет, по вечерам беседуют, летом ездят на море, рожают детей, внуков, и вдруг кто-то один из этой семьи уходит. Не умирает, а уходит, понимаете? Точнее — уходит умирать… Простите. Я не должна была так говорить.
Бакланов покачал головой.
— Не за что прощать — пожала плечами Трайтингер. — Вы выразились абсолютно точно. Я могу о себе сказать совершенно спокойно: я пришла сюда умирать.
— Смею вас заверить, уважаемые члены комиссии, решения я буду принимать сам. Однако из этого не следует, что я не буду обращаться за помощью в Государственный совет. Я прекрасно понимаю, что монарх, чтобы удержаться у власти, должен пользоваться поддержкой как своего правительства, так и своего народа.
— Ну, это уж, извините меня, чересчур! — вспыхнула Вагнер.
«Еще один великолепный ответ», — подумал Хейес.
— А почему вы хотите, чтобы умирали непременно в семье? — не обращая внимания на Вагнер, спросила Трайтингер. — Вы знаете, как это тяжко для всех — в первую очередь, для самого умирающего! Да дело здесь даже не в смерти. Со стариками тяжело жить. Старики многословны, они некрасивы, храпят, чавкают. Пукают, наконец…
— А ваши сыновья? — упрямо продолжал тот же член комиссии. — Они готовы взять на себя ответственность?
— Фрау Трайтингер, держите себя в руках! — почти крикнула Вагнер.
Спрашивал один из троих, кого пока не удалось купить; обсуждение цены его лояльности по-прежнему продолжалось. Однако Хейеса всего несколько часов назад заверили, что к завтрашнему дню будет гарантированно достигнуто полное единодушие.
— Не могу, милочка. Хотела бы, да не могу. У старой попки нет пробки. Вот вчера очень протяжно пукнула в ванной — что называется, от души! И что вы думаете: тут же постучал господин Шульц и попросил не пользоваться феном. Предупредил, что в сыром помещении это опасно.
— Мои сыновья готовы. Старший сын понимает свою ответственность и готов стать цесаревичем. Я учил его этому с раннего детства.
— Предупредил! — захохотал Шульц. — Ловко же вы меня провели!
— Вы были уверены в реставрации монархии?
— И зачем же мне, спрашивается, развлекать моих домашних, когда я могу все это преспокойно проделывать здесь? Ах, девочка, нет ничего бессмысленнее абстрактного гуманизма. Мне здесь гораздо лучше, чем дома.
— Сердце всегда говорило мне, что непременно настанет день, когда русский народ пожелает возвращения царя. Последнего правителя насильственно свергли с престола, заставили отречься под дулом пистолета. Никогда из зла не вырастает добро. Россия обратилась к прошлому, и хочется надеяться, что опыт былых ошибок откроет нам путь к успеху. Ни один человек не рождается на свет только для того, чтобы думать о себе самом. Особенно те, кто благословен монаршей кровью в жилах. Российский престол принадлежит семье Романовых, а я — ближайший из ныне живущих родственников Николая Второго по мужской линии. Великая честь порождает великое бремя ответственности. И я ради своего народа готов взвалить это бремя на свои плечи.
Жизнь наша в Доме протекала без особых перемен. Единственным событием, случавшимся там время от времени, была смерть его престарелых обитателей. Это были не смерти, а именно смерть как постоянный признак этого заведения, как единый и непрерывный, ему свойственный процесс. Потому, строго говоря, даже смерть не являлась там событием, и время, лишенное для обитателей Дома всяких примет, незаметно переходило в вечность.
Бакланов не спеша отпил глоток воды из стоящего перед ним хрустального графина. Никто из членов комиссии ему не мешал. Поставив стакан на стол, он продолжал:
Почти каждый день мы с Настей навещали Сару. Даже в те дни, когда нас к ней не посылали, по дороге домой мы старались заглянуть к ней хоть на несколько минут. Саре становилось все хуже. Есть она уже не могла и пила только куриный бульон. Поскольку она уже почти не вставала, наше общение с ней происходило преимущественно в спальне. Предупредив по телефону, что зайдем, мы открывали входную дверь предоставленным ею ключом. В прихожей нас встречал только Самурай, которого я тут же вел гулять, в то время как Настя начинала заниматься Сарой. Кроме нас, в последнее время Сару посещала медсестра, присылавшаяся для каких-то несложных и, по-видимому, бесполезных процедур, но в основном — для обезболивающих уколов.
— В тысяча шестьсот тринадцатом году Михаил Романов не хотел становиться царем, но сейчас я без ложной скромности признаюсь, что хочу править Россией. Это моя Родина. По моему глубочайшему убеждению, у каждой страны есть пол, и у России, вне всякого сомнения, пол женский. Именно этим сильным женским началом определяется наша необычайная плодовитость. Лучше всего это выразил биограф Фаберже, хоть он и был англичанин: «Дайте ей начало, семя, и она взрастит его — по-своему, по-особенному, добившись совершенно поразительных результатов». Самой судьбой мне предначертано увидеть, как созреют эти результаты. Каждое семя знает свой срок. И я уверен: настал мой час. Народ можно заставить бояться, но нельзя заставить любить. Это я прекрасно понимаю. Я не хочу, чтобы Россия меня боялась. Я не желаю имперского владычества и мирового господства. Величие нашей страны в будущем будет заключаться в том, чтобы обеспечивать всему русскому народу процветание. Кому какое дело до того, что мы можем тысячекратно уничтожить весь мир? Главное, чтобы мы могли накормить голодающих, вылечить больных, обеспечить счастливую жизнь нынешнему и многим грядущим поколениям.
Болезнь изменила Сару до неузнаваемости. Она страшно исхудала. Если то, что произошло с ее телом, можно было бы обозначить как невероятную худобу, то для перемен в ее лице этого слова уже не хватало. Эти перемены не сводились к числу потерянных Сарой килограммов, они были качественными. Глядя на новое Сарино лицо, я с ужасом думал, что вернуть прежние черты уже просто невозможно. Вид ее лица почему-то и был для меня главным признаком ее неизлечимости. Оно потеряло все свои прежние черты и выражения и до того вытянулось, что длина казалась единственным оставшимся для него измерением. Ее нос заострился и увеличился, из запавших зениц почти выкатывались сухие глаза. Пух под носом, прежде почти незаметный, мало-помалу превратился в усы, шевелившиеся при коротких Сариных репликах с каким-то жутковатым щегольством. Это лицо можно было бы назвать маской, если бы выражения страшных масок не имели оттенка гордости своим уродством. Трагизм нынешнего Сариного лица заключался в смертельном нежелании становиться маской. Об этом кричала каждая морщина, но главным образом — глаза, все еще сохранявшие нечто здравое в безумии черт ее лица.
Эти слова были произнесены с чувством, которое прекрасно передавалось и телевидением, и радио. Даже Хейеса проняло.
Порой наше общение с Сарой ограничивалось лишь приветствием и прощанием. Все остальное время она лежала, отвернувшись к стене и никак на нас не реагируя. Случались, напротив, дни, когда она общалась с нами очень охотно, почти жадно. В такие дни она держала за руку Настю, сидевшую у ее изголовья, и лихорадочно рассказывала о появившихся у нее надеждах на выздоровление. Поводом к этому могли быть прочитанные ею статьи или посещения гомеопата. Такие статьи она цитировала близко к тексту, так же, впрочем, как цитировала и гомеопата — в первом лице, сохраняя интонацию возмущения ее неверием в собственное выздоровление.
— Не буду говорить, что у Николая Второго не было изъянов. Этот упрямый, своевольный правитель забыл свое предназначение в жизни. Нам известно, что на него оказывала пагубное влияние его супруга, а трагедия с единственным сыном сделала императорскую чету очень уязвимой. Господь Бог наградил Александру Федоровну многими достоинствами, но при всем этом она была женщиной глупой. Императрица подпала под влияние Распутина, человека, которого все презирали, считая мошенником. История — хороший учитель. Я не повторю этих ошибок. Наша страна не может позволить себе слабого правителя. Улицы наших городов должны быть безопасными, государственные и судебные учреждения должны пользоваться доверием простых людей. Только тогда Россия сможет двигаться вперед.
— Если я выздоровлю, — сказала Сара в один из таких дней, — я, наверное, все равно умру от счастья. Я чувствую, что мне становится легче. Вначале я не верила себе, думала, что это самовнушение, а теперь — почти уверена.
— Господин Бакланов, — сказал тот же самый надоедливый господин, — вы говорите так, словно уже избрали сами себя царем.
Она села на кровати, и Настя подложила ей под спину подушку, показавшуюся вдруг чрезвычайно большой.
— Этот выбор сделало мое происхождение. Сам я не волен что-либо изменить. Российский престол принадлежит Романовым. Это бесспорно.
— Я даже не смогу придумать, чем мне потом заняться — настолько хорош любой род занятий, вы меня понимаете? Даже просто ходить по Английскому саду. Просто касаться деревьев, ощущать их шершавую теплую кору. Там у главной аллеи есть один бук, я не знаю, сколько ему сотен лет. Девочкой я гладила его, потому что жалела за старость. Мне казалось тогда, что он мне немного завидует. На самом деле это, конечно, было не так. Он прекрасно знал, что переживет всех, кто его жалеет, да и тех, кто не жалеет, — тоже. — Сара сделала попытку улыбнуться. — Хорошо еще дома читать, а? Лежа с булкой, как в детстве. Представляете, Настя, я ведь так и не читала «Анну Каренину». Слышала много, смотрела фильм, а читать — не читала. Обидно было бы так ее и не прочитать, правда?
— Но разве Николай не отрекся от трона, как сам, так и за своего сына Алексея? — последовал новый вопрос от членов комиссии.
— Правда, — сказала Настя, сжимая Сарину руку. — Я думаю, вы прочтете и «Анну Каренину», и многое другое.
— Николай отрекся сам. Но вряд ли какой-нибудь ученый муж осмелится утверждать, что он имел право отрекаться и за своего сына. В тот самый момент, когда в марте семнадцатого года Николай отрекся от престола, его сын стал царем Алексеем Вторым. Николай не имел права отнимать у Алексея трон. Этот трон принадлежит Романовым, он переходит по кровному родству, и я ближайший родственник Николая Второго по мужской линии.
— Что еще можно делать? — возбужденно продолжала Сара. — Чем занимаются русские на переломе жизни, а, Настя? Когда они чувствуют, что начинается нечто новое, совершенно непохожее на все, что было раньше, — что они делают?
Этот спектакль произвел впечатление на Хейеса. Бакланов прекрасно знал, что и когда говорить. Он изложил свою точку зрения, при этом никого не обидев.
— Они едут в Париж, — не задумываясь ответила Настя.
Степан I станет замечательным царем.
— Вот это здорово, мне бы такое просто не пришло в голову! Я никогда не была в Париже, а это будет покрепче «Анны Карениной», как вы думаете? Это высший класс, честное слово. Мы едем в Париж!
Если, конечно, будет выполнять то, что ему скажут.
Сара заплакала и прижалась к Настиной руке своим страшным лицом.
— Спасибо вам обоим. Вы — единственные, кто мне так сердечно помогает и с кем мне легко. То есть не совсем легко, я вас немного стесняюсь, вы такие молодые, такие прекрасные, а я, — Сара показала на себя, — сами видите… Нет, все-таки легко. На границе жизни и смерти человек уже по-настоящему не стесняется, так, может быть, вид делает. А Париж-это замечательная идея!
Несмотря на то что подобное настроение было у Сары довольно редким, мысль о Париже прочно засела у нее в памяти и время от времени всплывала в наших разговорах. По просьбе Сары мы принесли ей открытки с видами Парижа, несколько цветных альбомов и даже подробнейшую мишленовскую карту. Париж стал своего рода барометром Сариных настроений. Если Сара чувствовала себя более или менее благополучно, она подробно пересказывала нам все, что успела вычитать о французской архитектуре. Рассказы о грязи парижского метро или об автомобильных пробках на Елисейских Полях обычно предшествовали упоминанию о ночных болях. Тема Парижа завершилась в середине марта, когда Саре стало совсем плохо.
— Боюсь, что Париж пока придется отложить, — сказала она, возвращая принесенные нами альбомы.
ГЛАВА 33
В ответ на мое бормотанье, что в данный момент это, наверное, разумно, она насмешливо на меня посмотрела и закончила свою мысль:
13 часов 10 минут
— Предположительно до следующей жизни, более близкого случая не предвидится. Судя по всему, путеводители мне тогда не понадобятся, так что я их с благодарностью возвращаю. Очень рассчитываю стать птицей. Аистом меня, конечно, никто не сделает, ласточкой, думаю, тоже, но на воробья могу и потянуть. Для Парижа это самая подходящая птица, туда и полечу.
Настя молча смотрела в окно. Мне казалось, что следует что-то сказать, и я мучительно подыскивал нужные слова. Мои попытки были столь очевидны, что Сара мягко остановила меня:
— Не нужно. Пожалуйста, не нужно ничего говорить. Мы ведь хорошо понимаем друг друга, и для меня это важно. Те немногие знакомые, которые меня посещают, они просто невыносимы. Стоят надо мной, не знают, что сказать, и никому из нас это не нужно — ни им, ни мне. Для здоровых умирающий — как подстреленная птица. Она бьет крыльями, и это только отпугивает ее товарищей. А в здешних этикетных отношениях она почти неприлична, правда, Кристиан?
Я пожал плечами.
— Но знаете, я перестала бояться смерти. Это произошло несколько дней назад, когда я окончательно поняла, куда лежит курс. В каком-то смысле это и к лучшему. Я устала от своих болей и от того, что за мной нужно ухаживать. Мне кажется сейчас, что мое стремление жить объяснялось чистой жадностью. Мне хотелось получить еще что-то дополнительно, хотя, если вдуматься, это абсолютно не нужно. Что могли бы добавить Париж или «Анна Каренина» к тому, что я пережила на своем веку? Чего мне действительно было бы жаль — это моих воспоминаний. Я по натуре барахольщица, — Сара показала на окружающие ее предметы, — ничего не выбрасываю. У меня масса всяких вещей, которые я очень ценю, но которые кроме меня никому не нужны. В том числе и мои воспоминания. Они исчезнут вместе со мной. Утешает только то, что, когда меня не станет, о них некому будет жалеть. Обидно, — добавила Сара, помолчав, — что я не успела попрощаться с Английским садом, а теперь туда уже не добраться.
— Давайте попробуем, — тихо сказала Настя. — Это ведь не так далеко, как Париж.
В один из ближайших дней нам с Настей удалось заказать машину с инвалидным креслом. Сделав Саре обезболивающий укол, Настя надела на нее шубу, усадила в кресло и сверху закутала в одеяло. Голову ее Настя повязала шерстяным платком. В профиль был виден только острый кончик Сариного носа, и это — словно она уже готовилась к своему инобытию — придавало ей вид птицы. Выглядывая из платка, Сара с удивлением смотрела, как огромная, словно с чужого плеча, шуба поглотила ее почти уже нематериальное тело. Внизу у лифта нас встретил водитель. Он подкатил инвалидное кресло к подъемнику, нажал какую-то кнопку, и металлическая площадка, на которой стояло кресло, начала медленно подниматься. Через минуту машина плавно тронулась в направлении Английского сада.
Мы подъехали к парку со стороны Швабинга и договорились с водителем, что через два часа он будет ждать нас у другого выхода, неподалеку от пивной «Аумайстер» (посещавшейся, если не ошибаюсь, Томасом Манном). Английский сад представляет собой овал, вытянутый вдоль речки Изар. Мы вошли в этот овал примерно посередине и двинулись с юга на север параллельно течению Изара, находившегося метрах в пятистах от нас. Так началась эта грустная прогулка, которая, как я понимал уже тогда, мне будет часто вспоминаться. Я катил инвалидное кресло, а Настя шла сбоку — то вровень с Сарой, то, чуть поотстав, рядом со мной.
Первое время Сара молчала, привыкая, очевидно, к свежему весеннему воздуху. Было прохладно и ветрено. Я смотрел на затянутое тучами небо и испытывал необычайную жалость к Саре, которой в эту прощальную для нее прогулку не повезло с погодой. Впрочем, я тут же подумал, что вполне могу ошибаться: я ведь не знал, какая погода наиболее соответствовала ее воспоминаниям об Английском саде.
Свернув с широкой грунтовой аллеи, мы оказались у озера и пошли у самой воды по асфальтированной дорожке, повторявшей все изгибы берега. Сара попросила остановиться. К нам подплыл черный лебедь и вопросительно вытянул шею.
— У меня, дорогой, ничего съестного нет.
Сара слегка двинула рукавами шубы, как бы разводя руками. Привлеченный этим жестом, подплыл еще один лебедь, на этот раз белый.
— Пришла попрощаться, а ничего для вас взять не додумалась. Это, конечно, свинство с моей стороны. — Она посмотрела на нас снизу вверх. — И ведь не могу сказать, что не знала про эту компанию: я кормила их почти семь десятков лет. С перерывом на отъезд, конечно. Вот здесь, — Сара показала на вытекавший из озера ручеек, — папа держал меня за руку, чтобы я не свалилась в воду, а я изо всех сил бросала лебедям кусочки булки. Они ловили их на лету.
Лебеди уже не вытягивали шеи, но все еще прислушивались к тому, что говорила Сара. Как-то незаметно отдаляясь от берега, время от времени они чистили перья, хотя и делали это без обычной птичьей деловитости, почти безразлично. Они были похожи на два больших пера, относимых ветром по черной зыби. Их спокойствие не нарушалось даже криками из ресторана, нависавшего над водой у противоположного берега. Иногда лебеди бросали на нас короткие взгляды, как бы давая понять, что готовы вернуться по первому требованию.
— Строго говоря, мне и незачем выздоравливать, — сказала Сара, когда мы двинулись дальше. — Точнее — не для кого. Выздоравливать хорошо в молодости, пока ты еще окружен родными и друзьями, пока что-то еще маячит впереди. Сейчас меня даже удивляет моя первоначальная затея непременно выздороветь. Для кого, спрашивается, выздоравливать одиноким старикам? Для себя? Для того, чтобы убедиться на своем опыте, что мозги в старости разжижаются?
— Если так рассуждать, то жизнь вообще бессмысленна, — сказал я.
От порыва ветра на глаза мне навернулись слезы, но, боясь отпустить резиновые ручки кресла, я никак не мог их смахнуть.
— Да она, пожалуй, и бессмысленна, — подтвердила Сара. — А какой вы видите смысл в том, чтобы проделывать путь от детского слабоумия к старческому? Путь, полный страданий. Добро бы еще, если бы люди достигали в старости расцвета и уходили бы, что называется, на верхней ноте «фа». Это было бы горько, но, может быть, не так обидно. В этом была бы своя логика, какое-то завершение. Но посмотрите, во что превращаются люди в старости. Раскрыв глаза, посмотрите на тех, кого вам приходится обслуживать. И это жалкое состояние — результат? Цель? Смысл?
— Смысл жизни, я думаю, в ее целом, — возразила после паузы Настя. — Если мы связываем его с каким-то определенным возрастом, значит, тем самым мы связываем его со временем, а смысл жизни — вневременной. Я не могу объяснить, что это значит, но чувствую, что это так… Только мне кажется, — Настя подняла руку, упреждая готовую возразить Сару, — вы пытаетесь найти оправдание для своей смерти, в которую вы уже поверили. Нужно искать обоснование для жизни и бороться за нее.
Сразу за озером на нашем пути возник крутой дугообразный мостик. Не без усилия я выкатил кресло на его верхнюю точку, наблюдая, как Сарина голова бессильно откинулась к кожаной спинке. По совету Насти, съезжали мы, развернувшись спиной вперед — так‚ чтобы Сара вновь могла иметь упор. За мостиком мы пошли по широкой платановой аллее.
— Говорят, в Голландии легализовали эвтаназию, — вновь заговорила Сара. — Важно, что просьба о смертельном уколе кому-то уже стала доступна. Когда-нибудь это дойдет и до нас. Этого не одобряет церковь, и я знаю, что вы со мной не согласитесь, — она посмотрела на Настю‚ — но мне кажется, что это разумно. Зачем заставлять человека страдать несколько лишних недель? Ради религиозной традиции? Ложно понятой нравственности? По-моему, гораздо нравственнее избавить безнадежно больного от его боли.
— То, что вы называете религиозной традицией, — сказала Настя — для меня сводится к очень конкретному вопросу: кто, кроме Бога, может утверждать, что больной безнадежен?
— Да перестаньте вы, в конце концов, — раздраженно перебила ее Сара. — Утверждать может любой более или менее квалифицированный врач. Если все внутренности превратились в труху, не нужно быть особым провидцем, чтобы предположить, чем кончится дело. А все чудесные происшествия — это для меня что-то вроде филиппинских врачей или летающих тарелок. Простите, конечно. Вы в это верите, а я нет.
— В одном из наших церковных песнопений сказано: «Идеже хощеть Бог, ту побежается естества чин». Христос оживил даже четырехдневного мертвеца, а что уж говорить о живом человеке, который просит исцеления. Мне кажется, чудо совершается от полноты веры в него, от его совершенной необходимости. Чудо должно преображать человека изнутри, оно вообще является чем-то очень внутренним. Летающая тарелка потому и не чудо, что нравственно бессмысленна. Поверьте, Сара, если бы весь Английский сад сейчас покрылся летающими тарелками, это ничего бы не изменило в моих представлениях о мире.
На лице Сары появилось какое-то подобие улыбки.
— С летающими тарелками это было бы недурно. Но я согласна с вами в том, что и меня бы это всерьез не взволновало. По крайней мере, не так, как этот бук, — Сара показала рукой на старое, окруженное оградой дерево. — Давайте к нему подъедем. В детстве я здесь часто играла, я ведь говорила вам, да? Иногда родители расстилали здесь скатерть, и мы под этим буком обедали. Мы сидели с другой его стороны, так что с аллеи нас почти не было видно. Папа снимал с плеча большую кожаную сумку, из нее мы доставали ножи, вилки и фарфоровые чашки. Несколько раз эти чашки бились, но мама ни за что не соглашалась пить из жестяных кружек. Почему-то именно это вспоминалось мне, когда я думала о ее жизни после ареста. Из чего она пила тогда? А еще в сумке лежало несколько закрывающихся кастрюль — вроде тех, в которых вы носите мне бульон. Они были разного размера. Мама открывала их по очереди и раскладывала по тарелкам котлеты, картошку, помидоры. В детстве я мало ела — больше, чем сейчас, естественно, — но родителям казалось, что мало. Думаю, что и обеды эти затеивались во многом для того, чтобы впихнуть в меня лишний кусок: на природе оно как-то веселее.
Сара перевела дух.
— Тогда этой ограды не было, и мы сидели прямо у дерева.
— Хотите, мы перенесем вас за нее? — спросил я.
— Хочу. Приятно похулиганить перед смертью.
Ограда была символической, не выше колена. Мы с Настей легко подняли кресло с почти невесомой Сарой и поставили у самого ствола. Только подойдя вплотную, я заметил, что это были, собственно, два ствола, сросшихся в какое-то доисторическое время.
— Я лежала на спине и смотрела на это дерево, — почти неслышно продолжила Сара, — а оно было похоже на жизнь. Не по величине, конечно, потому что жизнь — очень маленькая. Оно было разнообразным, как жизнь, каким-то густонаселенным. Я любовалась тем, как по его стволу сбегали муравьи, как в его ветвях прыгали птицы и белки, но особенно мне нравилась его тень. Эту тень — тень тридцатых годов — я любила всей душой, хотя скорее — всем телом. Побегав вон там, на поляне, я возвращалась в нее, как домой. Я любила ее ощущать. Может быть, хорошо, что сейчас пасмурно и не видно тени: нынешняя тень была бы только жалкой подделкой. А та — она была изумительно четкой и свежей, будто только что нарисованной. Она возникала из яркости солнца, прозрачности воздуха, из какого-то общего состояния счастья, которое меня тогда охватывало. Как ни странно, я испытала сейчас что-то подобное — вероятно, это действие укола. Тогда же я была счастлива оттого, что передо мной расстилалась вся жизнь, которую я представляла в виде такого же солнечного дня. Чего я никогда не могла бы представить, так это того, что вернусь сюда такой страшной старухой и буду думать: что общего у меня с этим светящимся ребенком? Ничего. Абсолютно ничего. Вы говорите, — она подняла глаза на Настю, — что смысл жизни в ее целом. А жизнь распадается на куски. Нет целого, да и смысла, пожалуй, — тоже.
— Вы вспоминаете детство, — сказала Настя. — Целое есть хотя бы уже поэтому. Для вас оно — в ваших воспоминаниях.
— Не знаю. Даже если и так, то из этого ничего не следует. Вместе с моими воспоминаниями уйдет и целое. А что они записаны на какую-то небесную пленку, я очень сомневаюсь. Она коснулась рукой ствола. — Я думаю, даже это старое дерево меня не узнает, да это, в общем, и не важно. Я пришла попрощаться с собственными воспоминаниями.
Сара долго смотрела куда-то в глубину аллеи, откуда выезжал безмолвный велосипедист. Затем она повернулась к нам.
— Спасибо.
Когда на следующий день мы позвонили Саре после работы, к телефону никто не подошел. Мы отправились к ней с самыми худшими опасениями. Открыв дверь выданным нам ключом, позвали Сару с порога, потому что идти дальше было страшно. Навстречу нам выбежал радостный Самурай, и это нас приободрило. Мы вошли. На столе лежала записка, коротко извещавшая, что Сара в больнице. Название самой больницы почему-то не было указано. Судя по третьему лицу записки (в ней говорилось о фрау Файнциммер), писалась она не Сарой. Справа в углу было указано время: записку написали два часа назад.
— В какой больнице? — довольно бессмысленно спросил я у Насти.
Настя взяла на руки Самурая и повторила ему мой вопрос. Самурай молча обнюхал Настин нос. Накормив его колбасой из холодильника, мы отправились домой. Было так грустно, что в этот вечер мы не стали заниматься русским. Забравшись в постель, мы открыли бутылку вина и включили десятичасовые новости. В них сообщили о начале бомбардировок Югославии и показали поддержку бомбометания немецкими прохожими. Из всех проведенных нами вечеров этот был самым скверным.
За завтраком в доме мы узнали, что накануне Саре стало совсем худо, и посещавшая ее сестра вызвала «скорую помощь». Сару отвезли в больницу Милосердных Братьев.
— Вот и все, — печально сказала Кугель.
— Что значит — все? — подняла брови Хазе. — Вы даже не знаете, о ком идет речь.
— Не знаю, — согласилась Кугель. — Но жаль бедняжку. А может, это нас жаль, а?
Дождавшись конца рабочего дня, мы поехали к Саре в больницу. Мы знали, что есть она не может ничего (нести в больницу бульон не имело смысла), и ограничились тем, что купили в метро цветы. Из всего предлагавшегося подземным магазином Настя выбрала красивые, хоть и неестественно большие ромашки.
Войдя в стерильный холл клиники, мы уточнили, где находится онкологическое отделение. Мы поднимались по лестнице, и от волнения у меня начало побаливать в животе. У дверей отделения нас встретила сестра. В ответ на мой вопрос о фрау Файнциммер она спросила, кем мы ей приходимся, и я почувствовал неладное. Через минуту сестра вернулась с врачом. Он посмотрел без выражения на облокотившуюся о каталку Настю и на меня.
— Фрау Файнциммер сегодня утром умерла.
— Умерла? — переспросил я, но мне никто не ответил.
Мы стояли, не глядя друг на друга. Мне подумалось, что сообщения такого рода для врача давно стали привычкой и что все реплики этого диалога ему давным-давно известны. Я спросил у него, когда будут похороны, но ответ оказался неожиданным.
— Похорон не будет. — Взгляд врача сосредоточился на моем букете. — Фрау Файнциммер завещала свое тело университетской клинике. С ее стороны это очень благородно.
Я кивнул и положил цветы на каталку. Подошедшая сестра смотрела на нас из-за его спины.
— До свидания.
Я взял Настю за руку.
— Одну минуту, — задержал нас врач. — Вас зовут не Кристиан и… — он взял из рук сестры какой-то конверт, — …и Анаст
ассия?
— Анастас
ия, — подтвердила Настя.
— Фрау Файнциммер говорила, что вы, возможно, придете. Это письмо для вас.
Когда мы вышли из больницы, я увидел, что Настя плачет. Она обняла меня и, вытерев глаза о мое плечо, прижалась ко мне щекой.
— Вот и все, — повторила она слова Кугель. — Вот и все, милый. Мне страшно оттого, что она умерла в какой-то жуткой безысходности. С полным отрицанием, отвержением — понимаешь? — не только будущей жизни, но и прошедшей. Даже тела не оставила. Так, будто и не было ничего.
— Ты считаешь, если бы ее тело гнило на кладбище, было бы лучше?
Ничего не отвечая, Настя взяла из моих рук данный нам конверт и начала медленно отрывать полоску у его края. Первым, что мы увидели, были четыре купюры по тысяче марок. Рядом лежал блокнотный листок с аккуратно выведенными строками. Вероятно, Сара уже не могла писать, она диктовала:
«Дорогие!
Пристройте куда-нибудь Самурая, я взяла его, не подумав.
Деньги — вам на Париж, я хочу, чтобы вы туда съездили. Обязательно вместе, вы очень подходите друг другу. Буду радоваться за вас оттуда, где ничего нет.
Спасибо за все. Прощайте.
Сара».
На нашу станцию метро мы приехали уже в темноте. Пройдя мимо аптеки и почты, спустились под мост. Наши шаги отдавались там особенно гулко. Мы снова поднялись по ступенькам и пошли вдоль огороженного футбольного поля. За полем стояла одноэтажная школа, в которой уже не было ни одного огня. Если бы не фонарь над входом расположенной рядом церкви, здесь было бы совсем темно. Мне казалось, что такой же влажный вечер, такой же слабый свет со стены были в моей жизни уже много раз, и у меня сжалось сердце. Типичный случай дежавю, сказал бы N. Вдыхая широко открытым ртом, я вдруг подумал, что сегодня утром Сара рассталась со своими воспоминаниями. У писчебумажного магазина мы перешли дорогу и двинулись по улице, сплошь состоявшей из небольших уютных коттеджей. Несмотря на ранний вечер, улица была совершенно пуста. Я представил Сару, лежащую на мраморном столе в университетской клинике. Я не знал, какие у них там столы, но мрамор казался уместным: торжество неподвижности и холода. Зачем она распорядилась собой именно так? Вероятно, этот подарок медикам не представлял в ее глазах особой ценности. В конце концов, она завещала им лишь свое измученное тело, в котором они не найдут уже ни одного воспоминания.
9
— Может быть, Милошевич и авантюрист, но он не самоубийца! — еще с порога услышали мы голос князя.
Приняв наши с Настей легкие куртки, Валентина проводила нас в гостиную. Князь и Билл сидели по обе стороны камина, зрительские кресла стояли посредине.
— Я ведь говорил, — сказал нам князь, поздоровавшись, — что эти мерзавцы все-таки развяжут войну! Милошевич — большая лиса, он прагматик и прекрасно понимает соотношение сил. Не сомневаюсь, что он пытался с НАТО договориться, но там этого не допустили.
— Милошевич — это президент Югославии, — любезно пояснил мне Билл и опять повернулся к князю. — Как вы знаете, война — это только средство достижения цели. Если Милошевич был готов договориться, то цель и была бы достигнута. Какой же тогда смысл начинать войну? Поверьте, князь, руководители НАТО — не меньшие прагматики, чем ваш Милошевич.
— Ну, во-первых, Милошевич — не мой. Как вы знаете, я не люблю коммунистов. Во-вторых, у НАТО — а точнее, у Америки (будем называть вещи своими именами) — и в мыслях не было договориться с Милошевичем. Целью Америки была война, и эта цель достигнута.
Билл тщательно потер переносицу, как бы сомневаясь, стоит ли отвечать на столь экзотические обвинения.
— Я понимаю, — сказал он, с шумом выпустив воздух, — что когда речь идет об Америке, об этом вселенском злодее, доказательства его злодеяний вроде бы излишни. Все его поступки — злодейские просто потому, что он — злодей.
— Нет, Билл, я рассуждаю ровно наоборот, — произнес князь, пытаясь сохранять невозмутимый вид. — Злодей как раз потому и злодей, что совершает злодейские поступки. Попробую пояснить свою мысль. У Америки есть несколько проблем, которые может решить только война. Ее не устраивает старый миропорядок, потому что он отражает двуполярный мир. — Князь отхлебнул коньяку. — Соотношение сил действительно изменилось, это так. Но вне контакта подобные вещи можно утверждать теоретически. Доказать это можно лишь в столкновении, то есть в войне. Вот она и началась.
— Но по этой логике, — впервые на моей памяти Билл выглядел всерьез раздраженным, — Америке нужно было нападать на Россию. При чем же здесь Югославия? Вы же сами себе противоречите.
— Ничуть, — видя раздражение американца, почти успокоился князь. — Ничуть. У Америки тоже есть свои пределы, и она прекрасно понимает, чем кончится для нее нападение на Россию. Впрочем, Югославия — это не так мало, как вам кажется, — да дело здесь вообще не в величине. Начав эту агрессию без разрешения ООН, Америка без обиняков показывает, что вступает в силу новое право — кулачное. Она недооценивает лишь того, что это свинство разрушает не мир: в первую очередь оно разрушает саму Америку.
Сказать правду, в тот момент я почти поддерживал Билла. Утверждение князя о том, что целью войны является война (la guerre pour guerre, как он выразился в другой раз), казались мне не слишком убедительными. Я не мог себе всерьез представить, чтобы такое дорогое и хлопотное дело, как война, кто-то стал бы устраивать из чисто стратегических соображений. Пытаясь ответить самому себе на вопрос о причинах войны, я искал их в попытке восстановить справедливость, в западной приверженности принципам, порой, правда, довольно абстрактным и лишенным связи с действительностью. Тех, кто принял решение о бомбардировках, я считал рабами воинственной лексики, звучавшей все последние месяцы. Вероятно, после всего ими произнесенного им и не оставалось ничего другого, как бомбить. Вместе с тем, даже слыша ежедневные сообщения о жестокостях сербов, я не был убежден, что военное вмешательство — лучший выход. До некоторой степени меня смущало и то, что упоминалось только о сербских жестокостях. Насколько я представлял дело, в подобного рода конфликтах все стороны одинаково непривлекательны.
Отведенная нам с Настей роль по большому счету не требовала от нас ни поддержки, ни опровержения. Единственное, что я себе тогда позволил, это осторожно выразить свое удивление тем, что политика в жизни князя вдруг стала играть столь значительную роль. «Это не политика, — почти сердито ответил князь, — это всемирная история!»
Я рад сейчас, что, не разделяя оценок князя, не вмешивался тогда в его споры с американцем. Во-первых, мне не пришлось обидеть князя, к которому я испытывал самую искреннюю симпатию, а во-вторых, с течением войны мнение мое стало меняться. Собственно говоря, перемену моего мнения было бы правильнее назвать его формированием, поскольку, как мне кажется сейчас, тогда у меня его попросту не было. Любимое князем выражение о «дремотном» неразличении наций забавным образом определяло состояние и моих мозгов. К моменту начала войны я не очень-то различал сербов и албанцев и уж совсем далек был от того, чтобы кого-то из них поддерживать. Если война и вызывала во мне смутное неодобрение, то было это, я думаю, отражением общего пацифистского настроя, охватившего Европу в конце двадцатого века. Впрочем, это слабое сомнение в допустимости войны вполне нейтрализовалось у меня идеей восстановления справедливости в отношении албанцев, и если бы я всерьез задумался о своем отношении к войне (чего на первых порах не происходило), то пришел бы, вероятно, к ее одобрению как неприятной, но необходимой операции.
Уж не помню, как это стало темой в наших с Настей отношениях, но при попытке изложить ей мои соображения о справедливости я наткнулся на резкий Настин отпор.
— А почему бы не восстановить справедливость в Турции, где от курдов только перья летят? — спросила Настя. — Если НАТО не может навести порядок в собственном доме, почему оно лезет в чужой?
Я промолчал, так как видел, что это задевает Настю за живое. В эту минуту я меньше всего думал о НАТО: я впервые видел Настю по-настоящему злой. Почти завороженно я наблюдал, как мягкая серость ее глаз превращается в никель, олово, цинк — в периодическую таблицу ее соотечественника Менделеева. Я прижал Настю к себе и коснулся губами ее глаз, испытывая необычайное возбуждение, смешанное с желанием погасить этот металлический блеск.
Впрочем, вопрос о курдах, сам по себе весьма резонный, потряс меня не столько своим содержанием, сколько той формой, в которой он был задан Настей. Более глубокое впечатление на меня произвели вещи, которые, по выражению N, задели мои немецкие струны. Не знаю, является ли стремление к легитимности чертой специально немецкой, но тот факт, что бомбардировки начались без санкции ООН, стало для меня первым ощутимым диссонансом. Помимо этого, участие в военной кампании моих соотечественников с точки зрения немецких законов было крайне сомнительно: они имели право участвовать лишь в оборонительной войне на территории Германии или защищать союзников, если на тех нападут. И это было не просто записано в законах. В дни объединения Германии было торжественно подтверждено, что любая военная деятельность нашего общего с восточными немцами государства будет осуществляться в соответствии с немецкими законами и Хартией ООН. Это слышал весь мир, и это, увы, было нарушено. Попрание законов — пусть и во имя справедливых целей — оставляло в моей душе неприятный осадок.
Разумеется, проблемы законности неоднократно затрагивались князем. В русле своего общего отношения к событиям он считал, что война ведется за упразднение международного права. Не соглашаясь с ним в целом, я присоединялся к одному из частных его высказываний, очень точно сформулировавшему мои тогдашние сомнения. Он сказал дословно следующее: «Когда люди с первоклассным юридическим образованием начинают аргументировать что-либо этически, это возбуждает самые худшие подозрения».
Мои подозрения не были самыми худшими, но как человек, воспитанный западным обществом, я испытывал определенное недоумение. Дело в том, что противопоставление морали и права не считается у нас обычным, а уж тем более почтенным делом. Более того, к таким противопоставлениям прибегает, как правило, публика небезупречная. Сейчас я вообще склонен думать, что противопоставление морали и права по сути своей — мнимое, что в некотором смысле право — это и есть мораль, только систематизированная, вобравшая в себя все случавшиеся ситуации. Не допуская какой-то частной «справедливости», право все равно защищает справедливость. По большому счету защищает.
Предметом особых моих размышлений было понятие «развития права», в те дни официально оправдывавшее нарушение законов. Это понятие основывалось на том, что права личности должны быть поставлены выше прав государства. Мне казалось, что такая точка зрения должна быть близка князю как человеку, считавшему, что история существует исключительно для реализации личности. Когда я спросил его, как он относится к идее развития права, он ответил, что это зависит от того, кто и как его развивает.
— Если вас интересует мое мнение об иерархии прав, — сказал князь, — то выше я, пожалуй, поставлю права личности. Но права государства — это тоже права личности, и потому здесь следует быть очень осторожным. Идея защиты прав личности — меч обоюдоострый, а это очень опасный инструмент. Знаете, почему в международном праве государство до сих пор стоит выше личности? Да потому что попранными правами личности легко оправдать агрессию более сильного государства. Ну, представьте, что где-то полиция избила человека. Права этой личности попраны? Несомненно. Теперь ответьте мне: достаточный ли это повод для войны?
— Вряд ли.
— Согласен. А какой — достаточный? Пятьдесят, тысяча, десять тысяч? Кто это устанавливает? Это не праздный вопрос. Гитлер, например, считал, что обижают судетских немцев. Он был сильнее Чехословакии, и потому у него были средства доказать, что это так. Идея защиты прав личности верна при одном условии: решение о вмешательстве в дела государства принимает все мировое сообщество, а не заинтересованные в агрессии государства.
— Но если мировое сообщество не принимает никаких решений — что делать тогда?
— Проявлять сдержанность, мой друг, проявлять сдержанность. Потому что при несогласованном вмешательстве будет только хуже. Ведь тот, кто был против такого решения, начнет помогать противоположной стороне. Мало-помалу конфликт примет глобальные размеры… Да такое решение и не нужно, если ситуация сомнительна, вот в чем дело-то.
Но в понятии «развитие права» для меня существовало еще одно недоумение, которое я уже не стал обсуждать с князем. Почему право решило развиваться именно сейчас, когда это выгодно атакующей стороне? Рассуждав в неюридических своих категориях, я представлял себе шахматную партию, в которой один из партнеров вдруг стал бы ходить слоном на манер коня и объяснил бы это развитием правил. Но даже если есть какой-то высший смысл в том, чтобы менять правила во время игры, почему было не сделать этого раньше, в защиту гораздо более несчастных курдов? Мне становилось не по себе от мысли, что выборочно применяемое право перестает быть правом, а становится худшим видом произвола.
Война коренным образом изменила наше с Настей отношение к прессе: вначале — в смысле количества уделяемого ей времени, а впоследствии — в смысле доверия ей. Возвращаясь с работы, мы приносили по четыре-пять свежих газет, чего прежде никогда не случалось. Во время нашего пребывания дома Настя (а следовательно, и я) почти неотрывно смотрела новости, переключая телевизор с одного канала на другой. Наконец, постоянным источником информации был для нас наш сосед Кранц, не прекративший своих визитов с Настиным переездом ко мне. Кажется, он совершенно не удивился ее появлению и продолжал держаться так же, как и до него. Заинтересовавшись войной, Кранц уже не ограничивался телевизором, а, подобно нам, приналег на газеты и даже приносил их время от времени для прочтения. Доставлялись газеты неаккуратно сложенными пачками, сразу за несколько дней. Кранц по-прежнему являлся в спортивном костюме, с бутылкой пива в руке. Свободной рукой он прижимал к груди газеты, что, по мнению Насти, окончательно придавало ему вид городского сумасшедшего.
— Я же говорил, что будет война, — сообщал он нам при всяком своем появлении. — Для меня это не составляло тайны. После таких авантюр, — на слове «таких» он закатывал глаза и втягивал носом воздух, — война неизбежна.
Иногда из сваленной на пол пачки газет он доставал одну-другую и зачитывал самые, на его взгляд, интересные фрагменты. Дома эти фрагменты отмечались им таким густым желтым маркером, что последующее чтение оказывалось делом нелегким.
— На прошлой неделе сербы казнили албанских интеллектуалов, — произнес Кранц, разворачивая одну из газет. — «Зюддойче цайтунг» за 30 марта, вот слушайте: «Сербы казнили пятерых албанских вождей, среди них Фехми Агани и 33-летнего журналиста Батона Хаксхиу…».
В глазах Насти мелькнул охотничий блеск.
— Сообщение в высшей степени интересное. — Она стала перебирать купленные нами газеты. — Мне кажется, об албанских интеллектуалах я сегодня уже что-то читала… Вот: В понедельник с помощью немецкого посольства в машине бундесвера в Берлин прибыли шесть известных косовоалбанских интеллектуалов: Фехми Агани, Батон Хаксхиу» и так далее. Это «Франкфуртер рундшау».
— Не может быть, — недовольно проворчал Кранц, — их же накануне расстреляли.
— Их расстреляли в самой незначительной степени. Только в «Зюддойче цайтунг». В остальных газетах они спаслись. — Настя взяла газету на манер веера и несколько раз с удовольствием ею обмахнулась. — Так что за этих интеллектуалов можно быть более или менее спокойным.
Кранц имел довольно обиженный и уж никак не успокоенный вид. Он взял из Настиных рук газету и, отхлебнув пива, медленно водил глазами по строкам
[7].
С этого дня между Настей и Кранцем началась информационная война. Если прежде Кранц рассматривал появление Насти как изменение количественное, никак не влиявшее на свободное распространение им информации, то после этого случая он заподозрил в Насте конкурента, а может быть — Настя была русской! — и идеологического противника. В прессе Кранца интересовала не столько информация, сколько энергетика высказываний — поддерживающих или, наоборот, осуждающих. Ему нравилось читать подчеркнутые им фразы с акцентами и паузами, становясь тем самым их соавтором. Иногда он даже как бы задумывался, словно подыскивая нужное слово, и если бы в его руках не было газеты, можно было бы полагать, что перед нами разворачивается акт информационно-аналитической медитации. Во время чтения на лице Кранца появлялось выражение ответственности за каждое озвученное им слово. На самом же деле истинность этих текстов не представляла для него самостоятельной ценности и — то ли выносилась им за скобки, то ли гарантировалась самим фактом их публикации. Настя раздражала его преимущественно двумя качествами: критическим отношением к источникам и равнодушием к эмоциональному накалу читавшихся им строк.
Несколько дней спустя Кранц пришел с реваншем.
— Сегодня в новостях сообщили, что сербы играют в футбол головами албанцев. Какая дикость, а? — Он поставил бутылку на пол и вытер губы. — Средневековье.
Я слабо кивнул, хотя, разумеется, и не представлял, как выглядел футбол в средневековье. Настя фыркнула, но ничего не сказала. Развивая первый успех, Кранц добавил, что сербские солдаты жарят на вертеле зародыши албанских детей. Настя села в кресло и посмотрела на Кранца в упор.
— Могу указать и источник этой информации, — продолжал он, не отводя взгляда. — Министр обороны нашей страны Рудольф Шарпинг.
[8]
Взятая Кранцем интонация конферансье была настолько убедительной, что я бы не удивился, если бы в следующую минуту источник информации возник в стеклянных дверях нашей гостиной.
— Мне кажется, для честного человека здесь может быть только две возможности, — сказала Настя, закрыв руками лицо. — Либо он предоставляет доказательства этого ужаса, либо идет под суд за разжигание национальной розни.
Забегая вперед, скажу, что не прошел ни один из предложенных Настей вариантов. Да и сами заявления такого рода были только началом. На фоне гуманитарных бомбардировок никакие, даже самые экзотические, высказывания меня уже не могли впечатлить. Фотографии натовских жертв, время от времени публиковавшиеся в газетах, разрывали мое сознание. Будучи еще недавно пассивным сторонником этой операции, я уже не понимал, допустима ли она при таких бомбардировках, как не понимал, можно ли вообще убивать мирных людей в чью-то защиту. Наконец, меня мучил вопрос, оправданно ли такое вмешательство, при котором жертвы во имя добра превышают жертвы, допущенные злом.
Поворотным пунктом в моем отношении к войне стало событие, внешне непримечательное. Депутатка Бундестага Ангелика Бэр заявила, что при парламентском голосовании по военному вопросу она не знала полного содержания договора в Рамбуйе. Подписание этого документа должно было стать результатом переговоров между сербами и албанцами. По сообщениям прессы, встреча в парижском пригороде была последней попыткой примирить враждующие стороны, которую сербы провалили, отказавшись подписать составленный посредниками договор. Так вот, выяснилось, что сербы готовы были подписать основной текст договора, согласно которому в Косово допускались войска ООН. Но, как известно, черт сидит в деталях: в договоре имелось приложение В, которое сербы и отказались подписать. Приложение предусматривало, что на всю территорию Югославии вводятся войска НАТО.
В тот момент я слабо разбирался в политике, но даже мне было ясно, что приложение, означавшее ни больше ни меньше, чем оккупацию страны, не подписало бы ни одно государство на земле. Услышанное мной тогда мнение, что целью переговоров являлась война, уже не вызывало во мне протеста. В этой истории были два момента, сильно смахивавшие на надувательство и задевавшие мои, как выразился бы N, немецкие струны. Первый состоял в том, что основной пункт договора был стыдливо спрятан в приложение, второй — в том, что, информируя о переговорах Бундестаг, министр иностранных дел Фишер о нем не обмолвился ни словом. Депутатка Бэр возмущенно указывала, что приложение В в корне меняет представления о том, что происходило в Рамбуйе, что, знай она об этом приложении, она никогда не голосовала бы за войну.
[9]
Депутатку удалось впоследствии урезонить, но я — я вдруг оказался перед фактом, что все манипуляции с приложением В скрывали одну-единственную истину: войны можно было избежать. Эта истина, которой я поначалу даже испугался, все более овладевала мною, пока, наконец, не прожгла меня изнутри на манер натовского снаряда. Какими бы ни изображались сербы, присутствие в Косово двухтысячного контингента ООН не допустило бы самого худшего — того, что происходило сейчас: массовой смерти. Впоследствии я слышал странные возражения, что в виду-де имелись легковооруженные войска ООН, которые бы все равно ничего не решили. Позволю себе в этом усомниться. Две тысячи свидетелей — пусть и легковооруженных! — решили бы очень многое. Для государства, задумай оно заняться уничтожением своих граждан, это было бы серьезным препятствием. Таким препятствием, увы, не стали тяжеловооруженные войска НАТО, когда, войдя позднее в Косово, в наступившем безвластии они безучастно наблюдали за массовым истреблением сербов.
В эти весенние дни происходили и приятные события, пусть и меньшего исторического масштаба. Князь выразил готовность взять к себе Самурая. Тот быстро освоился в просторном княжеском доме и вместе с Валентиной встречал нас у входа. Было забавно наблюдать, как, помахивая хвостом, он по-хозяйски перебегал из комнаты в комнату. Самурай перенял общее почтительное отношение к князю и в его отношении не допускал никаких вольностей. Свои эмоции он выражал, прыгая на Валентину, которая стала его настоящей любовью. Чувство оказалось взаимным. Валентина его кормила, выгуливала и после прогулок мыла ему лапы. Она называла его «парень», произнося это слово с особой уважительной ноткой, и любила обсуждать его поведение. Когда слушателей не находилось, она обращалась непосредственно к Самураю и давала ему подробные наставления по-русски. Не удивительно, что, получив в доме самые широкие права, Самурай оказался вовлеченным в наши военные дискуссии. По вечерам чаще всего он лежал у камина, сопровождая реплики князя подрагиванием хвоста. Собственно говоря, и к высказываниям Билла Самурай относился вполне дружелюбно, но, вне всяких сомнений, понимал, что тот здесь не главный.
Надо сказать, что возражения Билла в ходе войны также претерпели изменения: они стали менее категоричны. Так, признавая сложность межэтнических отношений на Балканах, он даже посетовал как-то, что к разрешению конфликта не подключили хороших этнологов.
— Этнологов? — переспросил князь. — Билл, не юродствуйте. Какие этнологи, когда нужно испытать все произведенное оружие? Они нашли себе бесплатный полигон, где нет ни одной модели, представляете? Там все настоящее — нефтехранилища, мосты, школы, женщины, дети. Только на настоящем и можно понять, чего стоит оружие. Этнологи! Когда натовские бомбы летят в жилые кварталы, от сербов остается примерно то же, что и от албанцев. Какие этнологи смогли бы примирить их столь радикально?
— Хорошо, — наклонил голову Билл, — вы все говорите о том, чего не нужно делать. Допустим, что американцами вce делается неправильно. Так что же, по-вашему, нужно делать, чтобы остановить такой конфликт?
— Билл, вы — американец! — рассмеялся князь.
— А вы — русский. Ну и что?
— Не обижайтесь. Все правильно. Мы — две нации, распираемые ложным мессианством. Мы считаем, что по всему миру мы должны что-то делать. Почему нам не приходит в голову простая мысль, что порой лучше не делать ничего? Что это и может оказаться самым полезным? Что, поддерживая одну сторону против другой, мы настраиваем ее на борьбу, а не на мысли о том, как лучше прийти к миру?
К моему удивлению, князь положил свою миниатюрную руку на сжимавшую подлокотник кресла ручищу Билла. Я впервые был свидетелем такого жеста с его стороны.
— Игры в мессианство не ведут ни к чему хорошему. Ни к чему хорошему, Билл. Посмотрите, каким все это кончилось у нас грандиозным развалом. Это могло бы стать для вас уроком, только ведь никто не учится на чужих ошибках.
Загипнотизированный отеческим движением князя, Билл какое-то время не отвечал. По его напряженному лицу чувствовалось, что княжеская ласка для него неожиданна. Их совместное — рука в руке — сидение что-то мне чрезвычайно напоминало-то ли памятник Гете и Шиллеру в Веймаре, то ли окончание какого-то балета, где главные персонажи застывают в такой же монументальной благожелательности друг к другу.
Князь встал и долил всем коньяку. Самурай с интересом наблюдал за электрическими протуберанцами в наших бокалах.
— А вообще оправдать войну очень легко, — как-то почти сам себе сказал князь. — Любую. Покажите два раза плачущего ребенка, и большего, пожалуй, не нужно.
Как я уже говорил, мы с Настей почти не вмешивались в эти споры. Если Настя иногда и вставляла слово-другое, то обычно это бывали замечания по поводу высказываний американца. В какой-то момент мне стало казаться, что русско-американскую полемику она воспринимала гораздо серьезнее, чем Билл и даже князь. Что касается меня, то я ограничивался вопросами или, наоборот, ответами — если меня о чем-то спрашивали. Вместе с тем постоянное присутствие среди спорящих (а может быть, и ход войны, который стал меня по-настоящему задевать) постепенно пробуждало общественный темперамент и во мне. В один из апрельских дней в доме князя состоялся мой полемический дебют.
В этот день темой князя была экспансионистская политика Америки (Северной Америки, как он любил уточнять с деловитой миной). Камертоном обсуждения стало обоснование им того тезиса, что Косовская война является одной из ступеней на пути Америки к мировому господству. Билл в этот день выглядел усталым, и на фоне полной боеготовности князя его замечания казались особенно вялыми.
— Ну, хорошо, — сказал, наконец, Билл, — допустим, что Америка хочет захватить мир и править всеми народами. Но вы-то чего волнуетесь — вы же поклонник империй? Вот вам империя, какой еще не было на земле. Глобальная империя! У нее есть нравственная идея, она хочет сплотить весь мир — что же вам неймется?
Самурай вопросительно посмотрел на князя, полагая, что ответ будет сокрушительным.
— Нравственная идея? Ту пошлятину, которая Америке так нравится, я не считаю нравственной идеей. Для тех, кто эту жвачку производит, это — способ надувательства, для тех, кто ее потребляет, — проявление их, извините, простоты. Согласитесь, Билл, что ваше население в целом не отличается изощренностью мысли. — Как бы в подтверждение этого князь коснулся макушки ладонью. — Вы претендуете сейчас на Европу — включая, разумеется, и Россию. Но культурный уровень завоевателя не должен быть ниже уровня колоний. С чем вы к нам идете? Дисней, Голливуд, Макдональдс… Все, что вы до сих пор экспортировали за пределы своего государства, выглядит довольно-таки убого.
Князь встал, и вид его с каждой минутой становился все более обличающим. Обрушивая на наши головы все новые и новые молнии, он ходил взад и вперед за нашими спинами.
— Вы спекулируете понятием «демократия», которое давно уже обозначает у вас исключительно то, что выгодно Америке. Ваше стремление объединить народы не имеет ничего общего с нравственностью. Ничего. Вы разрушаете границы не для движения людей, а для движения капитала. Капитал же вы экспортируете для того, чтобы удесятерить его в тех странах, где рабочая сила ничего не стоит. Вы высасываете из них все соки, оставляя пустую оболочку, отбираете у них ресурсы, толковых специалистов, отбираете их собственную культуру! — Князь рухнул в кресло, но показал жестом, что он еще не закончил. — Тех же, кто сопротивляется, вы уничтожаете. Югославия — это образцово-показательное наказание непослушного. Сейчас вы не просто убиваете этих людей, вы целенаправленно бомбите мирные объекты, чтобы разрушить их экономику, чтобы завтра они сами приползли к вам на коленях! Так вот, в такую империю я — не хочу.
Я бросил взгляд на Билла и поразился его бледности. С минуту он сидел неподвижно, и его молчание становилось звенящим. Он был порядочно взбешен.
— Я хочу напомнить всем присутствующим, — американец заговорил тихо, и акцент его увеличился до неузнаваемости, — что я никого не убивал и ничего не разрушал, так что ваше «вы», — он довольно свирепо посмотрел на князя, — здесь неуместно. Могу также сказать, что ваши высказывания насчет моей страны меня особо не радуют. Если мы такие плохие, а вы такие хорошие, почему же все от вас бегут и никто не хочет иметь с вами дела? Все — включая бывшие советские республики! Никто их не упрашивал, никто их не тащил силой, но они побежали к нам так, что только пятки засверкали.
— Маленькие страны имеют психологию проститутки, — ответил князь, в упор глядя на американца, — все, что они могут себе позволить, это отдаться подороже.
— Так почему же они отдаются не вам? Потому что вы такие богатые и привлекательные?
— Было время, когда и к нам бежали. Притом добровольно, Билл. А может быть, и снова побегут? Мы восстановимся, и они побегут, а?
— Никогда!
С толстых губ Билла сорвалось несколько блестящих брызг и, приземлившись на подлокотнике кресла, превратились как бы в шляпки гвоздей. Одна из них угодила на жилет князя и теперь медленно таяла у его левого кармана. Все, в том числе Самурай, замерев, следили за воздушно-капельным шоу.
— Никогда, — повторил Билл менее уверенно. — А что они у вас видели, кроме армейской кирзы и лозунгов? Ваша страна не рассчитана на существование людей, там могут жить только идеи. Ваша мерка — вселенная, чего бы это ни касалось. В христианстве вы — богоносцы, в коммунизме — поджигатели мировой революции, и так далее. Вот вы рассказывали здесь о Макдональдсах. Я в них, как вы знаете, не бываю. Но я очень хорошо понимаю, почему среднестатистическому человеку так нравится их посещать, так же, как понимаю, почему он смотрит наши фильмы. Да, наша культура — во всех ее проявлениях — рассчитана именно на этого человека, ну и что в этом плохого? Мы — реалисты и потому живем хорошо. А вы задираете перед нами нос только потому, что имеете двух-трех писателей, которых давно уже никто не читает.
— У вас не читает, Билл, у вас.
— Знаете, князь, я задам вам простой вопрос: если вы такие умные и духовные, отчего же вы так дерьмово живете? И почему обратной стороной духовности непременно должны быть загаженные парадные, разбитые дороги и прочие прелести вашей жизни? Можете не отвечать. Не обижайтесь, пожалуйста, но я вам скажу, что не очень-то доверяю людям, которые сидят в рваных носках и рассуждают о мироздании. Тот, кто не может устроить свой быт, не имеет права рассуждать о бытии.
Князь смотрел на американца с новым вниманием, словно открывал в нем нечто, прежде ему неизвестное. Мне показалось, что напор Билла ему даже нравился. Не слыша возражений, американец несколько сбавил обороты.
— Да, как бы ни относиться к Советскому Союзу, он был великой страной. Но это величие было достигнуто рабским трудом, в то время как величие Америки — трудом свободных людей.
— Свободных? — переспросил князь. — Это преувеличение, даже если забыть о ваших неграх. Капитал — это тоже форма рабства, хотя и более продвинутая. Да, на нынешнем этапе развития вы имеете возможность переложить это бремя со своих рабочих на иностранных, но от этого ситуация нe становится более нравственной. Все это старо и сводится к банальному разделению на метрополии и колонии. Это как бы эрзац империи, безвкусный и пошлый, как всякий заменитель.
— Называйте это как хотите, — пожал плечами Билл. — Но если уж выбирать между империями, то, как на мой вкус, американская будет поинтереснее.
Спор уже почти затих, когда в него неожиданно (в первую очередь для себя) вступил я. То, к чему они пришли в своем споре, мне казалось неверным или, по крайней мере, недостаточным.
— Мне кажется, — я прочистил горло и начал снова, — мне кажется, что этот разговор — не только об Америке и о России. Это разговор о будущем миропорядке. По-вашему получается так, что выбор состоит только между двумя империями. Но всякая, даже самая лучшая империя — это подчинительные отношения, никакого равноправия там быть не может. Я думаю, что сейчас впервые в истории создается — что-то новое, основанное на восприятии стран друг другом как равных, на добровольном соединении многих в одно. Я имею в виду Европу. Здесь никто не собирает земли вокруг себя, они соединяются сами. Сейчас мы видим эмансипацию Европы от России. Но Европа эмансипируется и от Америки — пусть это пока и не так заметно.
— Почему вы считаете, что, собравшись воедино, Европа не станет коллективным колонистом? — спросил Билл.
— Та Европа, которая строится сейчас, — это, по крайней мере, шанс. Если она будет выстроена на свободных принципах сама, может быть, она будет более чуткой в этом отношении и к другим странам. Важно, чтобы кто-то продемонстрировал возможность иных, не подчинительных связей между государствами. Пусть создастся какое-то ядро, к которому постепенно будут примыкать и другие страны.
Я почувствовал на своих плечах руки князя. Он стоял за моим креслом, а я, не поворачиваясь, глядел в огонь.
— Поверьте, Кристиан, мне нравится то, что вы говорите. И это красиво, как… — его руки слегка сжали мои плечи, — …как утопия.
— Почему — утопия? Мы же видим, как это сейчас начинается.
— Видим, — согласился князь. — Только ведь Европа будет объединяться только до тех пор, пока ей это выгодно. Ее объединение вызвано вовсе не стремлением выстроить новый миропорядок. А кроме того, никто не обещал рая на земле. — Князь наклонился к самому моему уху. — Да он и не нужен.
10
Из всех, кто когда-либо наклонялся к моему уху, не было для меня никого дороже Насти. Чувствую, что без рассказа о нашем шепоте в постели уже не обойтись. Дело в том, что была в моей жизни одна сфера… Собственно, несколько раз я начинал о ней говорить, но тут же останавливался, боясь уходить в те дебри подсознательного, где дорог я и сам толком не знаю. Я испытываю сейчас то же сомнение, какое испытывал, рассказывая обо всем этом Насте. То, что я имею в виду, — не тайна и даже не что-то постыдное. Гораздо проще сознаться, скажем, в подростковом пристрастии к мастурбации как деле распространенном, чем описать то, что с большой долей неточности можно было бы определить как стремление к невидимому присутствию. Об этом не принято говорить. Это трудно выразимое чувство, в той или иной степени свойственное всем людям, в моей жизни играло особо важную, если не ведущую, роль.
Я уже упоминал о моей детской слабости к шапке-невидимке. К этому могу лишь добавить, что шапка не являлась исключительным предметом моих помыслов. Немалый мой интерес вызывал, к примеру, мальчик-с-пальчик — пусть не абсолютная, но очень высокая степень невидимости. В этом облике я разгуливал довольно долгое время, но риск быть раздавленным заставил меня в конце концов от этого отказаться. Определенная опасность таилась во всевозможных превращениях — в животных, птиц, растений. У всех этих творений природы были свои специальные враги, которых я приобретал, скрывая себя за их внешностью. Мое человеческое воображение было бессильно предусмотреть все превратности зоологического житья-бытья, не говоря уже о резком сужении возможностей действовать. Так, попав в дом в качестве мыши, я не только мог стать жертвой первого встречного кота, но в случае нужды не открыл бы и обычной дверной задвижки.
Познакомившись с литературой, я навсегда простился с фольклором. Литература предлагала большее количество возможностей перевоплощения и, главное, более или менее подробно говорила об используемых для этого средствах. Эти средства интересовали меня не сами по себе. Они были призваны обеспечить безопасность моих путешествий, поскольку именно на этом условии я в них отправлялся. Пытаясь сейчас осмыслить этот опыт, я все отчетливее понимаю, что ощущение безопасности было не только условием, но, возможно, и главной целью моих путешествий.
Одним из моих любимых героев в то время был капитан Немо. Не в смысле каких-то его человеческих качеств и уж тем более освободительной борьбы. Мое воображение потрясла его затея с подводной лодкой. Это была особая, чрезвычайно привлекательная форма невидимости. Огромное железное сооружение в считанные минуты превращалось в водную гладь, в солнечные блики на волнах. Это наигранное безразличие моря не оставляло ни малейшего сомнения в пустоте его глубин. Но глубины не пустовали. Ухали маховики неуклюжих конструкций, украшенных в стиле раннего модерна. Панели коридоров окрашивали электрическое освещение в цвет мореного дуба, а на полках громадной, со вкусом подобранной библиотеки почивала тишина подводного мира.
Мне нравилось, что фантастика тех далеких лет не отказывала своим подводным судам в просторных библиотеках, гостиных или бильярдных. Эта литература не экономила на мелочах. Ставившая во главу угла прямохождение, она не запирала своих героев в узких отсеках, не заставляла их есть из непривлекательной пластиковой посуды. За обедом плавающая публика пользовалась фарфором и столовым се ребром, все окружающие ее предметы были лишены омерзительного технократизма и вполне могли бы помещаться в каком-нибудь респектабельном месте на суше.
С подводной лодкой я был связан около двух лет. Не имея ни малейшего социального темперамента, я старательно обходил места всевозможных вооруженных конфликтов, чтобы ни в коем случае не оказаться втянутым в один из них. Команду моей лодки я представлял себе слабо, да честно говоря, особо ею и не интересовался. Меня тогда вполне устроили глухонемые исполнители, описанные во французском романе. Я часами стоял у огромного иллюминатора, наблюдая, как изумительно красивые подводные стада бросались врассыпную под лучом лодочного прожектора. Я видел обломки погибших судов — вздыбленные носы, мохнатые от водорослей мачты и разбросанные на десятки метров большие и малые мореплавательные предметы. То, что я видел там, уже не было местом трагедии: это было место абсолютного покоя. Обломки лежали так глубоко, что неподвижность их веревок и канатов не тревожило ни малейшее подводное дуновенье, там не было ни одного цвета, кроме бурого, а в пейзаже — ни одной детали, кроме корабельных. Кстати, обломки «Титаника» мне удалось повидать задолго до нашумевшего детского фильма. Иногда, поднявшись ближе к поверхности воды, я, как завороженный, рассматривал подплывавших к иллюминатору акул. Это было, пожалуй, любимым моим зрелищем, и главным в нем была опять-таки моя безопасность. Бессмысленная и агрессивная тварь тыкалась носом в стекло, линия ее дугообразной — концами вниз — пасти напоминала грустную венецианскую маску.
Как все на свете, жизнь на подводной лодке имела свой конец. В определенной степени я ею пресытился, но в еще большей — осознал, что при современном количестве подводного транспорта о моем одиночестве больше не может быть и речи. Если прежде детское безразличие ко времени позволило жить жюль-верновской эпохой, то развитие во мне исторического сознания сделало это невозможным. Бороздя подводные толщи, я вынужден был постоянно бояться американских или русских коллег, встреча с которыми не сулила мне ничего хорошего. Этот страх и послужил основной причиной моего возвращения на сушу.
Из опытов на суше упоминания прежде всего стоит мое общение со змеями. Происходило это в джунглях. Помещенного в небьющийся стеклянный шар, меня опускали в змеиное гнездо. Жизнь пресмыкающихся кишела вокруг меня, не причиняя мне ни малейшего вреда Они обвивали стволы окружающих деревьев, с хрустом обламывали метровые тропические листья, а иногда переползали через стекло моего шара, оставляя на нем отвратительные мутные следы. Я был для них недосягаем.
Мои путешествия не преследовали никаких практических задач. Я никогда никого не напугал, ничего не украл и вообще не сделал ничего такого, что омрачило бы полное бескорыстие моих прогулок. Меня никогда не привлекала деятельность сотрудника спецслужб, хотя из всех существующих профессий она более всего была связана с невидимостью. Здесь мне трудно было смириться с отсутствием необходимой мне степени безопасности, но еще более — с тем, что призвание становилось обязанностью, что хрустальная его чистота замутнялась разведывательными задачами. Мне нравилось созерцать этот мир и не быть созерцаемым, входить во все его уголки и не оставлять ни малейших следов. Мне нравилось быть и не быть одновременно.
Именно поэтому притягательная книга о человеке-невидимке все-таки не могла меня устроить в полной мере. Отсвет демонизма, лежавший на главном ее герое, чрезвычайно меня огорчал. Этот человек не довольствовался великим даром быть невидимым, его постоянно влекло к взаимодействию с миром, что пагубно. Пагубно, говорил я Насте, решившись в конце концов поделиться с ней и этой, самой, может быть, загадочной стороной моей жизни.
То, что я рассказал об этом Насте не сразу, не было следствием моего страха или стеснения. Скорее, я испытывал трудности в описании того, что располагается в самых глубинах подсознания и доступно словам лишь в незначительных пределах. Несмотря на разность наших с Настей темпераментов и жизненного опыта, она не только поняла, что значила для меня эта сфера, она не только отнеслась к ней в высшей степени уважительно: она в нее вошла. Ища этому объяснения, я склонялся к мысли, что такое отношение она рассматривала как помощь, род терапии в отношении своего полного комплексов и отклонений друга. Сейчас мне кажется, что, думая так, я Настю недооценивал. Терапия, пусть самая доброжелательная, содержит элемент снисходительности, которого в Насте не было. Она просто растворялась во мне целиком.
Все, что раньше мое сознание проделывало перед сном в одиночку, теперь мы с Настей невидимо совершали вдвоем. Обычно мы разрабатывали идею очередного путешествия вдвоем, а затем Настя, прижавшись ко мне, шепотом комментировала происходящее. Из всех наших путешествий больше всего мы любили прогулки по ночным музеям, освещенным безжизненным светом уличных фонарей. Гуляя по мюнхенским пинакотекам, мы нежно поглаживали шершавую поверхность картин и наощупь наслаждались формой скульптур. Мы тихо переходили из зала в зал, время от времени отдыхая на стульях смотрителей. Чтобы покинуть музей, нам достаточно было разбить стекло на первом этаже, но мы всегда терпеливо дожидались утра и выходили через главный вход. Мы не нарушали тишины музейного мира.
Особым нашим пристрастием был Лувр, который мы хорошо представляли себе по документальным фильмам. Интересно, что, побывав в Лувре впоследствии, мы чувствовали там себя, как завсегдатаи. Почти все, чему удивлялись окружавшие нас туристы, мы не только видели, но успели даже потрогать во время наших ночных прогулок. В день реального посещения Лувра я со вздохом вспоминал, как, недоступный для фотоэлементов, стоял, положив лоб на прокладную ступню Венеры Милосской. Насколько живее и непосредственнее бывали наши ночные посещения! Мы любили ложиться в саркофаги и съезжать по перилам парадных лестниц, примерять висящие камзолы или просто стоять у входа в зал с алебардой. Наше отношение к искусству было чуждо сухости и академизма.
Но действительность не ограничивается искусством. Невидимость позволяла нам смешиваться со свитой президентов и, шагая в такт медвежьей поступи охранников, посещать встречи на высшем уровне. Встречи проходят так, как об этом и пишут, то есть довольно скучно, если не считать довольно-таки частых выходом высоких сторон в туалет. В туалете они подолгу рассматривают свое дерьмо и, подтершись, задумчиво сливают. С приближением к залу заседаний взгляд их теряет сентиментальную влажность, становясь бесцветным и непреклонным. Они знают, что не увидят в зале ничего сравнимого с тем, что видели только что. В узком кругу особым шиком у них считается сквернословить. Это касается всех политиков, но особенно, кажется, русских. Русских ругательств я тогда хоть и не знал, но, следя за мимикой русских политиков, ни за что не поверил бы, что они пользуются нормативной речью. Выражение их лиц было неприличным.
Посещали мы и великосветские балы. Было время, когда меня, человека беспородного, занимало влияние происхождения на личность. Мы посетили не один европейский двор и нашли, что принадлежность к знатному роду чаще всего катастрофически сказывается на внешности. Не побоюсь предположить, что после болезни Дауна и черной оспы благородное происхождение оставляет на лице самые яркие следы. Такое количество оттопыренных ушей, бесформенных носов и выпяченных скул мы видели только в петербургской Кунсткамере. Кстати, если уж речь вновь зашла о русских, отмечу вскользь, что среди многих европейских сообществ русские дворянские собрания составляют приятное исключение. Красивые лица в этих компаниях не редкость, что наводит на мысли о процветании там самозванчества. По словам Насти, новые русские дворяне старательно следуют всему, что им удалось вычитать у графа Толстого (кроме разве что разговоров по-французски), а в свободную минуту соревнуются в разборке матрешки на время.
Мы проникали в ночные спальни европейских кинозвезд, футболистов и тому подобное. Все они были так утомлены своей дневной деятельностью, что на ночные пороки у них просто не оставалось сил. Возможно, в Америке, где соотношение кинозвезд и футболистов прямо противоположное, дела обстоят иначе. Но в Германии это выглядит именно так. Знаменитости моей родины спят, разбросав руки и открыв рот, спят добросовестно и как-то даже бесхитростно. Единственное исключение в этом беззаветном сне составлял писатель Гюнтер Грасс, забытый домашними в вольтеровском кресле. Изо рта писателя свешивалась погасшая трубка, открывавшая ряд почерневших зубов. Далее следовало несколько малопристойных деталей, которые я не стану приводить. Думаю, в них выразилась месть Насти за поддержку писателем-гуманистом косовских бомбардировок.
Если прежде мои прогулки были, за редкими исключениями, созерцательны, то с появлением Насти они стали приобретать более активный, озорной, я бы даже сказал — наступательный характер. Настя никак не хотела смириться с тем, что наше присутствие останется незамеченным, и всячески его обозначала. Написав о наступательном характере, я вспоминаю с улыбкой, как на одном из приемов она действительно наступала всем на ноги, чем вызвала невероятную панику.
Я вспоминаю наши путешествия с улыбкой и слезами, потому что до сих пор в моих ушах звучит ее шепот, ласково направляющий нас обоих по таинственному пути от бодрствования к засыпанию. Это твой, милый, дар, особенность такая: тебе достаточно лишь прищуриться и напрячься — твой взгляд заставляет все окисляться, заставляет все приходить в негодность. Железо — ржаветь, стекло — оплывать, камень — трескаться. О твоих окислительных возможностях, по счастью, еще никто не знает. Никто. — Она коснулась губами моей шеи. — Мы легко сбегаем по трапу самолета где-нибудь в Нью-Йорке. Огромное желтое такси везет нас к центру города, наплывают первые этажи небоскребов. Прижавшись друг к другу, сидим на заднем сиденьи, почти не занимаем места. Разговорчивый таксист то и дело оборачивается. Чем занимаетесь? Так, пустяки, окислением материалов. Черные губы, алые десны. В Нью-Йорк все по делу, не до экскурсий вроде — верно? — а здесь, между прочим, есть на что посмотреть. Как же, обязательно посмотрим. Ты это умеешь, милый. Никто не обращает внимания на светловолосого немецкого туриста, который, прищурясь, рассматривает статую Свободы. Не проходит и часа, как статуя окисляется до неприличия. Она покрывается неровными зеленовато-бурыми разводами, на гребнях которых кристаллизуется что-то голеобразное. На лицах зевак отблески полицейских и пожарных мигалок. В квакающем английском нью-йоркцев мы улавливаем изумление и даже обиду. Экология. Это слово начинает звучать в первых телерепортажах, ведущихся прямо из-за нашей спины. Нет, это не экология. Оборачиваемся и машем в одну из камер, намекая на истинную причину происшествия. Они ее никогда не узнают, потому что мы не выдвинем никаких требований, Нам ведь ничего и не нужно, кроме головокружения от собственной невидимости.
Наша фантазия питалась не только реальностью. Как-то раз, случайно включив телевизор, мы посмотрели старый немецкий фильм «Человек, который проходит сквозь стену». Свойство проходить сквозь стену оказалось настолько притягательным, что в какой-то момент из нашего на сон грядущего сознания вытеснило все остальные игры. Вслед за героем фильма мы посетили ночной банк. Мы не собирались брать денег, но нам очень хотелось посмотреть, как они выглядят в большом количестве. Не вдаваясь в подробности, скажу коротко: это достойное зрелище.
Этот фильм продемонстрировал нам не только возможность прохождения через стену: он по-настоящему открыл для нас телевизор. Приспособление, прежде использовавшееся нами исключительно как звуковой фон, заняло в нашей жизни важное место. С телевизором были связаны два наших основных увлечения: новости и детективные фильмы. Это сочетание вовсе не является таким неожиданным, каким могло бы показаться на первый взгляд. И то, и другое имеют много общего. Для зрителя они притягательны прежде всего его в них неучастием (невидимым участием?). Они дороги ему мягкостью его кресла и завораживающим вечерним уютом. При созерцании автокатастроф и взрывов, землетрясений и революций ничто так не впечатляет его, как собственная неуязвимость. Зритель счастлив оттого, что контуры не его тела обозначены мелом на асфальте, что не его ищут в снежной лавине, метр за метром прощупывая снег длинными металлическими шестами. Он находится в стеклянном шаре, и ему нельзя причинить зла. Так это чувствую я.
Что касается фильмов, то ни я, ни Настя никогда не смотрели триллеров с их плохо придуманной и совершенно неинтересной действительностью, полной драк, стрельбы и пиротехнических эффектов. Мы не любили ни широкоскулых молодцов, ни их полногрудых подруг, ни всех совершавшихся ими подвигов, столь же многочисленных, сколь и убогих. Мы предпочитали респектабельных пожилых господ, поднимавшихся, опираясь на тросточку, по скрипучим лестницам Ист-Энда. Нам нравилось, как они постукивали пальцами по серебряной табакерке, как, сидя спиной к двери, отвечали «Входите!» или, сгорбившись над стойкой бара, маленькими глотками пили коньяк.
Больше всего мы любили смотреть старые детективы. Помимо крепкого сюжета и хорошей игры актеров, в них было особое очарование. Очарование прошедшего — во всех его мельчайших деталях. Ничто так не касается повседневности, как детектив. Нигде, кроме как в детективе, улиц и дворов не увидишь в таких подробностях, нигде больше крупный план не предоставляется такому количеству дверных ручек и пожелтевших обоев, садовых калиток и домашней посуды. Фильмы о прошлом меня никогда не трогали. Не зная меры, они демонстрируют неправдоподобно роскошные аппартаменты либо такую же неправдоподобную нищету. В них нет главного: внимания к повседневности с ее нормальным бытом — а ведь именно оно годы спустя и заставляет сердца сжиматься.
Воскресными вечерами мы смотрели старый немецкий сериал «Комиссар» — черно-белый фильм начала семидесятых, снятый без затей и излишнего умствования, как то и положено детективам. Стоит ли говорить, что главным действующим лицом серии был комиссар. Это был пожилой и умудренный опытом комиссар. Его спокойная уверенность оказывала на нас с Настей умиротворяющее воздействие. Она убеждала нас, что, несмотря на всю таинственность преступления, ход событий комиссару более или менее очевиден с самого начала. Следственные действия проводились им в большей степени для нас. Для продолжения этого черно-белого сериала.
Однажды в беседе с N я сказал ему о сходстве теленовостей и кино. Он согласился и заметил, что новости строятся по типу телесериала. За незначительными исключениями зрителю не нужно знакомиться с новыми персонажами, ведь он, зритель, этого ох как не любит. Такова его, зрителя, психология. Он по-детски радуется сериалу, встречая там старых знакомых, осматривая привычный интерьер, выслушивая знакомые анекдоты. Примерно так же на зрителя действуют и выпуски новостей, где об одних и тех же лицах рассказывают одни и те же комментаторы. Может быть, поэтому, несмотря на смену одних событий другими, характер комментариев остается одним и тем же. Собственно говоря, добавил бывший профессор, ни сериалы, ни новости в этом не оригинальны. Они лишь следуют старым добрым правилам итальянской комедии. Пьеро всегда должен оставаться грустным, Арлекин — веселым, Милошевич — злодеем, Клинтон — спасителем. Остальных героев я уже успел позабыть.
Эту особенность прессы неоднократно отмечала и Настя. Поводы для такого рода обсуждений подавал чаще всего Кранц. Почувствовав в Насте идеологического противника, он решил не ограничиваться югославскими событиями. В приносимых им газетах (преимущественно «Зюддойче цайтунг») красным карандашом он отмечал и репортажи о России. Эти репортажи приводили Настю в бешенство. Особенно выводил ее из себя корреспондент, имя которого, если не ошибаюсь, было как-то связано с философией. Кажется, Мах
[10]. Настя говорила, что если бы сама она не знала русской жизни, то на основании его публикаций первой бы объявила, что такая страна не имеет права на существование. Кранц пожимал плечами, не исключая и такого вывода.