Лиза тихо прошла и заперла дверь… Опять наступило подавленное молчание, и становилось все тяжелее и тяжелее. Лиза стояла у двери, а Дора у стола. Что-то огромное, невыносимо страшное и нелепое выползало из всех углов и наполняло комнату. Доре показалось, что лампа начинает тухнуть.
«Да что же это такое!» – хотела крикнуть она, но вместо того спросила:
– Где ты была? – таким странным голосом, точно что-то круглое сидело у нее в горле.
Лиза тоскливо повела на нее глазами и не ответила.
– Ну, что ж… надо к…кончать… – с усилием ворочая коснеющим языком, будто какой невероятной тяжестью, сказала Дора.
Лиза глухо ответила:
– Да…
Дора протянула руку и, не веря себе, взяла револьвер. Холод и дрожь пробежали у нее по всему телу. Ее стала бить лихорадка, мучительная и страшная. Все звуки стали вдруг глухи и слышались как будто издалека. Казалось, что какой-то туман поднимается с пола и становится кругом, отделяя ее от всего мира. Когда она приложила револьвер к виску, и холод, железный и острый, мгновенно пронизал ее череп, лицо Доры страшно исказилось, как будто в бессильной смертельной борьбе.
«А вдруг та не застрелится, и я останусь в дурах! – с острой и нелепой подозрительностью мелькнуло у нее в мозгу. – А впрочем… Это все так… чепуха!» – подумала она в ту секунду, когда уже чувствовала, что сейчас нажмет спуск конвульсивно сжимающимся пальцем. Как сквозь стену она услышала, как Лиза что-то сказала, и быстро опустила револьвер. Невыразимо сладкое облегчение и страшную слабость почувствовала Дора и опустилась на стул.
– Я… сначала… – сказала Лиза с непонятным, печальным состраданием и тоской.
Дора молчала и смотрела на нее безумно выпученными глазами. Зубы у нее стучали.
– Потом ты… – добавила Лиза строго.
Она подошла к столу, взяла револьвер из ослабевших пальцев Доры и спокойно и аккуратно приложила его к левой стороне груди, слегка прижав мягкое тело.
Дора видела ее серьезные, немного выпуклые, серые глаза и лицо в тени, и ей все больше и яснее казалось, что все это какая-то странная, скверная шутка, неизвестно чья и над кем. В следующий момент лицо Лизы отчетливо и страшно изменилось в выражении невыразимой тоски и отчаяния, оглушительный грохот ахнул у Доры в ушах, и почему-то послышался резкий звон разбитого стекла. Лиза покачнулась, коротко взмахнула рукой и, страшно широко раскрыв глаза, цепляясь за стол и опрокидывая на себя стакан с холодным чаем, во весь рост повалилась на спину. Стул опрокинулся и с грохотом откатился на середину комнаты.
– Ай!.. – ужасающим голосом, острым как нож, пронзительно закричала Дора, обеими руками хватаясь за голову… – Лиза!..
Какой-то кровавый кошмар наполнил ее голову, все закружилось вокруг в невероятном вихре, и Дора с размаху ударилась о дверь.
– А… а…а…а…а!.. – долгим, равномерно ужасным и пронзительным криком кричала она, в исступлении царапаясь в запертую дверь, которая уже дрожала и рвалась от ударов снаружи.
В коридоре громко и тревожно гудели многочисленные голоса.
XIII
На улицах было еще почти светло, но фонари уже горели, и их золото странно и красиво блестело в синеватом сумраке летнего вечера.
Павлин. Вот теперь тоже Евлампия Николаевна вдовеют, господин Лыняев тоже холостой.
Как-то напряженно тихо было в пустой квартире. Горела только одна лампа в столовой и, как огромная мертвая огненная бабочка с распростертыми крыльями, неподвижно висела над белым столом. Слышно было, как где-то скучно тикали часы, точно для собственного развлечения наедине отсчитывая никому не нужное время. Были спущены все сторы, и оттого казалось, будто за стенами – черная, непроглядная глухая ночь.
Чугунов. Обо всех-то у матушки Меропы Давыдовны забота.
Павлин. Нельзя же-с. И ах, как они чудесно рассуждают! Евлампия Николаевна богаты очень – значит, им можно и небогатого жениха, только б молодого, вот как наш Аполлон Викторыч; Михаил Борисыч Лыняев тоже богаты и уж в летах, – для них теперь на примете есть барышня, княжеского рода; немолодая, это точно-с, и в головке у них словно как дрожание, а уж так образованы, так образованы, что сказать нельзя-с. (Взглянув в окно.) Да вот, должно быть, барина привезли.
Закутавшись в большой теплый платок, Дора тихо лежала на кровати в маленькой, темной спальне и думала.
Чугунов. Так я в столовую. (Уходит.)
Прошел год со дня смерти Лизы Чумаковой, и на ее могиле, должно быть, давно уже проросла вторая трава. Черной полосой был этот год для Доры: острая грусть, болезнь, ядовитый стыд истомили ее. Лицо у нее похудело, глаза стали блестеть болезненным выражением, голова стала еще больше, а тело меньше и слабее. Но в душе ее по-прежнему жило что-то беспокойное, что жгло ее сознанием своей незначительности, неодолимо толкало на поиски великого, красивого и сильного, в один год протащило ее через всю Россию, сквозь тысячи опасностей и втолкнуло наконец в эту пустую, зловещую квартиру, в которой зародился и вырос обширный террористический заговор.
Было страшно холодно и невыносимо тяжело думать о том, что должно было произойти завтра, но все-таки Дора знала, что пойдет и сделает все, и душа ее наполнялась наивным, тайным восторгом, что именно ей поручена ответственная и опасная роль. Огромное кошмарное дело политического заговора как-то расплывалось, не укладывалось в сознание, и Дора видела только себя, с замиранием сердца представляя себе свое спокойное и гордое лицо среди какого-то кровавого хаоса.
Она лежала тихо и смирно, и только глаза у нее блестели в темноте, как у спрятавшейся мыши.
Входят:
Мурзавецкий, одет в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, панталоны в сапоги, на голове фуражка с красным околышем и с кокардой,
Влас, с ружьем, патронташем, ягдташем и арапником.
В соседней квартире, за глухой стеной, что-то упало, и почему-то это тяжелое падение опять вызвало со дна ее памяти скорбные воспоминания, целый год мучившие ее как тяжелый бред. Стала опять сверлить вечная мысль о том, что она не сумела умереть так просто и хорошо, как Лиза. В сотый раз она попыталась объяснить себе это случайностью и в сотый раз поверила, но в самой глубине души, в темном, никому не ведомом уголке, снова заныла болезненная, кровоточащая ранка.
Явление пятое
Мурзавецкий,
Павлин,
Влас.
Стало страшно и стыдно, и одиноко, и тяжело, как никогда.
Мурзавецкий (не снимая фуражки). Ма тант у себя?
Звонок задрожал в передней, и звук его, острый и предостерегающий, пробежал по всей квартире, сначала тихо, потом громко и отрывисто, а немного спустя опять тихо и долго, точно просясь.
Павлин. У себя-с.
Мурзавецкий. Ох, уж эта охота мне! Устал, братец. А что делать-то! Страсть! Жить без охоты не могу. Халат теперь, да спать завалиться. (Хочет идти в свою комнату.)
Что-то испуганно вздрогнуло в груди, но сейчас же исчезли воспоминания, и оттого стало легче. Дора торопливо встала и пошла в переднюю. В столовой уродливая черная тень родилась от нее на стене, кривляясь, проводила до дверей и скрылась в темной передней.
Павлин. Нет уж, извольте здесь подождать, так приказано.
На лестнице было светло, и фигура Андреева, в пальто и ушастом картузе, отчетливо вырисовывалась в ярком четырехугольнике открытой двери.
– А, это вы? – тихо сказала Дора. – А остальные? Андреев неторопливо запер дверь, снял шинель и шапку и тогда только ответил:
– Они придут в девять часов. Незнамову надо будет дать поесть. Он здесь останется ночевать.
Мурзавецкий садится у окна.
– У меня все готово… – ответила Дора.
Они прошли в столовую, Дора села на кушетку, по-прежнему кутаясь в платок до самого подбородка, точно ей все время было холодно.
Влас. С рук на руки, Павлин Савельич, и барина, всю сбрую, и амуницию.
Андреев принес из передней какой-то сверток, отпер шкаф и осторожно, как стеклянную вещь, положил его на полку.
Павлин (заглянув в ягдташ). В ягдташе-то, сударь, не то что дичи, а и перышков-то нет.
– Вы тут поосторожнее… – предостерегающим голосом сказал он.
Мурзавецкий. Незадача, братец, дьявольская незадача. Выход нехорош был, вернуться б надо; заяц дорогу перебежал, какая уж тут охота! Что ни приложусь, паф! – либо пудель, либо осечка.
Наступило молчание. Андреев медленно прохаживался из угла в угол. Дора молча следила за ним глазами, и ей казалось, что во всей квартире висит что-то тяжелое, что давит ей грудь и голову.
Павлин (Власу). Снеси к барину в комнату, положи осторожнее!
– Ну, что… все готово? – спросила она только для того, чтобы не молчать.
Андреев, должно быть, понял это, потому что ничего не ответил.
Влас уходит.
– Кто такой Незнамов? – опять спросила Дора. Андреев внезапно остановился перед нею, перестал дергать усы и улыбнулся.
– Я не могу сказать этого даже и вам… Да это все равно. Хороший человек… настоящий… это самое главное… Ну, впрочем, скажу, что он студент.
Андреев опять стал ходить по комнате и кусать усы.
Мурзавецкий (растворяя окно). Фу, духота какая! (Высовывается в окно и свищет.) Тамерлан! Ах, проклятый! Ну, погоди ж! Человек, приведи сюда Тамерлана да подай мне арапник!
– Не знаю, чем все это кончится… – заговорил он раздумчиво. – Но если они пропадут, то будет скверно… Нам таких людей скоро не нажить. Да… В другой стране они сделали бы великие дела, а тут, чего доброго, пропадут ни за грош…
– Ну же… где же ни за грош! – протянула Дора.
Павлин. Нет уж, этого ни под каким видом нельзя: не приказано-с. И какой же это Тамерлан? Нешто такие Тамерланы бывают? Уж много сказать про него, что Тлезор, и то честь больно велика; а настоящая-то ему кличка Шалай.
– А вы думаете, я бы их отдал за какую-то старую сановную обезьяну?..
Мурзавецкий. Много ты понимаешь!
Дора улыбнулась.
Павлин. Да я всю его родословную природу знаю. Окромя что по курятникам яйцы таскать, он другой науки не знает. Его давно на осину пора, да что и на осину-то! Вот, Бог даст, осень придет, так его беспременно, за его глупость, волки съедят. Недаром мы его волчьей котлеткой зовем. А вы бы, сударь, фуражку-то сняли, неравно барышня войдут.
– Вы так говорите, точно сами не рискуете… – сказала она с невольной легкой лестью.
Мурзавецкий (снимая фуражку). Не твое дело; ты знай свое место! Я разговаривать с вашим братом не люблю.
Андреев махнул рукой:
Павлин. Слушаю-с.
– Нет, я что… моя роль самое большое «шлиссельбургская»… А их прямо на виселицу… А жаль. Я их обоих хорошо знаю ведь. И оба они мне дороги так, что я, пожалуй, спокойнее сам бы пошел…
Мурзавецкий. Фу, черт возьми, что это мне как будто не по себе, нездоровится что-то? Ноги, должно быть, промочил в болоте. (Громко.) Человек, водки!
– Почему же вы и не пошли?
Павлин. Здесь, сударь, не в раззорихинском трактире.
– Нельзя же всем сразу… – улыбнулся Андреев. – Придет и мой черед.
Мурзавецкий. Ну, что же, что не в раззорихинском трактире, ну, что же?
– Так вы Незнамова знаете?
Павлин. А то, что здесь не подадут-с.
– Да. Я его давно знаю… Сложная, богатая натура… Коренев – это борец по природе… по темпераменту… Он потому только и взялся за дело, что в настоящее время нет выше и отчаяннее борьбы, как революционная… Только в борьбе за свободу, когда все силы человеческие напрягаются для того, чтобы или разорвать цепь, или самому погибнуть, возможно такое высокое напряжение… Коренев, в сущности, жестокий человек…
Мурзавецкий. Ну, пожалуйста, Павлин Савельич, ну, будь другом, ну, я тебя прошу. Не в службу, а в дружбу, братец, понимаешь?
Павлин. Вот то-то же, сударь.
Да… А Незнамов только ожесточенный… Он ведь удивительно добрый и нежный… Все настоящие анархисты, должно быть, такие же добрые, чуткие люди: та огромная масса зла, грубости и несправедливости, которая наполняет мир и которая для нас только печальный факт, – для него настоящий ужас!..
Мурзавецкий. Право, так что-то фантазия пришла. Павлин Савельич, я с тобою буду откровенен! адски хочется, братец.
Андреев остановился и стал задумчиво жевать кончик левого уса. Глаза у него стали мягкими и задумчивыми.
– Есть такие натуры, – опять заговорил он, – которые поднимают на себя все зло мира и переживают его в глубине своей уединенной души от начала до конца… и душа у них окровавленная… да. Им становится непереносимо и невозможно только сострадать и возмущаться, потому что общее страдание уже становится их собственным страданием. Наступает тот момент, когда у них душевная боль достигает такого невыносимого напряжения, что… надо уже или самому умереть, или вступить в активный бой. И тогда эти мягкие, нежные, музыкальные души становятся неподвижно напряженными, ожесточаются… да. А душа у Незнамова чистая, святая… Жаль, если он пропадет!..
Павлин. Уж, видно, нечего с вами делать. (Уходит.)
Андреев махнул рукой и зашагал по комнате. Опять слышно стало, как скучно и монотонно тикают часы. Дора сидела, понурившись, и неясная, тайная для нее самой мысль, что у нее душа тоже какая-то особенная, – приятно и стыдливо пронеслась у нее в голове.
– Да… Так-то, Дора Моисеевна! – проговорил Андреев. – Помните же, вы будете стоять на углу так, чтобы нам было видно и с вокзала, и от переулка. Когда поезд придет и князь выйдет из вагона, акушерка выйдет на крыльцо и махнет рукой извозчику. В это время вы должны обмахнуться платком, точно вам жарко, и этот сигнал передадут до кофейни; а когда князь сядет в карету, вы повторите сигнал. По второму сигналу Незнамов и Коренев выйдут навстречу… Вот…
– Помню… Неужели вы думаете, что это можно забыть? – возразила Дора.
– Я этого не думаю… – спокойно ответил Андреев. – Но на мне лежит обязанность проверить… Вы, главное, не волнуйтесь.
Из гостиной входит
Глафира и идет к коридору.
Дора отрицательно покачала головой. Стало тихо, и долго было тихо, пока не прозвучал в темной передней новый звонок, точно повторяя заученный звук.
– Ну, вот и они… – сказал Андреев спокойно и пошел отворять.
Явление шестое
Слышно было, как загремел дверной крюк и вошли люди. Дора подняла голову и заблестевшими глазами уставилась навстречу.
Мурзавецкий,
Глафира, потом
Павлин и
Влас.
Коренев был так же высок, красив и размашисто подвижен, как и прежде. Незнамов был так же высок, как и он, но тоньше и изящнее его. Был он белокур, с большими глазами и мягкими волосами, и болезненно неожиданно напомнил Доре покойного Пашу Афанасьева. Оба они пожали ей руку.
– Вы бы нам чаю дали, товарищ Баршавская… – шутливо сказал Коренев, сразу наполняя всю тихую квартиру своим голосом, фигурой и силой движений. Доре показалось, что от него пахнет свежестью и воздухом, как будто он пришел с мороза.
Мурзавецкий. Кузина, удостойте взглядом! Глазки-то, фу! Все отдашь!
– Хорошо… – стараясь попасть ему в тон, притворно спокойно ответила Дора и ушла в кухню, где долго ставила самовар, неумелыми руками роняя крышку и просыпая уголь.
Глафира. Что вам угодно?
Из столовой ей были слышны голоса и смех Коренева, беззаботно и оживленно рассказывающего, на какие уловки пришлось им пуститься, чтобы сбить с толку преследовавшего их сыщика. А когда она вернулась, Коренев говорил, сидя верхом на стуле:
Мурзавецкий. Что мне угодно? Вот странно! Мне угодно расцеловать вас, но…
– Кто мне нравится, так это наша акушерка!.. Вот особа!.. Она и во время светопреставления будет так же спокойна, как на родах!.. А знаете, я эти два дня чувствую, что живу… Жаль только, что все скоро кончится!
Глафира. Вы глупы.
– Подожди еще! – угрюмо возразил Андреев.
Мурзавецкий. Пардон, мадемуазель!
– Нет, брат, – засмеялся Коренев, весело скаля белые зубы, – нам с ним один день, а там – фью!..
Глафира. Adieu, monsieur! (Хочет идти.)[
1]
Белокурый Незнамов молча постучал тонкими, худыми пальцами о край стола, точно выстукивая ему одному слышный мотив.
Мурзавецкий. Постойте! Нет, в самом деле, ма тант иррите?[
2]
От веселого голоса Коренева и его короткого, выразительного свиста смутный холод вдруг поднялся и подступил к самому затылку Доры. Ноги у нее задрожали, и, охваченная внезапной слабостью, Дора присела на край кушетки. Как сквозь туман слышала она, что говорил Коренев, и его громкий, бодрый голос странно глухо доходил до нее.
Глафира. Как вы дурно говорите по-французски!
– Скверно то, что людей мало… Берутся все, а как до дела дойдет – и пиши пропало.
Мурзавецкий. Ничего, по нашей губернии сойдет.
Дора опомнилась. Ей постоянно мучительно казалось, что высокий и красивый студент в глубине души презирает ее, и в его присутствии она всегда подтягивалась.
Глафира. Да, я не думаю, чтоб она была довольна вами. (Хочет идти.)
Мурзавецкий. Атанде! Поклон.
Она торопливо улыбнулась, бросила робкий и быстрый взгляд на Незнамова и встала.
Глафира. От кого?
– Чай будете пить с лимоном? – спросила она.
Мурзавецкий. От Лыняева.
– Я?.. Да… – машинально ответил Незнамов.
Глафира. Благодарю вас. Что это ему вздумалось?
За чаем, которого никто не пил, кроме Коренева, больше молчали, и в этом молчании как будто слышнее было, как идет время и приближается страшный роковой день.
Мурзавецкий. На охоте встретились, денег у него занял, черт его возьми! Шуры-муры завели? Ну, что уж, признавайтесь! А еще важность на себя напускаете.
– Ну, мы уходим… – сказал Коренев, поднимаясь. – До завтра!
Все встали.
Глафира, пожав плечами, уходит. Входят
Павлин и
Влас с подносом, на котором рюмка водки и закуска.
– Вот Дора Моисеевна укажет вам, где все лежит… – серьезно и деловито сказал Андреев Незнамову.
– Хорошо. Прощайте! – ответил тот.
Павлин. Извольте кушать поскорее, а то, чего доброго, барышня выйдут.
Одну минуту все напряженно молчали, как будто не знали, что дальше делать.
Мурзавецкий (выпив и закусив). Фу! Кабачная водка, собачья закуска! (Власу.) Пошел!
– Да, – тихо сказал Андреев, – может быть, больше и не увидимся…
Он подошел к Незнамову и обнял его нежно и искренно.
Влас уходит.
– Прощайте, голубчик!.. – ласково ответил Незнамов.
И от этого ласково-печального голоса и затуманившихся глаз Андреева Доре вдруг стало невыносимо остро жаль и себя, и их всех. Слезы выступили у нее из глаз и покатились мимо носа, на вздрагивающие губы.
Павлин. Какая есть, и за ту спасибо скажите, сударь!
Коренев крепко пожал руку Незнамову и молча улыбнулся. Незнамов ответил ему такой же тонкой, печальной улыбкой.
Потом Коренев и Андреев ушли, а Дора пошла запереть за ними дверь и долго прислушивалась к удаляющимся шагам. Хлопнула внизу дверь, и все стихло.
Мурзавецкий. Что ты важничаешь! Точно какое одолжение мне сделал. Я тебе приказал, ты мне подал, вот и все. Смел бы ты не подать.
Когда она вернулась, Незнамов стоял у окна и, чуть-чуть отодвинув штору, смотрел на улицу. Была еще ночь, и улицы были странно пусты, но небо уже сияло прозрачным утренним светом, и последняя звезда нежно голубела высоко над землей.
– Уже светает… Короткие у вас ночи… – ласково улыбаясь, сказал Незнамов, услышав шаги Доры.
Павлин. Хорошо-с, так и будем знать.
– Да… – застенчиво ответила Дора и машинально стала прибирать на столе.
Мурзавецкий. Хам и важничает – это смешно даже.
У нее было странное, смешанное чувство: и впервые вошедшего ей в голову сознания бесповоротности решения, и смутной девической неловкости, и наивной, гордой радости, что она остается одна в последний вечер с человеком, имя которого завтра пронесется по всей России и заставит задрожать ужасом самые каменные сердца недоступных и властных людей.
На дворе медленно, но неуклонно разгоралась заря нового дня, и его розовые, еще бледные отблески ложились на светлые волосы и лицо Незнамова.
Входит
Мурзавецкая.
Он тяжело вздохнул, отошел от окна и, мягко улыбаясь, сказал Доре:
– Быть может, это последнее утро, которое я встречаю… Одного мне только и жаль!.. В сущности говоря, я большой мечтатель: люблю солнце, небо, осень, весну… люблю траву… все светлое, тихое, жизнерадостное… и мне вовсе не хочется никого убивать, не хочется умирать…
Явление седьмое
– Почему же вы идете на это? – робко спросила Дора, и в ней опять шевельнулось гордое сознание, что вопрос ее – вопрос исторический.
– Как вам сказать?.. – слабо улыбаясь, ответил Незнамов. – Вернее всего, что именно потому, что чересчур люблю жизнь и мне слишком больно смотреть, как ее уродуют!..
Мурзавецкий,
Мурзавецкая,
Павлин.
Он стоял перед Дорой высокий, тонкий и весь какой-то светлый и все улыбался, а горло Доры опять сжалось острой тоской и, чувствуя, что сейчас расплачется, она торопливо протянула ему руку и сказала, не глядя:
– Дай Бог, чтобы все это благополучно окончилось…
– Нет, что ж… – махнул рукой Незнамов. – Все равно… Не в этот раз, так в другой… все равно… всех тех, которые довели народ до такого ужасного состояния, я считаю своими врагами, и если мне удастся спастись теперь, я пойду и убью другого. Все равно…
Мурзавецкая. Что ты расселся? Не видишь? (Поднимая костыль.) Встань!
Дора подняла голову и посмотрела ему в глаза: они были светлы и печальны. Что-то большое, светлое и невыразимо дорогое вошло от этих глаз в душу Доры, и она показалась себе самой неизмеримо маленькой и ничтожной. Но на этот раз это сознание почему-то было не мучительно, а даже трогательно. Слезы опять выступили у ней на глазах.
Мурзавецкий. Ах, пардон, ма тант! Я так, что-то не в духе сегодня, не в расположении.
Шторы побелели, и за ними послышались первые слабые и одинокие звуки жизни.
Мурзавецкая. А очень мне нужно! (Павлину.) Поди затвори двери; и не принимать никого, пока я не прикажу.
– Нет ли у вас бумаги и чернил? – спросил Незнамов. – Я хочу написать матери… потом вряд ли удастся.
Павлин (подавая кресло). Слушаю-с. (Уходит.)
Дора не могла говорить и только кивнула головой. Она принесла ему бумагу, постояла, хотела что-то сказать, но ничего не могла и ушла в спальню.
Мурзавецкая (указывая на стул). Вот теперь садись, когда приказывают.
Долго потом она лежала неподвижно, закутавшись в свой большой, мягкий платок, прислушиваясь к шороху бумаги и его движениям, и ее маленькое, одинокое сердце разрывалось от жалости, от грусти и светлого влюбленного чувства к этому человеку. Хотелось встать, пойти к нему, приласкать, заплакать над ним, и своим телом, своими объятиями оградить и защитить его от грядущего ужаса. Но она лежала неподвижно и только тихо плакала, боясь, чтобы он не услышал.
Мурзавецкий. О, ма тант, не беспокойтесь.
XIV
Над городом висело пыльное и дымное небо, в которое было больно смотреть.
Мурзавецкая. Да что не беспокоиться-то? Будешь вертеться передо мной, как бес; терпеть не могу. (Стучит палкой.) Садись!
По проспекту и по смежной улице быстро катились экипажи и были так похожи друг на друга, что казалось, будто они нарочно ездят взад и вперед по одному месту. По обоим тротуарам шли люди, торопливо развертываясь в бесконечный, пестрый свиток. От домов лежали короткие, синеватые тени, и было так жарко, что трудно дышалось.
Мурзавецкий садится.
Доре было тяжело и нудно стоять. От бессонной ночи, недавней болезни и тяжелой тревоги слабость проходила по всему телу и тихо кружила голову с горячими, потными висками. Она стояла на углу улицы, в короткой и душной тени, и поверх голов проходящих людей напряженно смотрела в сторону вокзала.
На его широком подъезде, раскаленном солнцем, стояли носильщики в белых фартуках и поднимались и спускались люди. Быстро подъезжали извозчики и медленно отъезжали. Над фронтоном высоко круглились часы и как будто наблюдали строго и точно за всем, что происходило на площади.
Долго ты меня будешь мучить да срамить?
Доре казалось, что она всегда стоит тут и всегда смотрит на эти часы, на сверкающие на солнце белые фартуки носильщиков, на широкие каменные ступени. Старое, давно знакомое здание вокзала как будто отделилось от всего мира и стояло тяжелое и зловещее. И если бы Дора даже захотела, она не могла бы уже оторвать от него своих воспаленных и напряженных до боли глаз. Оно давило ее.
Мурзавецкий (с удивлением). Что такое? Я, ма тант, ваших слов не понимаю.
Тупая тревога все росла и росла в груди. Было жарко, но под сердцем стоял холод и колени дрожали мелкой, мучительной дрожью. Это было незаметно, но Доре казалось, что эта дрожь должна кидаться всем в глаза, как уродливая судорога. Вокруг нее дробились, путались и звенели тысячи разнообразных, ярких звуков, то поднимаясь, то падая, как волны; но они незаметно, бледно входили в сознание Доры, а каждый тихий, непонятный звук предостерегающе ярко врезался в мозг, вызывая острые толчки в сердце и липкий, холодный пот на раскаленных висках. Люди шли и шли, и тысячи незаметных пестрых лиц мелькали в глазах.
Мурзавецкая. А то, что ты шляешься по трактирам, водишься с мужиками – ссоры у вас там… Мурзавецкому-то это прилично, а?
Мурзавецкий. Вот превосходно, вот превосходно! Однако ж меня ловко оклеветали перед вами.
Иногда это было так мучительно, что ей хотелось опрометью убежать отсюда на край света, броситься на кровать лицом к стене в тихой, как норка, комнате и долгие часы, всю жизнь видеть перед собою только простенькие, пестренькие обои.
Мурзавецкая. Где уж клеветать; про тебя и правду-то мне сказать, так люди стыдятся. Да чего и ждать от тебя? Из полка выгнали…
«Если это так мучительно, так кто же меня заставляет?..» – мелькало у нее в мозгу удивленно и просто, так просто, что временами хотелось пожать плечами, повернуться и тихо, с улыбкой уйти. Но Дора делала над собой мучительное усилие, крепко сжимала в себе что-то дрожащее и больное, и в неестественно обостренном сознании у нее билась мысль: «Неужели же я так боюсь?..»
Мурзавецкий. Позвольте, ма тант!
И эта мысль о маленькой, жалкой трусости вызывала в ней бледный, далекий образ Незнамова и становилась так невыносимо ужасна, что на мгновение ей даже становилось легче: робость исчезала, ноги стояли тверже и в глазах смягчалось болезненно-жгучее напряжение.
Мурзавецкая. Молчи! Уж не болело б у меня сердце, кабы за молодечество за какое-нибудь: ну, растрать ты деньги казенные, проиграй в карты, – все б я тебя пожалела; а то выгнали свои же товарищи, за мелкие гадости, за то, что мундир их мараешь.
Мимо нее, легко и ровно ступая, прошел высокий человек с тонким лицом и подстриженными в скобку черными, курчавыми волосами, в поддевке и высоких сапогах. Дора мельком взглянула на него, и, как сотни люден, проходивших мимо, он уже почти ушел из ее глаз, но вдруг что-то знакомое кольнуло ее, и Дора узнала Коренева. У него было спокойное и даже будто веселое лицо, но оно было как-то странно неподвижно, как каменное.
Мурзавецкий. Но позвольте же!
Коренев прошел быстро, не останавливаясь, но на ходу, под грохот экипажей и шум шагов, глядя не на Дору, а прямо перед собой, проговорил:
Мурзавецкая. Куда как хорошо, приятно для всей нашей фамилии!
– Смотрите… теперь скоро…
Последнее слово Дора не услыхала, а почувствовала. Он прошел и скрылся в толпе, а в ушах Доры остались эти быстрые, мгновенные слова.
Мурзавецкий. Но позвольте же в оправдание… два слова.
По пятам за ним прошел какой-то толстый господин в цилиндре, с бритым чиновничьим лицом. Дора быстро взглянула и ему в глаза; но это было совершенно чужое, плоское и геморроидальное лицо.
Мурзавецкая. Ничего ты не скажешь, – нечего тебе сказать.
Время шло… А Доре казалось, что оно остановилось. Она еле держалась на ногах; каждый нерв казался обнаженным и дергал все тело мучительной судорогой, и иногда ей хотелось сесть под стеной, прислониться к ней усталой головой и закрыть глаза.
Мурзавецкий. Нет, уж позвольте!
«Господи, хоть бы уж скорей… хоть бы скорей…» – смутно мелькало у нее в голове, и по времени наступало тупое равнодушие, от которого она мгновенно пробуждалась с ужасом и болью и опять смотрела на тяжелый, зловещий вокзал.
Мурзавецкая. Ну, говори, сделай такую милость!
На улице продолжалась своя пестрая и обыкновенная жизнь. По-прежнему шли и ехали из стороны в сторону люди и лошади, и казалось, что все это одни и те же. Небо дымилось и сверкало на солнце.
Мурзавецкий. Судьба, ма тант, судьба; а судьба – индейка.
– Чего стал? – с озлоблением крикнул молодой рыжий дворник, недалеко от Доры отворачивавший водопроводный кран. – Проезжай, ты… леший черт!
Мурзавецкая. Только?
Извозчик испуганно вздрогнул и, неловко задергав вожжами, проехал дальше. Но Дора уже узнала Ларионова, и его близорукие глаза и бесцветная бородка, такие странные над чужим синим армяком, мелькнули для Доры чем-то невыразимо близким и милым.
Мурзавецкий. Судьба – индейка, я вам говорю, Вот и все.
«Что он делает!.. Ему не там стоять!» – со страшным испугом подумала она, и ей припомнилось, как Коренев с озлоблением говорил:
Мурзавецкая (покачав головою). Ах, Аполлон, Аполлон! Если жалеть тебя и любить как следует, так ведь с ума сойдешь, глядя на тебя. Вот что ты мне скажи: совладать-то с собой ты можешь али нет, – ну, хоть ненадолго!
– Все берутся, а как до дела дойдет, и перепутают все со страху.
Мурзавецкий. Я-то, я-то с собой не совладаю? Вот это мило! Покорно вас благодарю.
Тогда Дора почувствовала обиду и ненависть к Кореневу, но в эту минуту в ней вдруг выросла прямая и ужасная уверенность, что она испугается, забудет что-нибудь и все перепутает, губя себя и всех. И эта уверенность уже не покидала ее, наполняя душу растерянностью и ужасом.
Мурзавецкая (не слушая его). Ведь если б ты был хоть немного поприличнее, я бы тебе и службу достала, и невесту с хорошим приданым.
Мурзавецкий. Ма тант, ручку! (Целует руку у Мурзавецкой.) Мерси!
Мурзавецкая. Только уж чтоб ни-ни, чтоб и духу этого не было!
По всему телу Доры выступил холодный пот. Со страшными усилиями, путаясь от этих усилий и обмирая от страха, она стала припоминать все подробности, и все казалось ей, что-то, самое главное, она забыла.
Мурзавецкий. Что вы мне говорите! Как будто я не понимаю, я очень хорошо понимаю. Дурачусь, а коли вам угодно, так хоть сейчас – ни капли, абсолюман.[
3]
Мурзавецкая. Не верю.
«Когда на подъезд выйдет эта… акушерка Труд… Какое странное имя!.. Не в том дело… Да, когда она выйдет и позовет извозчика… тогда надо… тогда надо… тогда надо… ну, да… да…» – безобразно скомканно и разорванно вертелось в больном мозгу Доры, и, теряя нить, она вдруг поймала на себе чей-то странно пристальный взгляд.
Мурзавецкий. Пароль донёр, – честное слово благородного человека.[
4]
Мурзавецкая. Давно это слово-то я слышала.
Прошел мимо мещанин в чуйке и еще издали пристально и как будто украдкой посмотрел Доре в лицо, а когда она поймала его взгляд, быстро отвернулся и перешел на другую сторону, мелькая между движущимися экипажами и лошадьми.
Мурзавецкий (встает). Ну, хотите пари, пари, ма тант, какое вам угодно?
Мурзавецкая. Нет, уж я лучше без пари, я вот не пущу тебя никуда из дому да выдержу хорошенько.
«Сыщик… открыли!» – со зловещей и холодной ясностью прошло в мозгу Доры.
Мурзавецкий (глядя в окно). Все, что вам угодно, ма тант…
Мурзавецкая. Выезжать ты будешь только со мной, и вот сегодня же.
Все было по-прежнему, но за этой шумной и пестрой стремящейся толпой вдруг ясно почудилось что-то тайное, молчаливо и страшно подползающее, невидимое и неизбежное. Как будто чьи-то невидимые, нечеловеческие руки, тихо и лукаво раздвигая толпу, стали медленно и неуклонно приближаться к ней.
Мурзавецкий (в окно, ударяя ладонью себя по груди). Тамерлан, сотé, сотé![
5]
Мурзавецкая. Полоумный! Что ты, опомнись! С грязными-то лапами в окно!
И сознавая, что находится во власти кошмара, Дора сцепила зубы и сделала невероятное усилие удержать прыгающую челюсть.
Мурзавецкий. Пардон! (В окно.) Куш, куш, анафема!
Мурзавецкая. Опомнись, опомнись! Сядь, сию минуту сядь!
«Глупости… чего ради… давно бы уже схватили!» – скачками прыгала жалкая, оборванная мысль. Дора стала судорожно двигаться из стороны в сторону и оглядываться, как пойманный зверек.
Мурзавецкий. Ах, ма тант, вы не понимаете: собаке строгость нужна, а то бросить ее, удавить придется.
Мурзавецкая (стуча палкой). Шалопай! Кому я говорю?
И как раз в эту минуту на широкие каменные ступени вокзала тихо и спокойно в строгом черном платье вышла акушерка Труд и махнула рукой ближайшему извозчику.
Мурзавецкий. Сейчас, ма тант, к вашим услугам. (В окно.) Куш, говорят тебе! Где арапник? (Громко.) Человек, подай арапник!
Что-то ударило в голову Доры, в глазах у нее все перекосилось и помутнело.
Мурзавецкая (берет его за руку и сажает). Арапник-то нужен для тебя. Об чем я тебе говорила, ты слышал, слышал?
Мурзавецкий. Ах, ма тант, как меня этот пес расстроил!
«Вот…» – слабо подумала она.
Мурзавецкая. Ну, вот тебе мой приказ: поди выспись, а вечером к невесте поедем! Оденься хорошенько, к Евлампии Николаевне поедем!
И неестественно порывисто, сознавая, что делает не так, как нужно, Дора выхватила из кармана платок. Белый клочок мелькнул на солнце растерянно и ярко. Мельком она успела еще увидеть, что к вокзальному подъезду медленно и важно подкатывает большая черная карета.
Мурзавецкий. Боже мой, как я влюблен-то в нее! Уж это… уж это… тут, ма тант, слов нет. Мерси, мерси! Вот за это мерси! (Целует у нее руку.)
Тот самый, такой обыкновенный, бритый толстяк в цилиндре откуда-то сбоку быстро подвинулся к Доре и неестественным и страшным голосом спросил:
Мурзавецкая. Поди спать!
Мурзавецкий (идет к двери, потом возвращается). Доне муа де ляржан![
6]
– Что вы тут делаете?
Мурзавецкая. Не считаю нужным.
Дора круто повернулась к нему, её мертвенно-бледное лицо осветилось огромными, выпученными от ужаса глазами, и, ничего не понимая, но в то же время сознавая, что делает что-то нелепое, гибельное, Дора выхватила из кармана револьвер и, почти ткнув его во что-то мягкое, выстрелила. Короткий, негромкий звук родился в грохоте экипажей. Бритый толстяк встряхнулся всем своим жирным и толстым телом, цилиндр сразу съехал ему на глаза, падающим шагом он попятился назад, на середину улицы и грузно осел прямо под ноги извозчичьей лошади, с треском и звоном дернувшейся в сторону.