Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Следуя тем же путем, Фридрих создал символический портрет человеческого познания. Его возможности, как учила еще новая философия Канта, определяются формой «окна», из которого мы глядим наружу. Запертые в сумрачной комнате нашего «Я», мы не в силах добраться до светлого рая, раскинувшегося за оконной рамой. От этого всё, что нам видно — мачты проходящих судов, клочок реки, верхушки зеленых деревьев, — обретает гиперреальность соблазнительного, сводящего с ума миража.

«Плоть опротивела и книги надоели. Бежать…» — как писал Малларме и переводил Мандельштам.

Но у Фридриха окно так же непреодолимо, как и у Канта. Мы не можем даже выглянуть из окна, только смотреть в него, тихо тоскуя по недоступной «вещи в себе».

Об этом — шедевр Фридриха, на котором у знакомого нам окна стоит женщина. Видимо, это — молодая жена художника, но наверняка сказать нельзя, потому что мы видим ее со спины. Впрочем, не только на этой — на всех картинах Фридриха, даже тех, где изображено распятие, все персонажи показаны сзади. Дело в том, что мы, люди, не слишком занимали художника. Его интересовало лишь то, на что мы смотрим.

Иногда, изредка, почти случайно и всегда кстати живопись делает видимым не мир, но мысли.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5572.html



* * *





Когда бог с маленькой буквы - Культура



Культура / Выпуск № 53 от 20 мая 2011 года


Когда Ницше сказал «Бог умер», он имел в виду Того, что пишется с большой буквы. Другие, с маленькой, по-прежнему с нами. Их можно найти в любимых книгах, особенно тех, что с картинками


19.05.2011


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5703&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Мысль, как любовь, трудно забыть, если она посетила тебя внезапно. Джойс называл такие моменты «эпифании» и ужасно раздражал друзей, когда прерывал пирушку очередным озарением, но я его понимаю и годами помню, где меня осенило и куда занесло.

Однажды это случилось в германском Роттенбурге, где, раз уж мне не довелось там родиться и умереть, я целый день торчал на базарной площади у ренессансного фонтана. На нем не оставалось живого места от скульптур. В совокупности они составляли аллегорический ребус плодородия, но я не смог его решить, хотя уже встречался с подобным на нашем колхозном рынке. Морщась от непонятного, я пытался узнать в крылатых богинях Весну и Осень, Жар и Влагу, Посев и Жатву. И тут до меня дошло, что это — старинный учебник физики. В сущности, он не так уже сильно отличался от нашего. Просто мы называем силы природы буквами греческого алфавита, они отождествляли их с греческим пантеоном. У нас — сигма и лямбда, у них — сатир и нимфа.

В мире, где не доверяли невидимому, у всего было тело, лицо, иногда хвост, чаще — рога. И я не понимаю, чем это хуже нашей стрелы зигзагом, в виде которой мы себе представляем электричество: «Не влезай — убьет». Скорее — наоборот: с антропоморфной, похожей на нас, природой легче жить. Поэтому Фрейд, судя по статуэткам в его кабинете, завидовал грекам, умевшим сводить всю бурю высоких чувств и тайных вожделений к голой Афродите, избавиться от которой не могли даже закоренелые атеисты.

В этих богов первые христиане верили не меньше язычников. Другое дело, что открыв одного Бога, они разжаловали остальных в демонов, но те ведь и раньше не отличались добронравием и человеколюбием. Спустившись с неба на землю, языческие боги нашли себя в натурфилософии, одушевив все, что в те времена считалось наукой и не отличалось от магии. Когда и там для них не осталось места, они заняли чужое: «У многих из этих бедных эмигрантов конфисковали священную рощу, и им пришлось наняться в дровосеки в Германии и пить пиво вместо нектара» (Гейне). Однако бессмертные боги тем и отличаются от нас, смертных, что они меняют имя, национальность, занятия, но не суть. Поэтому, когда Ницше сказал «Бог умер», он имел в виду Того, что пишется с большой буквы. Другие, с маленькой, по-прежнему с нами. Их можно найти в любимых книгах, особенно тех, что с картинками.

Борхес писал, что великие литературные герои, такие как Дон Кихот и Санчо Панса, не нуждаются в переплете и легко могут за него выйти, чтобы участвовать в других, не предусмотренных автором приключениях.

Сам Борхес мечтал преодолеть установленную им планку, но не смог этого сделать, потому что был слишком хорошим писателем и любил умозрительные идеи так же сильно, как Набоков — слова. И то и другое мешает плодить героев.

В литературе, как в семье, отцы и дети редко рождаются равными, и когда слишком сильная индивидуальность автора соперничает с созданной им личностью, то побеждает писатель. У того же Набокова все герои стерты, как мелкие монеты — блеску больше, но лица не различить. Про Цинцинната сказать решительно нечего, Лужина отличает слабая воля, и только Лолита вышла из книги в жизнь, но лишь потому, что она — дыра в сознании, повторяющая очертания настойчивой грезы. (Позже Набоков лукаво жалел, что не сделал Лолиту коровой или велосипедом, но ему, конечно, никто не поверил.) Поразительно, что и это не помешало родителям называть дочек Лолитами. Мне, впрочем, довелось знать толстую Травиату, которая служила в домоуправлении и ничем не походила на падшую женщину, как обещало ее оперное имя.

Простым писателям и писать проще. Не боясь уступить герою, они летят за ним, ставя в строку те слова, что подвернутся первыми. Обходясь банальным и незатейливым, такие авторы стилистически стушевываются, позволяя на своем тусклом фоне сверкать герою. Вырубленный топором идол, он возвышается над обыденностью, покоряя грубыми и выразительными чертами. Настоящий герой напрочь лишен психологической достоверности. Скала и глыба, он с трудом помещается в книге, и освобождаясь от ее вериг, с удовольствием расправляет члены, выйдя на широкие просторы, как это случилось с Джеймсом Бондом.

Если на то пошло, такому герою и книга не нужна. Отрезанный от нее, он приживается на новой почве. Сперва — театральной, потом — в кино, и всегда в анекдоте, не говоря уж о комиксе. Но это еще не значит, что такой — сбежавший из переплета — герой вовсе ушел из литературы. Ведь вопреки этимологии она и старше, и шире письменности. Гомер не умел писать, что не помешало Одиссею захватить нашу словесность. Поэтому героев больше всего ценят малограмотные и профессора. Первые их любят, вторые им поклоняются: теолог наблюдает теургию.

Чтобы создать героя, надо найти старому богу новую личину. Успех автора пропорционален проницательности читателя, способного разглядеть божественную природу, скажем, в таком кумире вагонной беллетристики, каким был Шерлок Холмс. По эту сторону от Шекспира и Сервантеса нет героя ему равного.

Прежде всего об этом свидетельствует неуязвимость Холмса. Пережив покушение не только профессора Мориарти, но и своего автора, Холмс не нуждается в Конан Дойле и, победив старость, чувствует себя в ХХI веке не хуже, чем в ХIХ. Такое бывает с богами любого пантеона. Каждому читателю — по его вере. Одни узнают в Холмсе ипостась Гермеса (Гераклом стал Пуаро), другие — проказника Локки, мне в нем видятся боги ацтеков. Они, как наши «зеленые», считали мироздание опасно хрупким, поэтому, молясь стабильности, приносили ей в жертву всех, кто выходил за ограду.

Холмс — тоже защитник порядка, но сам он стоит над ним и относится к норме с капризным пренебрежением, что позволено Юпитеру, но не быку. Поскольку Холмсу закон не писан, его всюду сопровождает усатая Фемида. Добропорядочный и хромой, как Гефест, Ватсон воплощает консервативное правосудие и гуманную справедливость. Эти бесспорные ценности вовсе не обязательно сочетаются с олимпийским равнодушием Холмса к викторианской этике.

Именно таким великий сыщик предстает при первом знакомстве:

«Легко могу себе представить, что он вспрыснет своему другу небольшую дозу какого-нибудь новооткрытого растительного алкалоида, не по злобе, конечно, а просто из любопытства».

Боги не зря ходят парами. Озабоченные полнотой собственного бытия, они делегируют смешную часть «меньшей» половине: Остап Бендер — Кисе Воробьянинову, Чапаев — Петьке, Дон Кихот — Санчо Пансе.

Вторые роли — более человеческие. Оттеняя героя, они демонстрируют, чем тот отличается от нас, как это опасно и прекрасно. «В уме ли вы, сеньор? — кричит Санчо Панса. — Оглянитесь, нет тут никаких великанов, рыцарей, котов, доспехов, щитов, ни разноцветных, ни одноцветных, ни цвета небесной лазури, ни черта тут нет». И мы больше всего боимся, что Дон Кихот и впрямь оглянется, обнаружит, что и в самом деле «ни черта нет», и превратится из героя в персонажа, причем — Чехова. Такая катастрофа была бы непоправимой, потому что большие герои — великая редкость, а без них нам не в кого играть.

Боги хороши тем, что сдаются на прокат и называются «архетипами». Впрочем, в архетипы, как в штаны с мотней, все влезает, а настоящий герой не бывает расплывчатым. Он всегда изображается в профиль, чтоб не перепутать.

Если у Достоевского герои так сложны, что каждый двоится, то у Дюма они так просты, что легко умножаются на четыре. И в этом — подсказка. Конечно же, мушкетеры, как и Пиквик с его тремя друзьями, зачаты в недрах натурфилософии и представляют четыре темперамента. Д’Артаньян — холерик, Портос — сангвиник, Арамис — меланхолик, Атос — флегматик. И все завидуют друг другу, не догадываясь, что они — пальцы одной руки, которую сжал в кулак пятый — автор: «Один за всех и все за одного». Именно поэтому мушкетерам так хорошо вместе. Они тянутся друг к другу, как влюбленные, которые страдают порознь, но счастливы и тогда, когда не знают, чем себя занять сообща. С «алхимической» точки зрения «Три мушкетера» — гимн слиянию. Оно столь же упоительно, как дружба в «Трех товарищах» Ремарка, и такое же возвышенное, как любовь в «Пире» Платона.

Собрав своих лучших героев в одной книге, Дюма без конца любуется ими, не слишком хорошо зная, что с ними еще делать. Вымученная, как это чаще всего и бывает в приключенческих романах, интрига только раздражает читателя, ибо понапрасну отрывает друзей друг от друга ради вредных дам и ненужных подвесок. Честно говоря, нам вообще не интересны приключения мушкетеров, и следим мы за ними лишь потому, что в них участвуют они.

Лучшие сцены романы — те, что останавливают, а не разворачивают сюжет. Например — завтрак на бастионе Сен-Жерве, где Портос говорит глупости, Арамис изящно разрезает жаркое, Д’Артаньян отчаивается, а Атос, отказываясь бежать от врага, чтобы «не нажить колотье в боку», бросает одну из тех реплик, по которой мы безошибочно отличаем удавшегося героя от какого придется.

«Я чувствую, — спокойно говорит Атос, — себя в ударе и устоял бы против целой армии, если бы мы догадались запастись еще дюжиной бутылок».

Можно забыть, о чем шел секретный разговор на бастионе, но с нами останется привязанная к бригадирской пике салфетка, которую пули превратили в боевой штандарт. Лучшее в этом эпизоде — свободная игра сил, ирония богов, знающих о своей неуязвимости, и потому позволяющих демонстрацию удали, конечно — бессмысленной. То, что не нуждается в цели, несет оправдание в себе самом и приближает нас к экстазу — как пьянство, дружба и любовь.

Последний раз я чувствовал себя мушкетером в пятом классе, когда назначенные по ошибке дежурными мы с двоечником Колей Левиным расшвыряли ораву четвероклассников, не желавших выходить на перемену, как им велел школьный устав. Как гвардейцы кардинала, противники заведомо уступали в силе, ибо мы были старше на целый год, а это стоило мушкетерских плащей. Облеченные властью и вдохновленные недавно прочитанным, мы дрались всерьез, но понарошку. Гремели парты, ломались стулья, отрывались идиотские белые воротнички, и в потной куче-мале рождалось лихое веселье. Как в Валгале, война шла сама для себя, и к звонку все павшие вставали.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5703.html



* * *





Пора кончать войну - Политика



Политика / Выпуск № 48 от 6 мая 2011 года


В отличие от прежних сражений, в этой, постмодернистской войне линия фронта проходит не по земле, не по воде, а в эфире, ради власти над которым, собственно, и происходят теракты


05.05.2011


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5895&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Ничто так не объединяет народ, как ненависть. За тридцать лет мне лишь дважды довелось видеть Америку, забывшей о распрях. И оба раза в этом был виноват Усама бен Ладен.

Сейчас, однако, нашлись диссиденты. И либеральная пресса, за что я люблю ее еще больше, посчитав всякий не оспоренный энтузиазм опасным, дала им высказаться. Гуманисты говорят, что, радуясь смерти врага, мы уподобляемся его сторонникам. Легалисты жалеют, что бен Ладена убили без суда и следствия. Идиоты не верят, что убитый — Усама, но с последними делать нечего, ибо треть американцев считает Обаму мусульманином, и каждый второй московский таксист объяснял мне, как израильтяне взорвали нью-йоркские башни. Остальная страна ликует, празднуя тот день победы, что ей так долго не удавалось отметить.

К нему начали готовиться уже 12 сентября, но ждать пришлось почти 10 лет. Точнее — 9 лет и 232 дня, как подсчитали у нас, в Нью-Йорке, где с Усамой у каждого свои счеты. Мне, например, не дает покоя очередь в медицинский шатер, где собирали данные для опознания трупов по ДНК. Туда, на набережную Гудзона, пришли сотни людей, и у всех в руках был полиэтиленовый мешок с интимной частичкой близких — расческой, тапочками, губной помадой, вставной челюстью. Воронка тогда еще дымилась, в городе пахло гарью, и стены возле 14-й стрит (южнее не пускали) обклеили портретами пропавших. Люди обычно фотографируются, когда им хорошо, поэтому на снимках веселые лица.

Короче, я, как все, рад, что бен Ладена больше нет, но горюю от того, что этого не случилось раньше. Усама похитил у мира 10 лет, пропавших впустую. Две войны, тысячи мертвых, испорченное реноме, истраченные триллионы. Всего этого могло не быть, если бы Америка смогла наказать того, кто на нее напал, сразу. Вместо этого Буш лупил, куда попало. И в этом была победа бен Ладена. Он сумел оказаться в центре внимания, убедив мир, что горстка полоумных террористов и есть главная угроза человечеству.

Мне это и тогда казалось странным. Помню, как в первое после атаки Рождество я бродил по украшенной Пятой авеню и заново дивился богатству и разнообразию Америки.

«Миру, — думал я, — угрожают не террористы, а неадекватная реакция на их выходки».

Собственно, как раз это и показал опыт Первой мировой, ставшей абсурдной расплатой за выстрел сербского мальчишки. Такой же — ассиметричной — оказалась и нелепо названная война с террором. Это все равно что объявить войну танкам. У них тоже нет лица, а у Усамы есть, и сегодня оно на обложке «Тайма», точно такой же, какая была в журнале, сообщившем о смерти Гитлера.

Их часто сравнивают, хотя общее лишь то, что мир бы изменился к лучшему, если бы их уничтожили в начале карьеры. Оба служили не только причиной зла, но и необходимым условием его торжества. И еще — оба не понимали Америку, хотя к ней тянулись. Гитлер боготворил Карла Мея, описывавшего приключения в дебрях Нового Света. Усама вырос на вестерне «Бонанза», и вкусы его изменились не сильно: в «Аль-Каиде» популярны фильмы со Шварценеггером, по которым боевики учились тактике.

Америка стала врагом Усамы лишь после того, как исчез его главный противник — коммунизм. Когда одна сверхдержава рухнула, другой пришлось расплачиваться за обе. Для бен Ладена Америка оказалась могучим греховным соблазном, который мог и его увести с дороги праведности. Вынужденный в силу своей деятельности следить за новостями, Усама ставил детей дежурить у телевизора и выключать звук каждый раз, когда звучала рекламная музыка. Еще в его доме были запрещены фотографии, острый соус «Табаско» и трубочки для коктейлей. Когда в комнату входила женщина без чадры, Усама прикрывал глаза руками.

Считается, что бен Ладен был одержим утопией — восстановлением халифата, карту которого вряд ли могли нарисовать его соратники. Поэтому средство заменило цель. «Личный долг каждого мусульманина, — объявил бен Ладен, — убить американца». Любого и каждого. Совершенно не ясно, как от этого улучшится жизнь мусульман, тем более что их «Аль-Каида» убивала намного чаще. Но именно логическая пропасть в аргументах Усамы придавала им если не вес, то пугающую загадочность. Америка до сих пор не понимает, чего от нее хотят террористы, и это еще больше продлевает войну.

В самом деле, чем она может кончиться? Усама, правда, предложил американцам мир, если они поголовно перейдут в ислам, но это так же нелепо, как надежда истребить всех террористов. Выход из этой безумной ситуации — объявить победу, и никогда еще для этого не было столь подходящего повода.

Конечно, смерть Усамы мало что меняет на практике. У него найдутся наследники. Появятся новые смертники. Вновь будут взрываться автобусы, самолеты, мечети. Опять будут погибать невинные люди. Но и до 11 сентября мы жили с этим кошмаром, не называя его войной. Пусть ликвидация бен Ладена — всего лишь символическое событие. Но ведь таким был и налет на «близнецов». Для Усамы погибшие люди были начинкой знаменитых небоскребов, безразличной случайностью, оттеняющей эффектную катастрофу. И это — знак нашего помешанного на символах, имиджах и симулякрах времени. В отличие от прежних сражений, в этой, постмодернистской войне линия фронта проходит не по земле, не по воде, а в медийном пространстве, в эфире, ради власти над которым, собственно, и происходят теракты.

Сейчас эфир — наш: весть о смерти главного террориста достаточно громогласна, чтобы завершить триумфом начавшуюся 11 сентября кампанию. Так поступали римляне, с которых американцы всегда брали пример: казнив вражеского царя, они закрывали храм Марса, оставив местным легионерам добивать врагов помельче.

К тому же объявить войну закончившейся сегодня проще, чем вчера. Дело в том, что пока Америка разбиралась с «Аль-Каидой», выяснилось, что у восставшего мусульманского мира свое представление о собственном будущем, и к нему не имеет отношения ни одна из враждующих сторон.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/politics/5895.html



* * *





Как пишут прозу - Культура


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=5988&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Мне нравится все, что делает Толстая. Мне нравится, как она пишет про селедку под шубой и как она ее готовит. Мне нравятся ее опусы в периодике, полные гнева и пристрастия. Мне нравится ее легкая речь, спорую находчивость которой я успел оценить в наших долгих беседах на радио. Мне нравится, как она читает книги и как пишет о них, пересказывая не столько сюжет, сколько автора. Мне нравится, как она отделяет литературу от жизни, не позволяя первой вытеснить вторую. Еще мне нравится, как внимательна она к окружающему. Договариваясь о первой встрече, я назвал, как это водится в Нью-Йорке, не только удобное место на Бродвее, но и северо-восточный угол перекрестка. Не привыкшие к элементарной геометрии Манхэттена, европейцы редко справляются со сторонами света, но Татьяна была на месте и вовремя. Она вообще никогда не опаздывает и никуда не торопится. И это мне тоже нравится — то, что она ведет себя в мире хозяйкой обстоятельств.

Однажды мы пришли в ресторан, где могучий динамик встретил нас песней с глагольными рифмами и восточными переливами.

— Музыку уберите, — бегло сказала Толстая официантке, раскрывая меню.

Тише, однако, не стало.

— Молодожены просят, — объяснила девушка, расставляя закуски.

— Пусть друг с другом поговорят, — распорядилась Татьяна.

И те, застеснявшись от наступившего на них молчания, действительно заговорили, робко и горячо.

 Мне нравится, что Татьяна чувствует себя дома всюду, где нам доводилось вместе бывать, — в Вашингтоне и во Франкфурте, в горах и на море, на Крите и в Москве, у себя в Питере и у меня в Риге.

Мне, повторяю, нравится все, что Татьяна делает и пишет, но больше всего ее проза.

— Я хочу поговорить с вами о литературе, причем — вашей. Но начну, как любые разговоры сегодня, с политики, вернее, с истории. Как русский интеллигент, проживший всю жизнь в тени Октябрьской революции, смотрит сейчас на то, что происходит на исламском Востоке?

— Какой неожиданный вопрос! Я смотрю с ужасом. Я бы не хотела, чтобы революция произошла у нас. Я бы хотела, чтобы у нас изменилась структура власти, потому что она сейчас коррумпированная и нецентрализованная — каждый чиновник сам себе хозяин, сам себе центр и сам себе вор. Мне бы хотелось, чтобы эта ситуация изменилась. Как? Я не знаю, потому что я никогда не занималась ни политикой, ни политическим строительством. К тому же в исламских странах, где на 500–800 лет раньше нас живут, сознание другое. Возможно, содержание их революции представляется не таким, каким оно было в нашей революции, потому что там очень сильный, помимо экономического, религиозный элемент, чего не было в русской революции. Лишь бы это все не подожгло нас. Правда, думаю, нашим анархистам не подняться ни на какой переворот.

— А как та история, которую мы с вами прожили за последние 25 лет, отразилась на вашей литературе?

— За последние 25 лет — никак, и мне это не очень даже интересно. У меня есть свои соображения о том, что происходит в стране, но мне важна постоянная, не меняющаяся структура, некоторый геном русской истории, который обязательно проступит всюду, что бы ни делали, как бы ни переодевались. Как отпечатки пальцев, которые, как известно, проступают сквозь все, даже если ты срезал эти подушечки пальцев, как делали раньше бандиты. Мне интересно, что все остается тем же, крутится по заданным внутрирусским образцам. А что это за образцы? Интересно получить ответы и опознать их как свои в старой литературе. Но напрямую, пожалуй, история не отражается. Я не верю в прогресс никакой специальный. Я считаю, что здесь существует русский мир, а за стеной существует европейский мир, который сейчас болен и хрупок. Дальше существует чуждый мне исламский мир — вот сейчас он показывает, что он может быть вполне страшен.

— Ваша проза прибывает очень медленно. Почему?

— Потому что я все время учусь. Я — не профессиональный писатель, я — человек, который вдруг обнаружил, что он аутист. Это мой способ сообщаться с миром через точное записывание того, что я почувствовала и в нем увидела. Мне необходимо соединить эти несоединяемые вещи: круглое превратить в плоское, объемное, со всеми запахами, превратить в слово, которое будет стоять на бумаге. Для меня важно, что оно стоит на бумаге, — вижу рисунок слова. Они, как предметы, и их нужно правильно расставить.

Все это требует, с одной стороны, большого сосредоточения с очень малым выходом, а с другой стороны, не всякий опыт хочется положить на бумагу. Хочется просто жить, и я из тех, кто получает удовольствие от жизни. А укладывание слов на бумагу — это другое удовольствие. Оно не связано с жизнью, путешествиями, едой, передвижением, это другое, поэтому я переключаюсь иногда от одного к другому. Мне не нужно писать много книг, я не вижу в этом никакого смысла.

— Какие органы чувств участвуют в появлении прозы: вы ее слышите, как Маяковский стихи, или видите, как Набоков буквы?

—  И то, и другое. Голос очень важен. Когда я довожу до последней полировки фразу, то мне нужно, чтобы она легко произносилась вслух. Как для пения — нельзя написать текст для оперы, чтобы там была фамилия «Мкртчян». При всем уважении — не споешь. Мне надо, чтобы ветер мог пройти, сквозняк чтобы шел сквозь фразу. А что касается зрения, то я думаю, Набоков гораздо сильнее, чем я, воспринимал зрительный образ, но ему тоже важно, как слово стоит, как оно выглядит. Некоторые вещи для меня вполне болезненны. Например, по смыслу бывает необходимо начать каждую фразу с одной и той же буквы, но зрительно это безобразно, и я буду этого избегать, потому что такое будет бросаться в глаза. Набоков говорил, что он видит цветные буквы и цветные слова. Я их тоже вижу цветными, но не так, как Набоков, — у нас гаммы разные. Например, он пишет, что имя Тамара — розовое. Помилуйте, о чем вы говорите! Оно темно-синее с маленьким красным пятном посередине.

— Китайцы, которые предпочитали монохромную живопись, однажды увидели художника, который рисует бамбук красным. Они спросили:



— Как это вы пишете бамбук красным?



— А какого цвета бамбук?



— Ну, конечно, черного!

В ваших рассказах тоже путаются сенсорные датчики — тут можно услышать пыль или попробовать поэзию на вкус. Это прием или симптом?

 — Нет, прием — это сознательный поступок. А здесь — нет. Я думаю, что это — симптом, потому что для того, чтобы такая фраза меня удовлетворила, чтобы я сказала «да, я так думаю», приходится прибегать к тому, о чем вы сказали. Сейчас я сама вижу, что это разные органы чувств использованы, но когда писала, я этого не замечала. Они для меня — равноценные. Берешь тоненькую кисточку или берешь толстую кисточку — те же кисти. А можно и пальцем порисовать — не важно. Это — инструмент для того, чтобы мертвая вещь стала, по возможности, живой.

— Насколько осознанно происходит рождение прозы? Вы знаете заранее ваш сюжет, знаете, что будет в следующей строчке? (Это два разных вопроса.)

— Я не знаю ни того, ни другого. Что касается следующей строчки, то иногда ее контуры бывают видны туманно, или мне кажется, что к концу абзаца будет вот так. Но не более того. Если я думаю, что знаю сюжет, то, как правило, ничего не скажется, не получится. Я думаю, что я пишу этот сюжет, я к нему двигаюсь, двигаться трудно, дорога загорожена, всюду какие-то комоды и полутемно, и надо пробираться. Наконец ты пробрался — не та дверь! Как в компьютерных играх. Кто в них играет, тот понимает.

— А как вы знаете, когда текст закончился?

— Это он сам. То есть ты знаешь, что тебе нужно закончить, ты задаешь параметры, по существу — вот уже пора. Скажем, у меня все рассказы, я когда-то их перепечатывала на машинке, когда не было компьютеров, и сама обратила внимание, что в среднем — 13 страниц. Но я же их не писала 13-страничными. По одной, двум, трем фразам, точкам видна дуга, по углу этой дуги можно вычислить окружность, длина окружности и будет длиной рассказа. Это можно вычислить по углу одной секции этого круга. По-видимому, это заданный внутренний размер.

— Заданный кем?

—  Организмом. Все, кто так или иначе пишет или производит какие-то творческие действия, знают это ощущение. Тебе диктуют или на тебя идет поток. Все при этом показывают на крышку головы, там, где у чайника пупочка, вот туда это идет, и некоторые так наивны или самодовольны, что говорят: «Мне диктует Бог». Можно сказать и так. Раньше это называлось «муза», это поскромнее будет, но не важно. Есть поток, и он, безусловно, не в нашей руке, он где-то там. Сумасшедшие говорят, что это космос, но, может, мы еще сумасшедшее их. Не знаю. Идет какой-то направленный поток. В нем содержится все. Что он с тобой делает этот поток? Ты — прибор, он включает кнопки на этом приборе. Прибор может быть кривой, косой, это могут быть грабли, заступ, это может быть очень сложный какой-то синхрофазотрон. Ты устроен по-разному. Более того, ты такой прибор, у которого есть свобода воли, который может себя улучшать, развивать, устанавливать внутрь себя всякие детальки, колесики какие-то крутить, расчищать. Короче говоря, автор — саморазвивающийся прибор. И чем более он развит, тем лучше он способен перерабатывать поступающий сверху поток и производить готовый продукт — тексты, музыку, кто к чему склонен. Безусловно, диктует-то Бог, но пишешь-то ты, поэтому сравнивать не надо себя. Ты чисть свой прибор, чисть его каждое утро тряпочкой и маслицем.

— И вы, и мы — накануне вашей новой прозы. Чего нам и вам от нее ждать?

— Мне нужно только просить эти космические потоки, чтобы они продолжали на меня изливаться, потому что я, правда, очень хочу ее дописать. Еще не знаю, что это будет, но ориентируюсь на то, чтобы написать про свою жизнь мемуар, потому что никакой другой жизни я не знаю. И я постараюсь важное для меня подумать, вспомнить, помыслить. Мне интересно, что пока я пишу, все ветвится. Склероз отступает, я начинаю вспоминать людей, они выходят со своими историями, и я их записываю. А потом надо все это жестко сечь, потому что нельзя так разветвляться. Но заниматься этим — большое удовольствие.

— У этого текста уже есть название?

— «На малом огне».

«В 1934 году папа был молодой, языков не знал, а мама знала, и на ней было синее платье и красные бусы. Она шла по длинному, бесконечно длинному коридору Главного здания университета, и солнце било во все его бессчетные окна и слепило глаза. Неизвестно, что бы из этого вышло, но тут товарищ Сталин убил товарища Кирова руками товарища Николаева, и дворян, как направивших злодейскую руку врага, стали высылать. Мамину семью тоже. Лозинские уже имели небольшой опыт отсидки: бабушка Татьяна Борисовна в начале двадцатых просидела в тюрьме два месяца, дед Михаил Леонидович «присаживался» дважды. Один раз ему вменили то, что он был сопредседателем Цеха поэтов. Что за организация? Должно быть, контрреволюционная. «На чьей стороне вы будете, когда нападет враг?» — дознавался чекист. «Надеюсь, что на Петроградской», — отвечал дед. Тогда такие шутки еще проходили, за легкие каламбуры зубов не выбивали. Но 1934 год был не чета двадцатым, да и анамнез у Лозинских был нехороший: у бабушки в 1929 году на равелине Петропавловской крепости был расстрелян брат Саша, у деда мать и брат Гриша бежали за границу: камыши, лодка, надежный проводник, укравший оба чемодана со всем, что в них было. (Золотые часы, на которые думали прожить первое время. У кого-то они и сейчас тикают. Что сделается за восемьдесят лет с хорошими золотыми часами?)

Лозинские собирали чемоданы, а папе пришло в голову вот что. Если он женится на маме, то она станет членом другой семьи, и тогда ее не вышлют, и она сможет доучиться и постигнуть тайны электромагнитного излучения. Так он и сделал. Ему было семнадцать. Они зарегистрировались в загсе, пожали друг другу руки и разошлись, маме нужно было домой, она была девушка из порядочной семьи, и ей даже помадой не разрешали пользоваться, потому что это легкомысленно и совершенно не нужно.

Толстые были вполне себе богатые, а Лозинские — не очень-то. Бедными они не были — бабушка работала музейным экскурсоводом, дед много переводил — но заработанные деньги бабушка отсылала обездоленным, сосланным, осиротевшим, овдовевшим, лишенным прав. Она посылала либо небольшие суммы денег, либо продуктовые посылки — туда, где и на деньги ничего купить было нельзя. Копченую колбасу, этот вечный советский жезл надежды. Сгущенку. Крупу-муку.

Когда Ленин умирал,



Сталину наказывал:



Хлеба людям не давай,



Мяса — не показывай.

Так припевал народ, а бабушка любила народ и служила ему, чем могла, — нестяжательством, милосердием, жертвенностью. Деду Михаилу Леонидовичу, как я понимаю, не очень была симпатична идея равенства в нищете и обмеления житниц, но он не мог, или не хотел, или не решался — кто теперь скажет? — остановить руку дающую. Свою благотворительность бабушка никак не афишировала. Только после ее смерти мама узнала об истинном масштабе этого сокрушительного самопожертвования.

Тридцати шести семьям помогала бабушка на протяжении трех десятилетий. Еще раз: тридцати шести».





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/5988.html



* * *





Они и мы - Общество



Общество / Выпуск № 40 от 15 апреля 2011 года


Все, что я люблю в Америке, возникло благодаря обществу, а не государству. Оркестры, театры, музеи... Несколько лет назад прошла конференция, посвященная проблемам защиты от американской культурной экспансии. Среди собравшихся министров не хватало виновника: в США нет министерства культуры


14.04.2011


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6237&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



У американской политики — короткая память, из-за чего она живет в постоянной истерике, которая сейчас называется «дефицит». Если верить тому, что на американцев обрушивает пресса, страна задолжала столько, что стоит на краю обрыва.

Может, так оно и есть, но я все равно не слишком переживаю, потому что уже слышал такое — в эпоху Рейгана. Сейчас его называют великим президентом, но тогда считали великим мотом. «Рейганомика», учившая, что уменьшая налоги, государство собирает больше денег, казалась парадоксом, а была ошибкой. Во всяком случае, дефицит тогда рос на глазах — буквально. На Бродвее установили бегущую строку, изображавшую государственный долг. Цифры мелькали так часто, что сливались в красную светящуюся полосу, напоминавшую допплеровское смещение, памятное мне по книге «Занимательная физика». Ничего занимательного в этом, однако, не было, и я ходил на Бродвей ужасаться, как все нью-йоркцы, которые редко голосуют за республиканцев, тем более с другого — западного — берега.

Но в один прекрасный день — уже при Клинтоне — дефицит исчез. Более того, у Вашингтона появилась прибыль, и страна вновь заняла привычное место на краю пропасти, потому что не могла поделить избыток. (Клинтона даже пытались подвергнуть импичменту, правда, за избыток гормонов, а не долларов, но все-таки.)

Вот тогда-то во мне и зародилось сомнение во всемогуществе власти. Американская экономика — такая большая и непонятная, что «президент кричит в трубку, не замечая, что телефонный провод обрезан» (Тоффлер). С тех пор я перестал верить, что Рейган казну разорил, а Клинтон ее наполнил. Деньги подобны деревьям. Они лучше знают, как им расти, если их не истреблять под корень, как это любили делать коммунисты.

Конечно, финансовый фатализм — слабое утешение для отдельного, особенно безработного человека, но государству легче. У него всегда есть выход, и даже я знаю — какой. Чтобы рассчитаться с долгами, надо поднять налоги, лучше всего — на бензин, который в Америке и сегодня в полтора раза дешевле, чем в соседней и тоже огромной Канаде. Чем дороже бензин, тем меньше машины, тем чище воздух, тем больше надежд найти альтернативу нефти и избавить от ее проклятия тех, у кого нефти нет, но особенно тех, у кого она есть.

Налоги, однако, страшное слово. Многие избиратели требуют от своих кандидатов подписку о том, что они не повысят налоги, если доберутся до власти. Поскольку политику объехать труднее, чем экономику, остается один выход: резать по живому. Еще совсем недавно Вашингтон, раздавая субсидии, искал, куда потратить деньги. Теперь — с тем же азартом — власти сокращают расходы. Но и это — сплошная видимость. Не решаясь обсуждать три по-настоящему глубокие финансовые пропасти: оборону, медицину и пенсию, конгресс экономит по мелочам.

Больше всего меня бесит крохоборство республиканцев (уже поэтому я буду вновь голосовать за Обаму), требующих отменить государственные дотации некоммерческому телевидению. У нас, в Нью-Йорке, это 13-й канал, который сопровождает зрителей от колыбели до могилы. Детей он учит читать, молодым открывает оперу, взрослых балует классикой, стариков утешает уютными английскими детективами, где всегда нежаркое лето и никого не жалко, ибо убивают только плохих и быстро. На все эти радости казна расходует такую сумму, что если разделить ее на всех, то выйдет $1,35 на каждого налогоплательщика. Это, как считают в Америке для наглядности, — шесть монет: дайм и пять квотеров, или один бумажный стакан скверного кофе в год.

«Пусть они им подавятся», — говорит вменяемая часть Америки и тянется к бумажнику. В конце концов, федеральный бюджет покрывает лишь 10% расходов. Остальные деньги приходят не от государства, а от общества. Зазор между первым и вторым делает американскую жизнь приемлемой при любом президенте.

Америка удобна тем, что позволяет заглянуть в самое начало. Новый Свет, словно Книга бытия, открывается на пустом месте. Одним из них была Филадельфия времен Бенджамина Франклина. В его автобиографии, которую третий век читает всякий школьник, самое интересное — робинзонада. В своем XVIII веке Франклин с друзьями вводили цивилизацию, как в «Таинственном острове» Жюля Верна. Все нужно было начинать с чистого листа, которым казался континент, пребывающий в первозданном варварстве.

Чтобы избавить Америку от этого состояния, Франклин педантично насаждал институты, которые только теперь представляются необходимыми и неизбежными. Он, например, первым напечатал бумажные деньги, и его портрет до сих пор украшает собой стодолларовую купюру. Но кроме этого — государственного — заказа все начинания Франклина были частной инициативой. Добровольцы, объединенные соображениями взаимной выгоды, строили общество, в котором им нравилось жить. Жить, добавим, так, чтобы не зависеть от чужого — колониального — правительства. Собственно, уже поэтому в Америке никогда не доверяли государству. Ведь его представляли приезжий губернатор, акцизный чиновник, рекрутер, но не учитель, не врач, не полицейский. Последние появились без всякого вмешательства королевской власти. Стараниями Франклина в Филадельфии открылась первая публичная библиотека и больница. Добровольцы завели в городе артиллерийскую батарею, ополчение (на случай войны с Испанией), университет, жандармов, а также — мостовую, уличные фонари, печатный календарь и дворников.

Как бывшего пожарного меня особенно интересует добровольная пожарная дружина: «По нашему договору, — пишет Франклин, — каждый обязывался держать наготове определенное количество кожаных ведер, и еще мы договорились встречаться раз в месяц и вместе проводить вечер, обмениваясь мнениями на ту же тему». Этот обычай жив до сих пор. В нашем городке пожарные составляют элитный клуб, куда меня ввел мой автомеханик Том (за то, что я отучил его разбавлять водку). К Рождеству пожарное депо — самое красивое здание Эджуотера — расцвечивается лампочками, две надраенные пожарные машины (одна, понятно, пунцовая, но другая — оранжевая) выезжают на парад, и весь город — обе улицы — хлопают героям в блестящих касках, увитых хвойными ветками. В остальные дни пожарные собираются по вечерам, играют в карты, сплетничают и ждут случая отличиться. Такие патриархальные сценки украшают и развлекают всю страну, которая, в сущности, и основана была частным образом — как дружеский кружок единомышленников-пилигримов.

Оттуда, из первоначальной древности, идет фундаментальное разделение симпатий. В принципе, американцы, кто в большей, кто в меньшей степени, убеждены, что государство — это они, а общество — мы. Первое — зло, пусть и необходимое, второе — добро, хоть и избирательное.

Государство, которое ведет войны, взимает налоги и навязывает ей правила, объединяет страну — в том числе, как это было в Гражданскую войну, и силой. Общество ее, страну, делит по интересам, в первую очередь, конечно, религиозным, но не только. Все, что я люблю в Америке, возникло и существует благодаря обществу, а не государству. Симфонические оркестры, оперные театры, буддийские монастыри, радиостанции классической музыки, литературные клубы и, конечно, музеи, в которых нет ни одной картины, оплаченной налогоплательщиками.

Несколько лет назад прошла большая международная конференция, посвященная проблемам защиты от американской культурной экспансии. Среди собравшихся министров культуры не хватало только виновника. Американцев не позвали потому, что в США министерства культуры нет, никогда не было и не будет.





Объясняя бурю в исламском мире, политики говорят об Интернете, обустроившем свою параллельную вселенную. Чтобы понять роль социальных сетей, мы можем опереться на прецедент предыдущей волны революций. Как и почему рухнул режим, выдержавший испытания полувековой холодной войной, но не устоявший перед искушением свободы?

Один из ответов, говорят историки, заключен все в том же благотворном противоречии между государством и обществом. Больше других преуспели те страны и народы, у которых существовала альтернатива власти — вовсе не обязательно политическая, ибо за это уж точно сажали. Оставив государству все, на что оно претендовало, общество выгородило себе делянки досуга, забавы, хобби, безопасных, но горячих увлечений. В Прибалтике, например, пели. Фольклористы утверждают, что на каждого латыша приходится по одной песне, и Латвия редко останавливалась, не допев, — и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе, и, что особенно важно, при Горбачеве, когда хор стал революцией и привел страну в Европу.

То же самое случилось в Польше, где каждый четвертый поляк числился в какой-нибудь негосударственной организации. Помимо католической церкви это могли быть союз любителей орхидей, или собаководов, или альпинистов, или любителей вышивать крестиком картины славных исторических свершений. Каждый такой кружок отличает способность к самоорганизации, сплоченность его членов, их искренний интерес к общему, но все-таки частному делу, и полное отсутствие тоталитарных амбиций. Кто может представить себе филателистов, которые «огнем и мечом» навязывали бы другим свои взгляды на почтовые марки? Несмотря на эти тихие (если не считать хора) увлечения, общественные организации сыграли сокрушительную роль в освобождении Восточной Европы. Иногда за этим стояла еще и увлекательная экзотика.

В 1995 году в Прагу переехала штаб-квартира «Радио Свобода», которой отвели ставший ненужным после раздела государства парламент. От прежних хозяев в нем остались только официанты. Каждый, предупреждали меня коллеги, по совместительству служил в секретной полиции, но чехи просили их не выгонять на старости лет.

К открытию станции ждали президента, о чем я узнал, когда меня остановил вахтер. До того — в славные дотеррористические времена — я с ним просто здоровался, но в связи с официальным визитом мне понадобился пропуск. Я получил его у сотрудника безопасности, который на него категорически не походил: седая косичка, джинсы, майка с портретом Фрэнка Заппы. Я понимал, что в его ведомстве обычно ходят в штатском, но не до такой же степени. Опросив меня на беглом английском, он быстро оформил бумаги, но я задержал его вопросом, откуда он такой взялся. Когда выяснилось, объяснил он мне, что Гавел становится лидером страны, остро встала проблема его охраны. Поскольку все профессионалы этого дела служили в организации, державшей будущего президента в тюрьме, нужны были новые люди. Ими оказались чешские буддисты. Стоя, как им положено, в стороне от земной власти, они сохранили независимость взглядов и — благодаря медитациям и йоге — хорошую физическую форму. Воспитанный в здоровой диссидентской среде, я еще школьником знал, как вести себя на допросе, но к такому меня самиздат не готовил. Нашу беседу об асанах и Сиддхартхе прервал президент. Его речь была стремительной и состояла из одного предложения.

«Я много лет сидел за решеткой, без «Свободы» этих лет было бы больше», — сказал Гавел, и я приосанился.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6237.html



* * *





Гагарин — имя нарицательное - Культура



Культура / Выпуск № 37 от 8 апреля 2011 года


Его окружала мистическая аура — он вернулся как бы с того света, побывав там, где людей еще никогда не было. Поэтому так интересно задуматься о том, что Гагарин мог сделать со своей славой, если бы не ранняя смерть


08.04.2011


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6353&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



В 61-м году, когда я ходил в первый класс 15-й средней школы города Риги, взрослые рассказывали такой анекдот.

Двое латышей ловят рыбу. Один говорит другому:

— Слышал, Янка, русские в космос полетели?

— Все? — не поворачиваясь, спрашивает Ян.

Этот сарказм легко понять, но трудно разделить. Дело в том, что полувековой юбилей первого полета в космос, к которому сейчас с таким рвением готовятся, — праздник счастливый, потому что бесспорный.

Первый раз человек посмотрел на Землю сверху вниз, и она оказалась на всех одной и маленькой. В этом взгляде метафизики было больше, чем политики, и никакие идеологические накрутки не смогли изменить сальдо. Гагарина окружала мистическая аура — он вернулся как бы с того света, побывав там, где людей еще никогда не было. Поэтому так интересно задуматься (в популярном ныне жанре альтернативной истории) о том, что Гагарин мог сделать со своей славой, если бы не ранняя смерть. Ведь ему и сегодня было бы 77 — моложе Фиделя, и здоровье крепче.

Я понимаю, что сослагательное наклонение в истории увлекательно, но нелепо. Если бы прошлое пошло иным путем, то и мы бы стали другими. То, что сейчас кажется безумной альтернативой — Рим без конца, мир без Христа, Россия без революции, — считалось бы единственно возможным и естественным положением вещей.

И все же представить себе будущее рано умершего человека вроде бы проще. Ну, скажем, понятно, что бы делал старый Пушкин — писал бы книги, вероятно — романы. Что бы делал Бродский? Писал бы книги, возможно — драму. Сказать, однако, что бы делал Гагарин, уже куда труднее. Несмотря на то, что в свое время он был самым знаменитым человеком на планете, мы о нем слишком мало знаем. Слава стерла его личность, оставив нам слепящий ореол вокруг звезды. Власти, как всегда, перестарались. Попав в метафорическую по своей природе систему социалистической пропаганды, Гагарин, как Белка и Стрелка, перестал быть человеком. Он превратился в идейную абстракцию, в превосходную степень, в имя нарицательное, что и позволило Евтушенко размашисто написать про хоккеиста Боброва «Гагарин шайбы на Руси».

И все же Гагарин мог бы найти себе место в новой России, став мостом, соединяющим с прежним режимом. Иконоборчество перестройки обернулось дефицитом героев. Чем больше мы узнавали правды, тем меньше нам нравились те, кто ее заслужил. Но Гагарин и сегодня, через 50 лет после полета, остался, кем был и тогда: символом, достаточно расплывчатым, чтобы вместить любовь правых и левых, и достаточно конкретным, чтобы запомниться обаятельной улыбкой. Будучи никем, он мог стать всем — депутатом, вождем, президентом. Имя, объединяющее, как корона, обеспечивало Гагарину потенцию декоративной власти с оттенком высшего — космического — значения.

Впрочем, я и сам мало верю в такой сценарий: космос как полюс притягательности исчез из нашей души. И теперь уже не очень понятно, чего мы, собственно, так всполошились. А ведь в моем детстве космос был популярнее футбола — даже среди взрослых. Уже много лет спустя я сам видел улыбку на лицах суровых диссидентов, когда они вспоминали полет Гагарина. С него, писали отрывные календари, началась новая эра, но она быстро завершилась, когда выяснилось, что человеку там нечего делать. Мы не приспособлены для открытого пространства — нам нужно есть, пить и возвращаться обратно. Беспилотные устройства стоят дешевле, пользы приносят больше, не требуют человеческих жертв. Зато и славы не приносят. Гагарин отправился в космос, чтобы и эту целину запахать под символы. Чем только не был для нас космос: новым фронтом в «холодной войне», зоной подвигов, нивой рекордов, полигоном державной мощи, дорогостоящим аттракционом, рекламной кампанией, наконец — шикарным отпуском. Чего мы не нашли в космосе, так это смысла.

Об этом редко говорят вслух, но я догадываюсь, чего мы подспудно ждали. Полет Гагарина послужил новым импульсом теологической фантазии. Когда философия исчерпала 25-вековые попытки найти душе партнера, за дело взялись ученые. Не в силах вынести молчания неба, мы мечтали вынудить его к диалогу. Непонятно, на что мы рассчитывали, что хотели сказать и что услышать, но ясно, что мы отправились в космос, надеясь выйти за пределы себя. Беда в том, что мы не нашли там ничего такого, ради чего бы это стоило делать.

И если сегодня так горячо чествуют Гагарина, то, подозреваю, лишь за то, что его полет по-настоящему напугал Запад, ждавший от советской власти всего, кроме этого.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/arts/6353.html



* * *





Пиковая дама Голливуда - Общество



Общество / Выпуск № 31 от 25 марта 2011 года


Элизабет Тейлор играла сразу всех: инженю, женщину-вамп, влюбленную кошку, оскорбленную царицу. Упразднив различия между искусством и бытом, она и жила, как на экране


24.03.2011


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6573&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



Если бы Голливуд нуждался в аллегорической статуе, которая, как бюст Марианны во французской мэрии, стояла бы в каждом кинотеатре, то скульптор не смог бы найти модели лучше, чем Элизабет Тейлор.

Прежде всего она была красивой. Операторы любили ее за безукоризненно симметричное лицо. Как классическую скульптуру Тейлор можно было осматривать — и снимать — в любом ракурсе. Поэтому ей шел любой костюм, любая прическа, любая роль. Она покоряла зрителя еще до того, как он успевал познакомиться с той, кого она играла.

Никто не мог отвести от Тейлор глаз, и оспаривать славу первой красавицы решился только один человек.

«Лишний подбородок, — перечислял недостатки Элизабет Ричард Бартон, — слишком большой бюст, ноги коротковаты».

Это не помешало ему на ней жениться. Дважды.

Роман двух самых знаменитых актеров того, еще влюбленного в кино времени протекал на глазах возмущенной публики, которая с наслаждением следила за любовниками даже тогда, когда они узаконили связь. В те дни актрису осуждал за безнравственность не только Ватикан, но и американский конгресс. Остальные завидовали.

Элизабет Тейлор была королевой гламура, и скандал стал ее амплуа.

Прежний — самодовольный и самодостаточный — Голливуд занимал в сознании современников то же место, что Камелот — в воображении наших предков. Попав в это заколдованное царство, все теряло вес, здравый смысл и правдоподобие. Как на экране, жизнь казалась двумерной, а звезды — мерцающими. Собственно, актеров потому и называли «звездами», что они светили всем, но были недоступными. Они жили пунктиром — от фильма к фильму, от свадьбы к разводу. И благодарный мир следил за этими вспышками света (конечно — высшего) из безопасного зрительского зала, зная, что границу между вымыслом и реальностью надежно охраняет гламур.

Больше, чем сплетня, и меньше, чем слава, гламур выхолащивал жизнь, делая ее завидной и невозможной. В происходящее на экране верили лишь те, кто творил иллюзию. В первую очередь — Элизабет Тейлор.

Начав карьеру в девять лет, она, к счастью, никогда не училась актерскому мастерству. Первая роль, которая принесла ей славу, требовала слез: у девочки умирает любимая лошадь. Лиз (так ее звали до старости, чего она не переносила) с трех лет ездила верхом, но еще никогда не плакала перед камерой. Обеспокоенные предстоящим наставники советовали ей представить, что отец (богатый галерейщик) умер, обнищавшая мать (театральная актриса) пошла в прачки, а домашнюю собачку переехал автомобиль. В ответ юная актриса захохотала. Сгущенный, как у Петрушевской, поток несчастий показался ей абсурдным. Когда пришла пора плакать, слезы сами полились просто потому, что выдуманную сценаристом лошадь Лиз было жалко не меньше, чем настоящую.

С тех пор и пошло. Упразднив различия между искусством и бытом, она всегда жила, как на экране. Менялись жанры — от комедии до мыльной оперы, но не менялась актриса. Она играла в жизни то же, что на экране, ибо верила своим ролям, особенно — романтическим.

 «Больше всего, — признавалась побывавшая в восьми браках Тейлор, — я ценю супружество». И это правда, потому что она честно выходила замуж за всех своих любовников.

Смешав личную жизнь с экранной в той пропорции, которую прописывают звезде, она стала козырной картой. В голливудской колоде Мэрилин Монро была червовой. Светлая мечта простого зрителя, которому она часто снилась, Монро казалась феей секса. Если снежной королеве Грейс Келли подходила непорочная бубновая масть, то Одри Хепберн напоминала трефовый валет: вечный подросток экрана. Элизабет Тейлор — конечно же, пиковая дама. В ней чувствовалось нечто зловещее. Заметнее всего — в «Укрощении строптивой». Следуя изгибам назидательного сюжета, она проходит путь от фурии к ангелу. В первую нельзя не поверить, во второго поверить нельзя.

Выпуская наружу кипящие в ней страсти, Тейлор умела блеснуть темпераментом, не расходуя его без меры. «Мой секрет, — хвасталась она, — в том, чтобы добиваться максимального эффекта минимальными средствами». Обычно ей хватало взгляда. Дождавшись крупного плана, Тейлор поднимала ресницы (такие длинные, что один режиссер принял их за накладные) и смотрела в зал глазами небывалого фиалкового цвета.

Так начинается мой любимый фильм с Элизабет Тейлор. Еще до выхода на экран «Клеопатру» сопровождала дурная слава. Фильм, как считали критики, перегрузили деталями благодаря раздутому бюджету. На сегодняшние деньги «Клеопатра» стоила 300 миллионов — дороже «Аватара», но и толку больше. Историки до сих пор ценят эту картину, потому что она следует за источниками с куда большим усердием, чем это принято в остальном кино. Пожалуй, со времен Ренессанса античность не была объектом столь тщательного и дорогостоящего внимания. В сущности, Древний Рим построили заново — там же, где он стоял. Гектары настоящих — деревянных, а не виртуальных — декораций в римской киностудии добросовестно восстановили нашу школьную мечту о прошлом, но только Клеопатра сделала ее достоверной. Элизабет Тейлор играла сразу всех: инженю, женщину-вамп, влюбленную кошку, оскорбленную царицу — как у Плутарха. Примерно в тот же диапазон уложилась жизнь актрисы.

С годами ее одолели болезни, и пьянство, и тучность, и пошлость. Иногда она и себе казалась вульгарной, но признавая за собой все пороки, которые ей радостно приписывала молва, Элизабет Тейлор ни в чем не раскаялась: «Безгрешных людей, — говорила она, — отличают невыносимые добродетели».

Одной из них была скромность. Еще девочкой оказавшись в центре внимания, Элизабет Тейлор его не покидала до самого конца. Освоив Твиттер, она держала в курсе дел своих поклонников. Их — нас — у нее всегда хватало.





Source URL: http://www.novayagazeta.ru/society/6573.html



* * *





Дух на коне - Общество



Общество / Выпуск № 25 от 11 марта 2011 года


Чем ближе прошлое, тем труднее разглядеть в нем историю. Просто в какой-то момент мужчины перестают носить шляпы, и мы догадываемся, что переехали из вчера в сегодня


10.03.2011


<img src=\"http://www.novayagazeta.ru/views_counter/?id=6808&class=NovayaGazeta::Content::Article\" width=\"0\" height=\"0\">



А рабская революция застала меня врасплох, и это не удивительно. Поразительно, что о ней не догадывались и те, кому положено. И это вновь убеждает меня в том, что им положено куда больше, чем они заслуживают. Главный секрет секретных служб заключается в их профессиональной непригодности. Ее оправдывает только свобода, то есть непредсказуемость.

Следя за революцией, я прихожу в философский ступор, потому что история с открытым концом — не история вовсе. Без конца она лишена структуры, а значит, и смысла. Ее нельзя нанести на ментальную карту, как реку без устья.

Устав переживать, я звоню в высшую инстанцию:

— Пахомов, что сказал бы Гегель, глядя в телевизор?

— Свобода — это осознанная необходимость.

— И кто победит?

— Как Наполеон: Дух на коне, то бишь на танке.

— А танк чей?

— Будущее покажет.

Но будущего — того, что вернет историю на свое место, — еще нет, и революция компрометирует его возможность. В час перемен непредсказуемость концентрируется до ощутимого, как электричество в грозу, предела, и я сторожу у экрана то грозное и упоительное мгновение, когда случайное окажется неизбежным — и незабываемым. История — как стоячая вода в морозный день, которая ждет камня, чтобы враз замерзнуть. Только тут наоборот — закипеть.

Я видел, как история стоит на ребре в эйфорическом 1989-м. Бухарест. Созванный партией официальный митинг. Привычная ко всему толпа на площади. И вдруг людская масса внезапно и необъяснимо подалась к правительственному балкону. И не устояв перед импульсом материализованной ненависти, Чаушеску попятился на полшага, ставшего роковым. Все остальное — крах режима, расстрел зловещей четы, новая Румыния — началось с нескольких сантиметров отступления. Тогда на наших глазах произошло чудо, подобное нынешнему: нисхождение Клио на землю.

Вся история — череда таких чудес. Как все сверхъестественное, их нельзя предсказать, разве что объяснить, но только задним числом. И в этом — надежда и ужас свободы.

Никакие мудрецы, включая сионских, не знают, что будет завтра. Эта нехитрая мысль верна всегда, но в дни революций она обретает ту пьянящую наглядность, что разваливает трезвые устои жизни. Оставшись без предсказуемого будущего, мы ищем опоры в прошлом, надеясь найти в нем панацею от свободы. История и впрямь помогает, но только тогда, когда мы верим историкам в меру.

В школе я не хотел, как все тогда, быть физиком. Мне тоже нравилась наука, но раздражал ее отказ отвечать на единственный волновавший меня вопрос: почему? Почему скорость света непреодолима? Почему ноль — абсолютный, вода кипит при ста градусах, а водке хватает сорока, чтобы горячить и радовать?

Убедившись, что мои вопросы беззаконны, я ушел от бездушной, лишенной мотивов природы в гуманитарную сферу, одушевленную человеческими намерениями или божественным промыслом. Мой учебник, однако, и то и другое заменял законами исторического развития: «верхи не могли, низы не хотели». Мне всегда казалось, что эта двусмысленная формула описывает не исторический процесс, а прогорающий бордель для престарелых. Не удивительно, что когда в нашем американском доме просели от книг балки, марксистских историков я выбросил первыми. Эйнштейн учил: «Объяснять мир нужно просто, как только возможно, но не проще». Эти же, спрямляя прошлое, упраздняли все те подробности, ради которых мы читаем историю, да и вообще живем.

Хуже, что другие историки оказались немногим лучше. Прочитав шкаф книг, я так и не узнал из них самого сокровенного. В конечном счете история — как физика: она излагает прошлое так, как будто оно не могло быть другим. Дойдя до коренных, переломных, судьбоносных, как сейчас, моментов, историки оказываются не в силах объяснить чуда.

Лучшие из них, делая историю умопостигаемой, плетут причинно-следственные сети, в которых так интересно барахтаться. Материальный мир проще и лучше духовного, и я страстно люблю собирать детали, из которых строится его прошлое. Историю стоит читать уже для того, чтобы узнать, как стремена родили Средние века, а порох с ними покончил; как башенные часы запустили экономику, а трудодни ее похоронили; как косой парус открыл Америку, а лошадь ее завоевала.

Такая история не может надоесть, потому что она бесконечна. Стоит только ниже нагнуться, как в знакомом откроется неведомое, словно клетки в листе под микроскопом. Путь этот, однако, ведет в одну сторону — сверху вниз. В обратном направлении знание становится верой. И чтобы вам ни говорили, от историков нельзя узнать по-настоящему важного: почему греки победили персов, а американцы — англичан? Почему Константин принял христианство, а Мухаммед — ислам? Почему пала Римская или, если на то пошло, советская империя?

Дело даже не в том, что их, историков, тогда не было. Очевидцы еще хуже. Я сам был таким, когда на исходе 1991-го приехал в Москву, чтобы проводить СССР. На Красной площади не было ни одной души, даже милиционерской. В столь же пустом небе тихо и быстро опустился красный флаг над Кремлем и тут же поднялся новый, трехцветный. Кажется, что, кроме меня, никто и не заметил, что Третий Рим закрылся. Не дождавшись крещендо, я пошел греться откровенно зеленой водкой из тархуна, которой угощали гостей оголодавшие в ту жуткую зиму хозяева.

В этом беда мемуаров. Их авторы слепы, как Фемида. Они судят будущее по настоящему. Такая тактика — единственно возможная, во всяком случае, для нас, людей, но это еще не история.

В своем дневнике Корней Чуковский обещает себе наконец заняться давно задуманным серьезном трудом: и время сэкономил, и денег накопил. Запись датирована октябрем 17-го.

Призвание историков в том, чтобы избавить историю от свободы и спасти нас от хаоса. Они справлялись с этим, заставив историю повторяться. Тираны и варвары, герои и развратники, полководцы и отравительницы — все они кочуют по эпохам и страницам, выполняя миссию, возложенную автором, ибо лучшие историки — писатели и моралисты. Они не корпели в архиве (хоть и могли), а сочиняли урок человечеству. В сущности, и Ливий, и Тацит, даже Гиббон — были гениальными компиляторами со сверхзадачей. Один наставлял Рим, другой обличал, третий, мой любимый, ему завидовал: «В своем стремлении возвыситься Рим жертвовал тщеславием ради честолюбия. Многие его строения были сооружены за счет частных лиц и почти все предназначались для всеобщей пользы, ибо искусства служили счастью народа».

Великие историки приписывали истории умысел, которого она лишена по своей природе. Им тоже не нужно верить, но их можно любить. Инъекция цели придает повествованию стоическую нравственность, вызывает державную гордость, героический экстаз и белую зависть. Это значит, что история владеет искусством пафоса, который для другой литературы не проходит даром. Получается, что я люблю в истории то, что не прощаю остальным книгам.

Мне дорог Геродот за то, что он, как общительный пес, останавливается у каждого столба и рассказывает о нем все, что того стоит. Я любуюсь Тацитом, зная, что понять его можно, лишь повертев каждую фразу, как кубик Рубика. И раз в пятилетку я перечитываю Плутарха, сумевшего уложить всю античность в полсотни интенсивных, как в Голливуде, сюжетов.

В моей библиотеке истории из уважения отведены застекленные полки. Они занимают ту нишу между нон-фикшн и вымыслом, в которую я всегда мечтал попасть. Опираясь на бесспорно происшедшее, история строит из него воздушные замки — с придуманными речами, идеальными героями и выбранными за экзотичность деталями. В сущности, такая, классическая, история — альтернативная реальность, научная фантастика, обращенная вспять. («Спинтрийцы» Светония, как «сепульки» Лема, так поразили мое неопытное воображение, что я еще первокурсником купил латинский словарь, надеясь прочесть абзац, стыдливо оставленный без перевода.)