Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Сделайте одолжение.

– Ты предпочитаешь остаться одна?

– Я не буду одна. В мыслях. Я буду не одна, я буду с тем, что происходит с нами.

– Страдали вы, сударыня, в жизни?

– Вы просто хотите сказать, что от кого-нибудь страдали или страдаете.

– Сударыня, сударыня! – вскочил он вдруг опять, вероятно и не замечая того и ударяя себя в грудь, – здесь, в этом сердце, накипело столько, столько, что удивится сам бог, когда обнаружится на Страшном суде!

– Гм, сильно сказано.

23

– Сударыня, я, может быть, говорю языком раздражительным…

Я уложил ее в постель и вышел в гостиную ждать Майло. Незадолго до полуночи он тихонько постучал. В руках он держал твердую коробку размером с атташе-кейс, а одет был в водолазку, брюки из твида и ветровку. Все черного цвета. Настоящая пародия на одежду лос-анджелесского хипстера[46].

– Пытаешься раствориться в ночи, Зорро?

– Не беспокойтесь, я сама знаю, когда вас надо будет остановить.

– Возьмем твою машину. Я не собираюсь демонстрировать «порше» в таком районе.

Я вывел из гаража «севиль», он поставил коробку в кузов, залез в кабину и скомандовал:

– Могу ли предложить вам еще вопрос, сударыня?

– Поехали.

Я следовал его указаниям и направился по бульвару Сансет к дороге 405, ведущей на юг, где растворился в потоке несущихся в сторону аэропорта грузовичков со светящимися красным задними огнями. На пересечении с шоссе Санта-Моника я свернул к Лос-Анджелесу и поехал на восток по скоростной полосе. Шоссе было на редкость пустынным, таким я его никогда не видел; смягченное теплой влажной дымкой, оно выглядело как-то по-импрессионистски.

– Предложите еще вопрос.

Майло опустил стекло и закурил дешевую сигару, пуская дым в проносящийся мимо город. Он выглядел усталым, будто весь выговорился по телефону. Я тоже чувствовал себя утомленным, поэтому мы оба молчали.

– Можно ли умереть единственно от благородства своей души?

Вблизи Ла-Бреа низкий спортивный автомобиль с шумом догнал нас, проехал впритирку с моей машиной, выпустил клуб дыма и, прежде чем обогнать нас на скорости, близкой к ста милям в час, сверкнул всеми своими сигнальными огнями. Майло внезапно выпрямился – рефлекс полицейского – и наблюдал за автомобилем, пока тот не исчез из виду, и только тогда опять расслабился и принялся смотреть в боковое стекло.

– Не знаю, не задавала себе такого вопроса.

– Не знаете! Не задавали себе такого вопроса!! – прокричал он с патетическою иронией. – А коли так, коли так:

Я проследил за его взглядом, устремленным на луну цвета слоновой кости, подернутую полосами облаков и какую-то жирную, хотя еще и не совсем полную. Она висела перед нами как гигантское йо-йо, слоновая кость, покрытая пятнами зелено-бурого цвета.



Молчи, безнадежное сердце! —



– Третья четверть луны, – сказал я.

и он неистово стукнул себя в грудь.

– Больше похоже на семь восьмых. Это означает, что почти все психи начинают колобродить. Езжай дальше по десятой дороге до пересечения и сверни у Санта-Фе.

Он продолжал тихо бормотать указания о направлении движения до тех пор, пока мы не добрались до обширного безмолвного района оптовой торговли, складов и литейных. Никакого освещения, никакого движения на улицах, немногие машины, которые я заметил, стояли на площадках, огороженных для безопасности заборами, смахивающими на тюремные. По мере удаления от побережья дымка рассеивалась и очертания зданий центральной части Лос-Анджелеса становились более четкими. Но здесь, на фоне черной громады границ города, я с трудом мог различить похожие на мираж силуэты домов. Тишина казалась унылой – будто все душевные силы здесь истощились. Будто географические границы Лос-Анджелеса превысили запасы его энергии.

Он уже опять заходил по комнате. Признак этих людей – совершенное бессилие сдержать в себе свои желания; напротив, неудержимое стремление тотчас же их обнаружить, со всею даже неопрятностью, чуть только они зародятся. Попав не в свое общество, такой господин обыкновенно начинает робко, но уступите ему на волосок, и он тотчас же перескочит на дерзости. Капитан уже горячился, ходил, махал руками, не слушал вопросов, говорил о себе шибко, шибко, так что язык его иногда подвертывался, и, не договорив, он перескакивал на другую фразу. Правда, едва ли он был совсем трезв; тут сидела тоже Лизавета Николаевна, на которую он не взглянул ни разу, но присутствие которой, кажется, страшно кружило его. Впрочем, это только уже предположение. Существовала же, стало быть, причина, по которой Варвара Петровна, преодолевая отвращение, решилась выслушивать такого человека. Прасковья Ивановна просто тряслась от страха, правда не совсем, кажется, понимая, в чем дело. Степан Трофимович дрожал тоже, но, напротив, потому что наклонен был всегда понимать с излишком. Маврикий Николаевич стоял в позе всеобщего оберегателя. Лиза была бледненькая и, не отрываясь, смотрела широко раскрытыми глазами на дикого капитана. Шатов сидел в прежней позе; но что страннее всего, Марья Тимофеевна не только перестала смеяться, но сделалась ужасно грустна. Она облокотилась правою рукой на стол и длинным грустным взглядом следила за декламировавшим братцем своим. Одна лишь Дарья Павловна казалась мне спокойною.

Майло указывал путь. Мы миновали несколько крутых поворотов и ехали по полосам асфальта, которые могли сойти за улицы или переулки, по лабиринту, из которого я не смог бы выбраться самостоятельно. Майло забыл о своей сигаре, она потухла, но запах табака остался в машине. И хотя задувавший в окно ветерок был теплым и приятным, мой друг начал поднимать стекло. Я понял причину этого раньше, чем он перестал крутить ручку стеклоподъемника. Новый запах подавил вонь жженого сукна от дешевой сигары. Какой-то металлический, сладкий и горький одновременно – запах гниения. Он проникал даже через стекло. И еще звук, холодный и звонкий, как аплодисменты стального гиганта, звук, скрежещущий где-то далеко в ночной тиши.

– Всё это вздорные аллегории, – рассердилась наконец Варвара Петровна, – вы не ответили на мой вопрос: «Почему?» Я настоятельно жду ответа.

– Консервные заводы, – объяснил Майло. – Тянутся от Восточного Лос-Анджелеса до самого Вернона, но звук разносится далеко. Когда я только начал работать в полиции, в ночную смену водил здесь патрульную машину. Иногда ночью забивали свиней. И можно было слышать, как они визжат, бьются о стены и гремят цепями. Теперь, я думаю, им дают транквилизаторы. Вот здесь поверни направо, затем сразу же налево. Проезжай квартал и паркуйся, где удастся.

– Не ответил «почему?». Ждете ответа на «почему»? – переговорил капитан подмигивая. – Это маленькое словечко «почему» разлито во всей вселенной с самого первого дня миросоздания, сударыня, и вся природа ежеминутно кричит своему творцу: «Почему?» – и вот уже семь тысяч лет не получает ответа. Неужто отвечать одному капитану Лебядкину, и справедливо ли выйдет, сударыня?

Лабиринт окончился узкой прямой дорогой длиной в квартал, ограниченной с обеих сторон забором. Никаких тротуаров. Сорняки проросли сквозь асфальт, как волосы на жировике. Вдоль обеих сторон улицы вплотную к забору стояли автомашины.

– Это всё вздор и не то! – гневалась и теряла терпение Варвара Петровна, – это аллегории; кроме того, вы слишком пышно изволите говорить, милостивый государь, что я считаю дерзостью.

Я припарковался на первом попавшемся свободном месте рядом со старым «БМВ» с наклейкой на стекле и заваленной всякой дрянью задней полкой. Мы вышли из машины. Воздух стал более прохладным, но запах боен остался – не такой сильный, только след от него. Возможно, просто переменился ветер, хотя я этого не чувствовал. Скрежет металла уже не был слышен, его сменила музыка – эльфоподобные повизгивания электрооргана, мрачный бас и звуки среднего регистра, извлекаемые, скорее всего, из гитар. Если какой-то ритм и был, то я не мог его уловить.

– Сударыня, – не слушал капитан, – я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната, – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, – почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы, не более!

– Время прихода гостей. Какой танец в моде на этой неделе?

– Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?

– Уголовная ламбада, – ответил Майло. – Прислонись к партнеру и обшарь его – или ее – карманы. – Он сунул руки в сбои карманы и, сгорбившись, двинулся вперед.

– Я могу вам прочесть пиесу «Таракан», сударыня!

– Что-о-о?

Мы направились вверх по улице. Она упиралась в высокое, лишенное, как показалось вначале, окон здание. Стены из бледного кирпича в свете пары красных ламп приобретали розовый оттенок. Три этажа – трио поставленных один на другой последовательно уменьшавшихся кубов. Плоская крыша, стальные двери, ассиметрично расположенные под беспорядочно разбросанными закрытыми окнами, фасад обвивала паутина пожарных лестниц, похожая на отлитый из стали плющ. Подойдя ближе, я увидел огромные вылинявшие буквы, намалеванные над погрузочной платформой:

– Сударыня, я еще не помешан! Я буду помешан, буду, наверно, но я еще не помешан! Сударыня, один мой приятель – бла-го-роднейшее лицо – написал одну басню Крылова, под названием «Таракан», – могу я прочесть ее?

«КОМПАНИЯ БЕЙКЕРА ПО ИЗГОТОВЛЕНИЮ МИНЕРАЛЬНЫХ УДОБРЕНИЙ И ПОТАША».

– Вы хотите прочесть какую-то басню Крылова?

Музыка зазвучала громче. Тяжелое, медленное клавишное соло. В промежутке между нотами стали слышны голоса. Когда мы подошли ближе, перед одной из дверей я увидел изогнувшуюся в форме буквы S очередь – пятидесятифутовая вереница муравьев, углубившаяся в улицу и заполонившая ее.

Мы пошли вдоль очереди. На нас оборачивались ожившие маски домино. Черная одежда была униформой, мрачность – дежурным выражением лиц. Цепи на обуви, сигареты – легальные и нелегальные, бормотание, шарканье и усмешки, то и дело попадающиеся подонки, принимающие амфетамин. Мелькание голой плоти, более белой, чем лунный свет. Грубые реплики, под стать электрооргану, вызывали у кого-то смех.

– Нет, не басню Крылова хочу я прочесть, а мою басню, собственную, мое сочинение! Поверьте же, сударыня, без обиды себе, что я не до такой степени уже необразован и развращен, чтобы не понимать, что Россия обладает великим баснописцем Крыловым, которому министром просвещения воздвигнут памятник в Летнем саду, для игры в детском возрасте. Вы вот спрашиваете, сударыня: «Почему?» Ответ на дне этой басни, огненными литерами!

Возраст в основном между восемнадцатью и двадцатью пятью, тяготеющий больше к нижнему пределу. Я услышал за спиной кошачье мяуканье, затем опять раздался смех. Адское сборище.

Дверь, которая так притягивала к себе толпу, была покрыта ржавым четырехугольным листом металла и закрыта на задвижку. Перед ней стоял здоровяк, одетый в черную без рукавов майку с высоким воротником, шорты для серфинга с зеленым цветочным узором и высокие сапоги на шнуровке. Лет двадцать с небольшим, туповатые черты лица, сонные глаза и кожа, которая была бы багровой, даже если бы не освещалась красной лампой над его головой. Черные волосы на макушке торчали плотным ежиком, а по бокам прорезались полосками голого черепа. Я заметил пару мест, где волосы были редкими не от стрижки, – пушистые пятна, как у выздоравливающих после химиотерапии. Но, несмотря на это, тело его было огромным, даже жирноватым. Длинные сзади волосы заплетены в плотную намасленную косичку, перекинутую через плечо. По плечам рассыпаны прыщи. Сыпь, вызванная гормональными нарушениями, – это и объясняло выпадение волос.

– Прочтите вашу басню.

Стоящие во главе очереди подростки что-то говорили ему. Он не отвечал. Не заметил и нашего приближения или предпочел не заметить.

Майло приблизился к нему:



Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…



– Добрый вечер, чемпион.

Вышибала продолжал смотреть в другую сторону.

– Господи, что такое? – воскликнула Варвара Петровна.

Майло повторил приветствие. Вышибала рывком повернул голову и зарычал. Если бы не его габариты, это выглядело бы весьма комично. На народ, стоящий во главе очереди, это произвело впечатление.

– То есть когда летом, – заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, – когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите… (Он всё махал руками.)

Кто-то предупредил:



Место занял таракан,
Мухи возроптали.
«Полон очень наш стакан», —
К Юпитеру закричали.


Но пока у них шел крик,
Подошел Никифор,
Бла-го-роднейший старик…



– Держись подальше, он знает кунг-фу.

Вышибала улыбнулся, опять посмотрел в сторону, похрустел костяшками пальцев и зевнул.

Тут у меня еще не докончено, но всё равно, словами! – трещал капитан. – Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос: «Почему?» – вскричал он торжествуя: – «Та-ра-кан не ропщет!» Что же касается до Никифора, то он изображает природу, – прибавил он скороговоркой и самодовольно заходил по комнате.

Майло в мгновение ока очутился нос к носу с верзилой и сунул ему свой полицейский жетон в жирную морду. Я не заметил, когда он успел вынуть его из кармана.

Варвара Петровна рассердилась ужасно.

Вышибала опять зарычал, но было видно, что он подчиняется. Я оглянулся. Какая-то девушка с волосами цвета обескислороженной крови высунула язык и задвигала им. Парень, тискавший ее грудь, сплюнул и сделал грубый жест средним пальцем.

– А в каких деньгах, позвольте вас спросить, полученных будто бы от Николая Всеволодовича и будто бы вам недоданных, вы осмелились обвинить одно лицо, принадлежащее к моему дому?

Майло помахал своим жетоном перед глазами вышибалы. Здоровяк следил за ним, как загипнотизированный.

– Клевета! – взревел Лебядкин, трагически подняв правую руку.

Майло задержал руку. Вышибала с трудом читал, что написано в удостоверении.

– Нет, не клевета.

Кто-то выругался. Кто-то завыл волком. Вой подхватили, и вскоре улица походила на дикие равнины, описанные в рассказах Джека Лондона.

– Сударыня, есть обстоятельства, заставляющие сносить скорее фамильный позор, чем провозгласить громко истину. Не проговорится Лебядкин, сударыня!

Майло скомандовал:

Он точно ослеп; он был во вдохновении; он чувствовал свою значительность; ему наверно что-то такое представлялось. Ему уже хотелось обидеть, как-нибудь нагадить, показать свою власть.

– Открывай, Спайк, а то мы начнем проверку удостоверений личности и данных о здоровье.

– Позвоните, пожалуйста, Степан Трофимович, – попросила Варвара Петровна.

Волчий хор звучал все громче, почти заглушая музыку. Вышибала нахмурил брови, обдумывая сказанное. Было просто больно на него смотреть. Наконец он засмеялся и засунул руку за спину.

– Лебядкин хитер, сударыня! – подмигнул он со скверною улыбкой, – хитер, но есть и у него препона, есть и у него преддверие страстей! И это преддверие – старая боевая гусарская бутылка, воспетая Денисом Давыдовым. Вот когда он в этом преддверии, сударыня, тут и случается, что он отправит письмо в стихах, ве-ли-колепнейшее, но которое желал бы потом возвратить обратно слезами всей своей жизни, ибо нарушается чувство прекрасного. Но вылетела птичка, не поймаешь за хвост! Вот в этом-то преддверии, сударыня, Лебядкин мог проговорить насчет и благородной девицы, в виде благородного негодования возмущенной обидами души, чем и воспользовались клеветники его. Но хитер Лебядкин, сударыня! И напрасно сидит над ним зловещий волк, ежеминутно подливая и ожидая конца: не проговорится Лебядкин, и на две бутылки вместо ожидаемого оказывается каждый раз – Хитрость Лебядкина! Но довольно, о, довольно! Сударыня, ваши великолепные чертоги могли бы принадлежать благороднейшему из лиц, но таракан не ропщет! Заметьте же, заметьте наконец, что не ропщет, и познайте великий дух!

Майло схватил руку верзилы; его большие пальцы с трудом обхватывали кисть вышибалы.

– Спокойно.

В это мгновение снизу из швейцарской раздался звонок, и почти тотчас же появился несколько замешкавший на звон Степана Трофимовича Алексей Егорыч. Старый чинный слуга был в каком-то необыкновенно возбужденном состоянии.

– Открываю, парень, – сказал Спайк. – Это ключ.

– Николай Всеволодович изволили сию минуту прибыть и идут сюда-с, – произнес он в ответ на вопросительный взгляд Варвары Петровны.

Его голос казался неестественно глубоким, как на пластинке, проигрываемой на медленных оборотах, но вместе с тем каким-то скулящим.

Я особенно припоминаю ее в то мгновение: сперва она побледнела, но вдруг глаза ее засверкали. Она выпрямилась в креслах с видом необычной решимости. Да и все были поражены. Совершенно неожиданный приезд Николая Всеволодовича, которого ждали у нас разве что через месяц, был странен не одною своею неожиданностью, а именно роковым каким-то совпадением с настоящею минутой. Даже капитан остановился как столб среди комнаты, разинув рот и с ужасно глупым видом смотря на дверь.

Майло попятился назад, освободив немного пространства, и следил за его руками. Вышибала вытянул из шорт ключ, открыл замок на задвижке и поднял ее.

И вот из соседней залы, длинной и большой комнаты, раздались скорые приближающиеся шаги, маленькие шаги, чрезвычайно частые; кто-то как будто катился, и вдруг влетел в гостиную – совсем не Николай Всеволодович, а совершенно не знакомый никому молодой человек.

Дверь на дюйм приоткрылась. Наружу хлынули жара, свет и шум. Волчья стая рванулась в атаку.

V

Вышибала прыгнул вперед, выставив руки, как, он полагал, это делают каратисты, и оскалив зубы. Стая остановилась, отступила, но все же раздалось несколько протестующих голосов. Верзила поднял руки высоко вверх и будто поскреб ими воздух. Свет от лампы придал радужным оболочкам его глаз красный оттенок. Его подмышки были выбриты. Там тоже красовались прыщи.

Позволю себе приостановиться и хотя несколько беглыми штрихами очертить это внезапно появляющееся лицо.

– Назад, мать вашу!.. – взревел он.

Волки замолкли.

Это был молодой человек лет двадцати семи или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.

– Впечатляюще, Спайк, – похвалил Майло.

Вышибала продолжал взирать на очередь. Его челюсть отвисла. Он пыхтел и потел.

Из щели в двери продолжали литься звуки. Майло положил руку на задвижку. Ее скрип привлек внимание вышибалы. Он повернулся к полицейскому.

Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется, У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжкой болезни. И, однако же, он совершенно здоров, силен и даже никогда не был болен.

– Дай ему, – прозвучал сзади нас голос.

– Мы сейчас идем туда, Спайк, – сказал Майло. – Успокой эту рвань.

Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится. Кажется, ничто не может привести его в смущение; при всяких обстоятельствах и в каком угодно обществе он останется тот же. В нем большое самодовольство, но сам он его в себе не примечает нисколько.

Тот закрыл рот и громко засопел носом. В одной ноздре появился пузырь соплей.

– Меня зовут не Спайк, – заявил он, – а Джеймс. Майло улыбнулся:

Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно, и не лезет за словом в карман. Его мысли спокойны, несмотря на торопливый вид, отчетливы и окончательны, – и это особенно выдается. Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернушки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком.

– О\'кей. Ты хорошо работаешь, Джеймс. Когда-нибудь работал в клубе «Майян Мортгей»?

Вышибала вытер нос рукой:

Ну вот этот-то молодой человек и влетел теперь в гостиную, и, право, мне до сих пор кажется, что он заговорил еще из соседней залы и так и вошел говоря. Он мигом очутился пред Варварой Петровной.

– А?

– …Представьте же, Варвара Петровна, – сыпал он как бисером, – я вхожу и думаю застать его здесь уже с четверть часа; он полтора часа как приехал; мы сошлись у Кириллова; он отправился, полчаса тому, прямо сюда и велел мне тоже сюда приходить через четверть часа…

Напряженный мыслительный процесс.

– Да кто? Кто велел вам сюда приходить? – допрашивала Варвара Петровна.

– Ладно, забудь.

Вышибала выглядел обиженным.

– Да Николай же Всеволодович! Так неужели вы в самом деле только сию минуту узнаете? Но багаж же его по крайней мере должен давно прибыть, как же вам не сказали? Стало быть, я первый и возвещаю. За ним можно было бы, однако, послать куда-нибудь, а впрочем, наверно он сам сейчас явится, и, кажется, именно в то самое время, которое как раз ответствует некоторым его ожиданиям и, сколько я по крайней мере могу судить, его некоторым расчетам. – Тут он обвел глазами комнату и особенно внимательно остановил их на капитане. – Ах, Лизавета Николаевна, как я рад, что встречаю вас с первого же шагу, очень рад пожать вашу руку, – быстро подлетел он к ней, чтобы подхватить протянувшуюся к нему ручку весело улыбнувшейся Лизы, – и, сколько замечаю, многоуважаемая Прасковья Ивановна тоже не забыла, кажется, своего «профессора» и даже на него не сердится, как всегда сердилась в Швейцарии. Но как, однако ж, здесь ваши ноги, Прасковья Ивановна, и справедливо ли приговорил вам швейцарский консилиум климат родины?.. как-с? примочки? это очень, должно быть, полезно. Но как я жалел, Варвара Петровна (быстро повернулся он опять), что не успел вас застать тогда за границей и засвидетельствовать вам лично мое уважение, притом же так много имел сообщить… Я уведомлял сюда моего старика, но он, по своему обыкновению, кажется…

– Что ты сказал, парень? Серьезно.

– Я сказал, что у тебя блестящее будущее, Джеймс. Если эта работа устареет, ты всегда сможешь выставить свою кандидатуру в вице-президенты.

– Петруша! – вскричал Степан Трофимович, мгновенно выходя из оцепенения; он сплеснул руками и бросился к сыну. – Pierre, mon enfant,[104] а ведь я не узнал тебя! – сжал он его в объятиях, и слезы покатились из глаз его.

* * *

– Ну, не шали, не шали, без жестов, ну и довольно, довольно, прошу тебя, – торопливо бормотал Петруша, стараясь освободиться из объятий.

Огромная комната, лишь в нескольких местах прорезаемая резкими лучами света, почти вся была погружена во мрак. Цементные полы, стены, где я мог их разглядеть, – из покрашенного кирпича. Проходящие по потолку какие-то трубопроводы, арматура, прикрепленные к нему механизмы и трубки местами были вырваны, будто в припадке неистовства.

– Я всегда, всегда был виноват пред тобой!

Слева располагался бар – деревянные двери, положенные на козлы, за ними металлические полки, уставленные бутылками. Рядом с полками – полдюжины белых сосудов со льдом.

– Ну и довольно; об этом мы после. Так ведь и знал, что зашалишь. Ну будь же немного потрезвее, прошу тебя.

Сверкающие фарфоровые сосуды. Крышки подняты.

– Но ведь я не видал тебя десять лет!

Настоящие унитазы.

– Тем менее причин к излияниям…

Двое мужчин работали без передышки, чтобы удовлетворить томимых жаждой подростков, наполняя стаканы содержимым бутылок и выкалывая лед из унитазов. Никаких водопроводных кранов; вода и содовая наливались из бутылок.

– Mon enfant!

– Ну верю, верю, что любишь, убери свои руки. Ведь ты мешаешь другим… Ах, вот и Николай Всеволодович, да не шали же, прошу тебя, наконец!

Остальное пространство комнаты было танцевальным залом. Никакой барьер не отделял толпу у бара от набившихся как сельди в бочке тел, извивающихся и дергающихся подобно вытащенному из воды груниону[47]. Вблизи музыка казалась еще более аморфной. Но достаточно громкой, чтобы задать работу сейсмографам в Калифорнийском технологической центре.

Николай Всеволодович действительно был уже в комнате; он вошел очень тихо и на мгновение остановился в дверях, тихим взглядом окидывая собрание.

Гении, творящие ее, стояли у задней стены на кое-как устроенной сцене. Пять облаченных в трико существ с ввалившимися щеками могли бы сойти за наркоманов, если бы выглядели чуть поздоровее. За их спинами можно было разглядеть черную войлочную обивку стены. На большом барабане было написано «ОТБРОСЫ».

Как и четыре года назад, когда в первый раз я увидал его, так точно и теперь я был поражен с первого на него взгляда. Я нимало не забыл его; но, кажется, есть такие физиономии, которые всегда, каждый раз, когда появляются, как бы приносят с собой нечто новое, еще не примеченное в них вами, хотя бы вы сто раз прежде встречались. По-видимому, он был всё тот же, как и четыре года назад: так же изящен, так же важен, так же важно входил, как и тогда, даже почти так же молод. Легкая улыбка его была так же официально ласкова и так же самодовольна; взгляд так же строг, вдумчив и как бы рассеян. Одним словом, казалось, мы вчера только расстались. Но одно поразило меня: прежде хоть и считали его красавцем, но лицо его действительно «походило на маску», как выражались некоторые из злоязычных дам нашего общества. Теперь же, – теперь же, не знаю почему, он с первого же взгляда показался мне решительным, неоспоримым красавцем, так что уже никак нельзя было сказать, что лицо его походит на маску. Не оттого ли, что он стал чуть-чуть бледнее, чем прежде, и, кажется, несколько похудел? Или, может быть, какая-нибудь новая мысль светилась теперь в его взгляде?

Высоко на стене за усилителями виднелась вывеска «УДОБРЕНИЯ БЕЙКЕРА», частично загороженная написанным от руки лозунгом, прикрепленным по диагонали: «РАДЫ ВИДЕТЬ ВАС В ДЕРЬМОВОМ ДОМЕ».

– Николай Всеволодович! – вскричала, вся выпрямившись и не сходя с кресел, Варвара Петровна, останавливая его повелительным жестом, – остановись на одну минуту!

Сопровождающие этот лозунг творения живописи были еще более очаровательны.

Но чтоб объяснить тот ужасный вопрос, который вдруг последовал за этим жестом и восклицанием, – вопрос, возможности которого я даже и в самой Варваре Петровне не мог бы предположить, – я попрошу читателя вспомнить, что такое был характер Варвары Петровны во всю ее жизнь и необыкновенную стремительность его в иные чрезвычайные минуты. Прошу тоже сообразить, что, несмотря на необыкновенную твердость души и на значительную долю рассудка и практического, так сказать даже хозяйственного, такта, которыми она обладала, все-таки в ее жизни не переводились такие мгновения, которым она отдавалась вдруг вся, всецело и, если позволительно так выразиться, совершенно без удержу. Прошу взять, наконец, во внимание, что настоящая минута действительно могла быть для нее из таких, в которых вдруг, как в фокусе, сосредоточивается вся сущность жизни, – всего прожитого, всего настоящего и, пожалуй, будущего. Напомню еще вскользь и о полученном ею анонимном письме, о котором она давеча так раздражительно проговорилась Прасковье Ивановне, причем, кажется, умолчала о дальнейшем содержании письма; а в нем-то, может быть, и заключалась разгадка возможности того ужасного вопроса, с которым она вдруг обратилась к сыну.

– Творческий подход к делу, – заявил я так громко, что почувствовал, как мое нёбо завибрировало, но слов слышно не было.

Вероятно, Майло понял, что я сказал, по губам, потому что усмехнулся и согласно кивнул. Затем он наклонил голову и бросился сквозь толпу танцующих на прорыв к бару.

– Николай Всеволодович, – повторила она, отчеканивая слова твердым голосом, в котором зазвучал грозный вызов, – прошу вас, скажите сейчас же, не сходя с этого места: правда ли, что эта несчастная, хромая женщина, – вот она, вон там, смотрите на нее! – правда ли, что она… законная жена ваша?

Я нырнул за ним.

Мы, изрядно помятые, но все же целые, добрались до толпы утоляющих жажду. Блюда с неочищенным арахисом были расставлены рядом с квадратиками туалетной бумаги, используемой вместо салфеток. Поверхность стойки бара была мокрой. Мокрый и скользкий пол покрывала скорлупа от орехов.

Майло ухитрился пробиться за стойку бара. Оба бармена, худые, смуглые и бородатые, были в серых нижних рубахах без рукавов и мешковатых белых пижамных брюках. Тот, что стоял ближе к Майло, был лысым.

Я слишком помню это мгновение; он не смигнул даже глазом и пристально смотрел на мать; ни малейшего изменения в лице его не последовало. Наконец он медленно улыбнулся какой-то снисходящей улыбкой и, не ответив ни слова, тихо подошел к мамаше, взял ее руку, почтительно поднес к губам и поцеловал. И до того было сильно всегдашнее, неодолимое влияние его на мать, что она и тут не посмела отдернуть руки. Она только смотрела на него, вся обратясь в вопрос, и весь вид ее говорил, что еще один миг, и она не вынесет неизвестности.

Именно к нему Майло и направился. Бармен поднял одну руку, чтобы дать отпор гостю, в то время как второй наливал кока-колу в стакан, на четверть наполненный ромом. Майло схватил лысого за запястье, слегка, но достаточно резко повернул его – не так, чтобы повредить, – но тем не менее глаза и рот бармена широко открылись, он поставил банку колы на стол и попытался выдернуть руку.

Майло, продолжая крепко сжимать запястье лысого, вновь проделал фокус с полицейским жетоном, но на этот раз действовал более осмотрительно. Он держал жетон так, чтобы удостоверение не было видно пьющим. Из толпы протянулась рука и подхватила стакан с ромом и колой. Другие руки начали стучать по стойке бара. Несколько ртов раскрылись в неслышных криках.

Лысый испуганно посмотрел на Майло.

Но он продолжал молчать. Поцеловав руку, он еще раз окинул взглядом всю комнату и, по-прежнему не спеша, направился прямо к Марье Тимофеевне. Очень трудно описывать физиономии людей в некоторые мгновения. Мне, например, запомнилось, что Марья Тимофеевна, вся замирая от испуга, поднялась к нему навстречу и сложила, как бы умоляя его, пред собою руки; а вместе с тем вспоминается и восторг в ее взгляде, какой-то безумный восторг, почти исказивший ее черты, – восторг, который трудно людьми выносится. Может, было и то и другое, и испуг и восторг; но помню, что я быстро к ней придвинулся (я стоял почти подле), мне показалось, что она сейчас упадет в обморок.

Майло что-то прокричал ему в ухо.

Лысый что-то ответил.

– Вам нельзя быть здесь, – проговорил ей Николай Всеволодович ласковым, мелодическим голосом, и в глазах его засветилась необыкновенная нежность. Он стоял пред нею в самой почтительной позе, и в каждом движении его сказывалось самое искреннее уважение. Бедняжка стремительным полушепотом, задыхаясь, пролепетала ему:

Майло продолжал говорить.

– А мне можно… сейчас… стать пред вами на колени?

Лысый указал ему на другого мастера по смесям. Майло отпустил руку бармена. Лысый подошел к напарнику, они посовещались. Напарник кивнул, и лысый вернулся к Майло, весь его вид выказывал смирение.

– Нет, этого никак нельзя, – великолепно улыбнулся он ей, так что и она вдруг радостно усмехнулась. Тем же мелодическим голосом и нежно уговаривая ее, точно ребенка, он с важностию прибавил:

Я последовал за ними сквозь потную, толкающуюся толпу, в обход танцевального зала. Медленное продвижение отчасти напоминает балет, отчасти расчистку джунглей. Наконец мы добрались до дальнего конца комнаты, прошли за усилители и клубок электропроводов и оказались перед деревянной дверью с надписью «ТУАЛЕТЫ».

– Подумайте о том, что вы девушка, а я хоть и самый преданный друг ваш, но всё же вам посторонний человек, не муж, не отец, не жених. Дайте же руку вашу и пойдемте; я провожу вас до кареты и, если позволите, сам отвезу вас в ваш дом.

За дверью тянулся длинный холодный коридор с цементным полом, разбросанными клочками бумаги и мерзко выглядевшими лужами. Несколько пар тискали друг друга в темных углах. Несколько одиночек сидели на полу, опустив головы на колени. Запах марихуаны и вонь рвоты сражались за превосходство в органах обоняния. Уровень звука понизился до рева взлетающего реактивного самолета.

Она выслушала и как бы в раздумье склонила голову.

– Пойдемте, – сказала она, вздохнув и подавая ему руку.

Мы миновали двери с надписями «ДЛЯ СТОЯЩИХ» и «ДЛЯ ПРИСАЖИВАЮЩИХСЯ», перешагивали через чьи-то ноги и пытались обойти какие-то отбросы. Лысый делал это ловко, его походка была легкой и проворной, пижамные брюки раздувались на ходу. В конце коридора оказалась еще одна дверь из проржавевшего металла, похожая на ту, которую охранял вышибала.

Но тут с нею случилось маленькое несчастие. Должно быть, она неосторожно как-нибудь повернулась и ступила на свою больную, короткую ногу, – словом, она упала всем боком на кресло и, не будь этих кресел, полетела бы на пол. Он мигом подхватил ее и поддержал, крепко взял под руку и с участием, осторожно повел к дверям. Она видимо была огорчена своим падением, смутилась, покраснела и ужасно застыдилась. Молча смотря в землю, глубоко прихрамывая, она заковыляла за ним, почти повиснув на его руке. Так они и вышли. Лиза, я видел, для чего-то вдруг привскочила с кресла, пока они выходили, и неподвижным взглядом проследила их до самых дверей. Потом молча села опять, но в лице ее было какое-то судорожное движение, как будто она дотронулась до какого-то гада.

– На свежем воздухе, хорошо? – предложил лысый писклявым голосом.

Пока шла вся эта сцена между Николаем Всеволодовичем и Марьей Тимофеевной, все молчали в изумлении; муху бы можно услышать; но только что они вышли, все вдруг заговорили.

– А что там снаружи, Роберт?

VI

Бармен пожал плечами и почесал подбородок:

Говорили, впрочем, мало, а более восклицали. Я немножко забыл теперь, как это всё происходило тогда по порядку, потому что вышла сумятица. Воскликнул что-то Степан Трофимович по-французски и сплеснул руками, но Варваре Петровне было не до него. Даже пробормотал что-то отрывисто и скоро Маврикий Николаевич. Но всех более горячился Петр Степанович; он в чем-то отчаянно убеждал Варвару Петровну, с большими жестами, но я долго не мог понять. Обращался и к Прасковье Ивановне и к Лизавете Николаевне, даже мельком сгоряча крикнул что-то отцу, – одним словом, очень вертелся по комнате. Варвара Петровна, вся раскрасневшись, вскочила было с места и крикнула Прасковье Ивановне: «Слышала, слышала ты, что он здесь ей сейчас говорил?» Но та уж и отвечать не могла, а только пробормотала что-то, махнув рукой. У бедной была своя забота: она поминутно поворачивала голову к Лизе и смотрела на нее в безотчетном страхе, а встать и уехать и думать уже не смела, пока не подымется дочь. Тем временем капитан, наверно, хотел улизнуть, это я подметил. Он был в сильном и несомненном испуге, с самого того мгновения, как появился Николай Всеволодович; но Петр Степанович схватил его за руку и не дал уйти.

– Зады.

– Это необходимо, необходимо, – сыпал он своим бисером Варваре Петровне, всё продолжая ее убеждать. Он стоял пред нею, а она уже опять сидела в креслах и, помню, с жадностию его слушала; он таки добился того и завладел ее вниманием.

Ему можно было дать от тридцати пяти до сорока пяти лет. Борода оказалась всего-навсего легким пушком, который не особенно скрывал лицо. А это лицо следовало бы прятать: мелкая крысиная морда, хмурая и злобная.

– Это необходимо. Вы сами видите, Варвара Петровна, что тут недоразумение, и на вид много чудного, а между тем дело ясное, как свечка, и простое, как палец. Я слишком понимаю, что никем не уполномочен рассказывать и имею, пожалуй, смешной вид, сам напрашиваясь. Но, во-первых, сам Николай Всеволодович не придает этому делу никакого значения, и, наконец, всё же есть случаи, в которых трудно человеку решиться на личное объяснение самому, а надо непременно, чтобы взялось за это третье лицо, которому легче высказать некоторые деликатные вещи. Поверьте, Варвара Петровна, что Николай Всеволодович нисколько не виноват, не ответив на ваш давешний вопрос тотчас же, радикальным объяснением, несмотря на то что дело плевое; я знаю его еще с Петербурга. К тому же весь анекдот делает только честь Николаю Всеволодовичу, если уж непременно надо употребить это неопределенное слово «честь»…

Майло толкнул дверь, выглянул наружу и взял бармена за руку.

– Вы хотите сказать, что вы были свидетелем какого-то случая, от которого произошло… это недоумение? – спросила Варвара Петровна.

– Свидетелем и участником, – поспешно подтвердил Петр Степанович.

Мы вышли на небольшую огороженную автостоянку. Там стояли двухтонный грузовик и три легковые машины. Земля была завалена мусором, кучи которого в некоторых местах доходили до трех футов высотой; ветер ворошил его. Над забором висела жирная луна.

– Если вы дадите мне слово, что это не обидит деликатности Николая Всеволодовича, в известных мне чувствах его ко мне, от которой он ни-че-го не скрывает… и если вы так притом уверены, что этим даже сделаете ему удовольствие…

– Непременно удовольствие, потому-то и сам вменяю себе в особенное удовольствие. Я убежден, что он сам бы меня просил.

Майло отвел лысого на сравнительно чистое место почти на середину участка, подальше от машин.

Довольно странно было и вне обыкновенных приемов это навязчивое желание этого вдруг упавшего с неба господина рассказывать чужие анекдоты. Но он поймал Варвару Петровну на удочку, дотронувшись до слишком наболевшего места. Я еще не знал тогда характера этого человека вполне, а уж тем более его намерений.

– Это Роберт Гэбрей, – сказал он мне. – Чрезвычайный и полномочный знаток смесей. – И, обращаясь к бармену: – У тебя быстрые руки, Роберт.

Бармен повертел пальцами:

– Вас слушают, – сдержанно и осторожно возвестила Варвара Петровна, несколько страдая от своего снисхождения.

– Надо же работать.

– Старая протестантская мораль?

Ничего не выражающий взгляд.

– Тебе нравится работать, Роберт?

– Вещь короткая; даже, если хотите, по-настоящему это и не анекдот, – посыпался бисер. – Впрочем, романист от безделья мог бы испечь роман. Довольно интересная вещица, Прасковья Ивановна, и я уверен, что Лизавета Николаевна с любопытством выслушает, потому что тут много если не чудных, то причудливых вещей. Лет пять тому, в Петербурге, Николай Всеволодович узнал этого господина, – вот этого самого господина Лебядкина, который стоит разиня рот и, кажется, собирался сейчас улизнуть. Извините, Варвара Петровна. Я вам, впрочем, не советую улепетывать, господин отставной чиновник бывшего провиантского ведомства (видите, я отлично вас помню). И мне и Николаю Всеволодовичу слишком известны ваши здешние проделки, в которых, не забудьте это, вы должны будете дать отчет. Еще раз прошу извинения, Варвара Петровна. Николай Всеволодович называл тогда этого господина своим Фальстафом; это, должно быть (пояснил он вдруг), какой-нибудь бывший характер, burlesque,[105] над которым все смеются и который сам позволяет над собою всем смеяться, лишь бы платили деньги. Николай Всеволодович вел тогда в Петербурге жизнь, так сказать, насмешливую, – другим словом не могу определить ее, потому что в разочарование этот человек не впадет, а делом он и сам тогда пренебрегал заниматься. Я говорю про одно лишь тогдашнее время, Варвара Петровна. У Лебядкина этого была сестра, – вот эта самая, что сейчас здесь сидела. Братец и сестрица не имели своего угла и скитались по чужим. Он бродил под арками Гостиного двора, непременно в бывшем мундире, и останавливал прохожих с виду почище, а что наберет – пропивал. Сестрица же кормилась как птица небесная. Она там в углах помогала и за нужду прислуживала. Содом был ужаснейший; я миную картину этой угловой жизни, – жизни, которой из чудачества предавался тогда и Николай Всеволодович. Я только про тогдашнее время, Варвара Петровна; а что касается до «чудачества», то это его собственное выражение. Он многое от меня не скрывает. Mademoiselle Лебядкина, которой одно время слишком часто пришлось встречать Николая Всеволодовича, была поражена его наружностью. Это был, так сказать, бриллиант на грязном фоне ее жизни. Я плохой описатель чувств, а потому пройду мимо; но ее тотчас же подняли дрянные людишки на смех, и она загрустила. Там вообще над нею смеялись, но прежде она вовсе не замечала того. Голова ее уже и тогда была не в порядке, но тогда все-таки не так, как теперь. Есть основание предположить, что в детстве, через какую-то благодетельницу, она чуть было не получила воспитания. Николай Всеволодович никогда не обращал на нее ни малейшего внимания и играл больше в старые замасленные карты по четверть копейки в преферанс с чиновниками. Но раз, когда ее обижали, он (не спрашивая причины) схватил одного чиновника за шиворот и спустил изо второго этажа в окно. Никаких рыцарских негодований в пользу оскорбленной невинности тут не было; вся операция произошла при общем смехе, и смеялся всех больше Николай Всеволодович сам; когда же всё кончилось благополучно, то помирились и стали пить пунш. Но угнетенная невинность сама про то не забыла. Разумеется, кончилось окончательным сотрясением ее умственных способностей. Повторяю, я плохой описатель чувств, но тут главное мечта. А Николай Всеволодович, как нарочно, еще более раздражал мечту: вместо того чтобы рассмеяться, он вдруг стал обращаться к mademoiselle Лебядкиной с неожиданным уважением. Кириллов, тут бывший (чрезвычайный оригинал, Варвара Петровна, и чрезвычайно отрывистый человек; вы, может быть, когда-нибудь его увидите, он теперь здесь), ну так вот, этот Кириллов, который, по обыкновению, всё молчит, а тут вдруг разгорячился, заметил, я помню, Николаю Всеволодовичу, что тот третирует эту госпожу как маркизу и тем окончательно ее добивает. Прибавлю, что Николай Всеволодович несколько уважал этого Кириллова. Что же, вы думаете, он ему ответил: «Вы полагаете, господин Кириллов, что я смеюсь над нею; разуверьтесь, я в самом деле ее уважаю, потому что она всех нас лучше». И, знаете, таким серьезным тоном сказал. Между тем в эти два-три месяца он, кроме «здравствуйте» да «прощайте», в сущности, не проговорил с ней ни слова. Я, тут бывший, наверно помню, что она до того уже, наконец, дошла, что считала его чем-то вроде жениха своего, не смеющего ее «похитить» единственно потому, что у него много врагов и семейных препятствий или что-то в этом роде. Много тут было смеху! Кончилось тем, что когда Николаю Всеволодовичу пришлось тогда отправляться сюда, он, уезжая, распорядился о ее сод– Надо. Они всё учитывают.

ержании и, кажется, довольно значительном ежегодном пенсионе, рублей в триста по крайней мере, если не более. Одним словом, положим, всё это с его стороны баловство, фантазия преждевременно уставшего человека, – пусть даже, наконец, как говорил Кириллов, это был новый этюд пресыщенного человека с целью узнать, до чего можно довести сумасшедшую калеку. «Вы, говорит, нарочно выбрали самое последнее существо, калеку, покрытую вечным позором и побоями, – и вдобавок зная, что это существо умирает к вам от комической любви своей, – и вдруг вы нарочно принимаетесь ее морочить, единственно для того, чтобы посмотреть, что из этого выйдет!» Чем, наконец, так особенно виноват человек в фантазиях сумасшедшей женщины, с которой, заметьте, он вряд ли две фразы во всё время выговорил! Есть вещи, Варвара Петровна, о которых не только нельзя умно говорить, но о которых и начинать-то говорить неумно. Ну пусть, наконец, чудачество – но ведь более-то уж ничего нельзя сказать; а между тем теперь вот из этого сделали историю… Мне отчасти известно, Варвара Петровна, о том, что здесь происходит. Рассказчик вдруг оборвал и повернулся было к Лебядкину, но Варвара Петровна остановила его; она была в сильнейшей экзальтации.

– Кто они?

– Вы кончили? – спросила она.

– Хозяева.

– Нет еще; для полноты мне надо бы, если позволите, допросить тут кое в чем вот этого господина… Вы сейчас увидите, в чем дело, Варвара Петровна.

– Они что, там, внутри, следят за тобой?

– Довольно, после, остановитесь на минуту, прошу вас. О, как я хорошо сделала, что допустила вас говорить!

– Нет. Но у них есть глаза.

– И заметьте, Варвара Петровна, – встрепенулся Петр Степанович, – ну мог ли Николай Всеволодович сам объяснить вам это всё давеча, в ответ на ваш вопрос, – может быть, слишком уж категорический?

– Это смахивает на ЦРУ, Роберт.

– О да, слишком!

Бармен промолчал.

– И не прав ли я был, говоря, что в некоторых случаях третьему человеку гораздо легче объяснить, чем самому заинтересованному!

– Кто тебе платит, Роберт?

– Да, да… Но в одном вы ошиблись и, с сожалением вижу, продолжаете ошибаться.

– Есть парни.

– Неужели? В чем это?

– Какие такие парни?

– Видите… А впрочем, если бы вы сели, Петр Степанович.

– Они хозяева этого здания.

– О, как вам угодно, я и сам устал, благодарю вас.

– Какое имя стоит на твоем платежном чеке?

Он мигом выдвинул кресло и повернул его так, что очутился между Варварой Петровной с одной стороны, Прасковьей Ивановной у стола с другой, и лицом к господину Лебядкину, с которого он ни на минутку не спускал своих глаз.

– Нет никаких чеков.

– Вы ошибаетесь в том, что называете это «чудачеством»…

– Значит, платят наличными, Роберт?

– О, если только это…

В ответ кивок.

– Нет, нет, нет, подождите, – остановила Варвара Петровна, очевидно приготовляясь много и с упоением говорить. Петр Степанович, лишь только заметил это, весь обратился во внимание.

– Значит, ты скрываешь свои доходы от Налоговой службы?

– Нет, это было нечто высшее чудачества и, уверяю вас, нечто даже святое! Человек гордый и рано оскорбленный, дошедший до той «насмешливости», о которой вы так метко упомянули, – одним словом, принц Гарри, как великолепно сравнил тогда Степан Трофимович и что было бы совершенно верно, если б он не походил еще более на Гамлета, по крайней мере по моему взгляду.

– Et vous avez raison,[106] – с чувством и веско отозвался Степан Трофимович.

Гэбрей скрестил руки и потер плечи.

– Благодарю вас, Степан Трофимович, вас я особенно благодарю и именно за вашу всегдашнюю веру в Nicolas, в высокость его души и призвания. Эту веру вы даже во мне подкрепляли, когда я падала духом.

– Chère, chère… – Степан Трофимович шагнул было уже вперед, но приостановился, рассудив, что прерывать опасно.

– Выкладывайте, что я такого сделал?

– И если бы всегда подле Nicolas (отчасти пела уже Варвара Петровна) находился тихий, великий в смирении своем Горацио, – другое прекрасное выражение ваше, Степан Трофимович, – то, может быть, он давно уже был бы спасен от грустного и «внезапного демона иронии», который всю жизнь терзал его. (О демоне иронии опять удивительное выражение ваше, Степан Трофимович.) Но у Nicolas никогда не было ни Горацио, ни Офелии. У него была лишь одна его мать, но что же может сделать мать одна и в таких обстоятельствах? Знаете, Петр Степанович, мне становится даже чрезвычайно понятным, что такое существо, как Nicolas, мог являться даже и в таких грязных трущобах, про которые вы рассказывали. Мне так ясно представляется теперь эта «насмешливость» жизни (удивительно меткое выражение ваше!), эта ненасытимая жажда контраста, этот мрачный фон картины, на котором он является как бриллиант, по вашему же опять сравнению, Петр Степанович. И вот он встречает там всеми обиженное существо, калеку и полупомешанную, и в то же время, может быть, с благороднейшими чувствами!

– Ты это знаешь лучше меня. Правда, Роберт?

– Гм, да, положим.

– Арабы, они хозяева.

– И вам после этого непонятно, что он не смеется над нею, как все! О люди! Вам непонятно, что он защищает ее от обидчиков, окружает ее уважением, «как маркизу» (этот Кириллов, должно быть, необыкновенно глубоко понимает людей, хотя и он не понял Nicolas!). Если хотите, тут именно через этот контраст и вышла беда; если бы несчастная была в другой обстановке, то, может быть, и не дошла бы до такой умоисступленной мечты. Женщина, женщина только может понять это, Петр Степанович, и как жаль, что вы… то есть не то, что вы не женщина, а по крайней мере на этот раз, чтобы понять!

– Как зовут?

– То есть в том смысле, что чем хуже, тем лучше, я понимаю, понимаю, Варвара Петровна. Это вроде как в религии: чем хуже человеку жить или чем забитее или беднее весь народ, тем упрямее мечтает он о вознаграждении в раю, а если при этом хлопочет еще сто тысяч священников, разжигая мечту и на ней спекулируя, то… я понимаю вас, Варвара Петровна, будьте покойны.

– Фаризад, Наризад, Наришит, выбирайте сами.

– Это, положим, не совсем так, но скажите, неужели Nicolas, чтобы погасить эту мечту в этом несчастном организме (для чего Варвара Петровна тут употребила слово «организм», я не мог понять), неужели он должен был сам над нею смеяться и с нею обращаться, как другие чиновники? Неужели вы отвергаете то высокое сострадание, ту благородную дрожь всего организма, с которою Nicolas вдруг строго отвечает Кириллову: «Я не смеюсь над нею». Высокий, святой ответ!

– Похоже на иранцев, а не на арабов.

– Как вам нравится.

– Sublime,[107] – пробормотал Степан Трофимович.

– Сколько времени ты работаешь здесь?

– И заметьте, он вовсе не так богат, как вы думаете; богата я, а не он, а он у меня тогда почти вовсе не брал.

– Пару месяцев.

– Я понимаю, понимаю всё это, Варвара Петровна, – несколько уже нетерпеливо шевелился Петр Степанович.

Майло покачал головой:

– О, это мой характер! Я узнаю себя в Nicolas. Я узнаю эту молодость, эту возможность бурных, грозных порывов… И если мы когда-нибудь сблизимся с вами, Петр Степанович, чего я с моей стороны желаю так искренно, тем более что вам уже так обязана, то вы, может быть, поймете тогда…

– Нет, я так не думаю, Роберт. Хочешь попробовать еще раз?

– О, поверьте, я желаю, с моей стороны, – отрывисто пробормотал Петр Степанович.

– Что? – Гэбрей казался удивленным.

– Вы поймете тогда тот порыв, по которому в этой слепоте благородства вдруг берут человека даже недостойного себя во всех отношениях, человека, глубоко не понимающего вас, готового вас измучить при всякой первой возможности, и такого-то человека, наперекор всему, воплощают вдруг в какой-то идеал, в свою мечту, совокупляют на нем все надежды свои, преклоняются пред ним, любят его всю жизнь, совершенно не зная за что, – может быть, именно за то, что он недостоин того… О, как я страдала всю жизнь, Петр Степанович!

– Вспомни, где ты был на самом деле два месяца назад, Роберт.

Степан Трофимович с болезненным видом стал ловить мой взгляд; но я вовремя увернулся.

Гэбрей опять потер плечи.

– …И еще недавно, недавно – о, как я виновата пред Nicolas!.. Вы не поверите, они измучили меня со всех сторон, все, все, и враги, и людишки, и друзья; друзья, может быть, больше врагов. Когда мне прислали первое презренное анонимное письмо, Петр Степанович, то, вы не поверите этому, у меня недостало, наконец, презрения, в ответ на всю эту злость… Никогда, никогда не прощу себе моего малодушия!

– Замерз, Роберт?

– Я уже слышал кое-что вообще о здешних анонимных письмах, – оживился вдруг Петр Степанович, – и я вам их разыщу, будьте покойны.

– Нет, это так... О\'кей, да, правильнее сказать, пару недель.

– Но вы не можете вообразить, какие здесь начались интриги! – они измучили даже нашу бедную Прасковью Ивановну – а ее-то уж по какой причине? Я, может быть, слишком виновата пред тобой сегодня, моя милая Прасковья Ивановна, – прибавила она в великодушном порыве умиления, но не без некоторой победоносной иронии.