Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Таким образом мне не дали читать, а это единственное занятие для вечера в маленьком асфальтовом городке. Я вынужден был прогуливаться по улице, освещённой пламенем Вечного огня, вместо того чтобы шелестеть, как списком кораблей, настоящим Гоголем. Этого настоящего Гоголя я нашёл в местной библиотеке.

Читал я страшную драму «Альфред» из британской жизни, где кто-то из народа спрашивает героя: «Ты откудова, брат?», а толпа британцев поражённо вздыхает: «Эх, англо-саксы…»

Эта страшная драма была случайной в моей жизни, как должна быть случайной настоящая книга. Неизвестно, к чему она может быть приложена, как пригодится. Она хороша именно тем, что стала поводом к движению.

Кстати, расплата за вечернее чтение Гоголя тоже была страшной сумасшедшая библиотечная старуха, выдав мне его под расписку, решила, что отныне получила право на долгий разговор.

Старуха караулила меня в коридоре, желая обсудить какую-то жизненную тему.

Но сейчас тьма пала на общежитие, и я, ускользнув из ласковых ревматических ладоней библиотекарши, прогуливался по улице.

Я прогуливался по улице и думал о своём предназначении.

Вовсе не за мифической валютной нефтью или иным делом я был послан в маленький асфальтовый городок.

Перед отъездом меня попросили купить арбуз.

Но арбузов нигде не было, поэтому я думал обо всём ненужном — книгах и рукописях.

В моей жизни было такое название — «Рукопись, найденная в Сарагосе». Это не имело никакого смысла, кроме вложенного в сами слова, его составлявшие.

Несколько лет спустя я даже начал собирать сюжеты, придуманные студентами на экзаменах. Студенты, которым нужно было рассказывать о книгах, которые они не читали, придумывали их содержание прямо перед ответом. Названия современные ставили в тупик, названия прошлого, лившиеся, как вода, долгие и объясняющие содержание, были лучше. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» было не в пример лучше, оно указывало не только на сюжет, но и на географию. На географию указывало и «Сарагоса», потому что было понятно, что это — в Испании.

Испания для меня была связана, конечно, с гражданской войной. Не нашей, а их.

В одном хорошем романе моего детства муж и жена смотрели на Невском проспекте хронику, где юноши в клетчатых рубашках бежали среди развалин университетского городка под Мадридом с винтовками в руках, где увозили детей, а матери бежали за автобусом. В пространстве этого романа висела истыканная флажками карта Испании, там была победа под Гвадалахарой и бои в горах Гвадаррамы. Герой писал своей жене письма, где говорилось: «Командировка затягивается, мало ли что случится со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств». И женщина покупала на проспекте Володарского русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, чтобы по ночам учить длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся».

Герой возвращался, и жена своими руками привинчивала к его гимнастёрке орден Красного Знамени.

И рассказанный мне кем-то сюжет о герцоге Гвадаррама сопрягался с более реальной, но, тем не менее, придуманной гражданской войной.

Я спрашивал разных людей, и все они давали мне разные ответы. Я не мог выяснить не то что года — века, когда была написана «Рукопись, найденная в Сарагосе».

Казалось, чего проще — сходить в библиотеку. Я знал, что книга переведена на русский (тут я отдавал себе отчёт, что я не знаю, каков был язык оригинала), давно и многократно издана. Я знал даже, что цвет обложки — чёрный. На ней есть золотое тиснение. Я знал, что она толста. Но что-то мешало мне. Я терял читательский билет, уезжал надолго, рассорился с приятелем, в доме которого правильный Потоцкий, я знал также, что книгу-рукопись написал человек по имени Потоцкий, итак, правильный Потоцкий жил на книжной полке.

А ведь я мог взять её, эту книгу, когда, совсем недавно, сидел у этого человека в гостях.

Между нами, будто вулкан, возвышался огромный арбуз. Мой учёный знакомый время от времени лазил в кратер ложкой.

— А, Потоцкий… Это помесь Стерна с Боккаччо.

Я не читал тогда ни Стерна, ни Боккаччо, я читал пухлый том «Истории КПСС» и учебник по теории вероятностей, принадлежавший перу литературной женщины мадам Венцель, книгу, в которой все примеры начинаются со слов: «ведётся стрельба очередью» или «производится бомбометание серией».

— Видишь ли, — продолжал он, — Потоцкий был очень странным человеком. Странно жил и странно кончил. По слухам, он освятил пулю перед тем как застрелиться.

И он рассказал мне историю про какого-то югослава, написавшего запутанное произведение, похожее на мочалу. Это был такой польско-половецкий роман.

— Так когда его написали, этот роман? — спросил я наконец, имея в виду «Рукопись, найденную в Сарагосе».

Он не ответил, а только пожевал губы.

Я наклонился к нему. Мой собеседник крепко спал, шевеля губами.

Всё это стало напоминать рассказанный мне давным-давно неприличный анекдот про «дилижанс».

Что такое «дилижанс» неизвестно, и тайна недостижима.

Случайная книга, втемяшившись мне в голову, гнала по жизни, знакомила с людьми и иными книгами.

Но рукопись ещё более случайна, чем книга. Рукопись не утерянное завещание, не компрометирующее письмо, это личный текст, предназначенный для прочтения, как записка в бутылке.

Я представлял себе найденную рукопись как стопу разноформатных тонких листов, будто пачку старых газет. Мировая литература полна рукописей, забытых и найденных, дописанных и нет. Кажется, вся она, эта загадочная мировая литература, из них только и состоит. Рукопись, найденная под кроватью, рукопись в забытом чемодане, рукопись, обнаруженная в бумагах умершего путешественника по казённой надобности. Крутился, опять же, в памяти некстати взявшийся Бенжамен Констан со своим романом «Адольф».

Между тем я представлял себе место, в котором могут находить рукописи. Если сокровища ищут в подвалах, то рукописи обязаны жить на чердаках — ближе к воздуху и свету.

Я представлял себе чердак, отчего-то с вентилятором в стене, медленно вращающим свои лопасти. Такие вентиляторы я видел в американских фильмах.

И вот, лопасти бросают тень на внутренность чердака, пыльно и солнечно, свет бьёт через медленно вращающийся вентилятор и отверстия в потолке. Эти лучи, полные танцующих пылинок, перекрещиваются на рукописи. Это чердак в Сарагосе.

Была ещё кинематографическая нить, не связанная с американским кино. Был фильм шестьдесят пятого года «Rekopis znaleziony w Saragossie», тоже, конечно, польский.

Кшиштоф Пендерецкий писал к этому фильму музыку, шуршали в невиденных мной титрах польские имена. Словарь кино говорил об этом фильме глухо, не раскрывая сюжета. Из него можно было извлечь только что-то об «элементах фантастики, подчёркивающих философский смысл событий». И это было всё, что сообщал словарь, а Сарагоса оставалась для меня городом Бунюэля. Я не видел ни одного фильма Бунюэля, но мог пересказать их все и до хрипоты спорить об их эстетической ценности. В этом была разница между прочитанными фильмами и не виденной никогда книгой.

Другой мой приятель сказал, что Потоцкий застрелился в своём имении — это было уже что-то конкретное. Если было имение, то, значит, век стоял девятнадцатый. Поэтому мне стало казаться, что текст должен быть похож на любимый мной тогда роман «Путешествие дилетантов», с такой же смертью в русском имении и польским следом.

Мне рассказывали, что, действительно, загадочный писатель предварительно освятил пулю, которая оборвёт его жизнь. И таким образом к греху самоубийства добавил ещё какой-то, мне неясный. И рассказывали, что он оставил рядом с собой карикатуру, изображающую его после смерти. Мне говорили, что современники говорили о «Рукописи…» как о «странном романе, внушающем страх — роде историй о висельниках».

Потом я узнал о цепочке ворованных текстов, о разлетевшихся страницах рукописи, из Сарагосы пошедшей не по рукам, а по письменным столам. Их переписывал Шарль Нодье, сюжет «Мальтийского рыцаря» Вашингтона Ирвинга был взят из Потоцкого…

Сюжеты воровали, заимствовали, и это было историческим признанием.

А знакомый филолог заметил:

— «Рукопись, найденная в Сарагосе» — это большой рассказ «Честное слово».

Я помнил этот рассказ о маленьком мальчике, что стоял на бессмысленном посту часами — из-за данного кому-то слова.

Но знания сюжета эти рассказы не прибавляли.

Когда в ночи поезд нёс меня в маленький нефтяной город, сосед по вагону терзал гитару. Он пел быструю и чудную песню про девушку по имени Орландина. Непонятно было со слуха — «О» или «А» в начале этого имени. Этого не знал и мой попутчик. Но он знал твёрдо, что сюжет про Люцифера, притворившегося девушкой, есть сюжет испанский, и взят из книги какого-то поляка.

Совсем иначе я двигался в направлении иных южных городов, и это, казалось, было совсем в другой жизни.

Один человек, которого я знал тогда, упрекал меня в несолидности.

— Что у тебя за неизлечимая болезнь, — говорил он, — что тебя всё время тянет куда-то на перекладных, нет чтобы на автобусе спокойно доехать, купить пансион, занимался бы там своими рукописями…

Он рассказывал мне, как жил в Испании и бегал утром по берегу моря. Однажды его обогнал человек и, не оборачиваясь, бросил:

— Morgen!

Это означало, что только немец может трусить по испанскому пляжу в восемь часов утра.

Выслушав это, я двинулся в путь — неизвестно зачем.

На следующий день я тормознул на бензоколонке фуру. Куда ехал грузовик, я не знал, а ехал он в Каталонию. Путешествие было странным, и попал я как раз в Каталонию, пересаживаясь с одной машины на другую.

Уже исчезла куда-то фура с канцпринадлежностями, уже катил я вместе с итальянкой из Неаполя, жившей, впрочем, в Берлине.

Дело в том, что в кафе у границы я увидел прихрамывающую девушку. Потом оказалось, что виной этому мозоль на ноге. Девушка задумчиво жевала огромный арбузный ломоть. Это был второй день её двухнедельного отпуска, и она предложила составить ей компанию.

Внезапно она пожаловалась на том усреднённом языке, который мы придумали:

— I’m too fett…

И дала потрогать запястье.

Между нами установилась некая связь. Я снял с её волос паучка, а она погладила меня по щеке — уже просто так.

Пока мы шли к её машине, то несколько раз останавливались — из-за мозоли и из-за того, что она устала. Она сгребла, теряя листы, с переднего сиденья на заднее, какую-то рукопись, и, не дождавшись пока я усядусь, рванула с места.

Машина оказалась старая, разбитая. Неаполитанка вела её босиком. Ступни у неё были маленькие, даже неправдоподобно маленькие. И было ещё кольцо в ноздре. Кольцо не было продето в дырочку, а просто держалось на трении. А машину она водила плохо, отчаянно сигналя, а когда становилось трудно, зажмуривалась.

Так мы и ехали.

Мешая английский язык с немецким, мы выбрали нечто среднее.

И мне не мешало кольцо в ноздре. Даже нет, было забавно трогать его языком. Потом.

Ночью в маленьком городке, затерянном в Пиренеях, пошёл дождь, он барабанил в мансардное окно, и я смотрел через это окно на кусочек крыши. Я думал, что вот хорошо закурить, а курить я бросил.

Придуманный нами иностранный язык, когда он понадобился, сообразуясь со своими грамматическими правилами, цеплял одно слово за другое, нёс меня в ночи сквозь влажный и сладкий арбузный запах ночи.

— А ты был двоечником? — спросила она вдруг.

Нет, не так она спросила, щадя моё Horingverschtandung, или, если сказать иначе, listening comprehension.

— Ещё хуже, — ответил я. — Я был хорошистом. Это гораздо хуже. Хорошист — это тот, кто получает оценку «хорошо». И это даже не «gut».

— А я три раза бросала университет. Нет, университеты. Сначала я занималась археологией. А потом историей Испании.

Она была Socialarbeiterin — устраивала дела каких-то семей, приехавших с Кубы и из Перу. Женщина в одной из этих семей не могла есть из-за психологического стресса, и вот надо было за ней ухаживать, ухаживать и за детьми, звать каких-то знакомых психоаналитиков, и вот стал я во время этого рассказа завидовать тем кубинцам, с которыми так намучилась моя знакомая.

Рукопись в её машине была диссертацией, которую она никогда не надеялась не то что защитить, но и просто дописать.

Ехали мы к её каталонской подружке, а, встретившись, стали слушать истории про её жизнь, и среди прочих услышали рассказ, как при Франко каталонский язык был под запретом, и её родители говорили по-каталонски только дома. Наш придуманный язык тоже был домашним, годившимся только для нас двоих.

Разговор всё время крутился вокруг языков, вокруг Spaß ап Sprachen. Но потом всё же касался истории. Немка рассказывала мне про разгром коммунистами анархистов в Барселоне — с полутысячей убитых.

Я тут же вспомнил выставку, давнюю выставку тоталитарного искусства Kunst und Macht и то, как компьютер беспечно прокручивает кадры бомбёжки Мадрида, и над всем этим нависает исполинский крест, поставленный в горах руками пленных республиканцев. Я представлял себе дневник, рукопись, сунутый между камнями перед последним боем. Или рукопись, переправленную через испанскую границу.

И ещё я вспомнил ту же хронику, но без креста-памятника в фильме моей юности. Мы говорили об испанских коммунистах, о том, что они — третья сила в парламенте, и пили сангрию. А я вспоминал сангрию, которую делали русские испанцы, уже не кинематографические.

И совершенно неуместно вспоминал анекдот про Долорес Ибаррури, где говорилось, что лучше стоя, чем на коленях.

Я рассказывал подругам про московскую «сангрию» в кавычках, которая живёт в зелёных бутылках. Это было вино бедных, и теснилась одновременно с нашим разговором пустая тара в московских подъездах, и, видно, толпилась эта тара вокруг скамеек в ночных парках.

Я рассказывал, как колышется занавеска в московском переулке и доносится издалека кремлёвский колокольчик, как звякает в супнице половник, которым разливают оттуда настоящую сангрию, как жаркий ветер слоняется по переулку, залезает, будто вор, в окно.

Я даже рассказал две истории про Переса Фернандеса, человека, что учил меня разной математике, человека, которого при подсчёте итогов соцсоревнования считали за двоих.

И, когда выдохся, смотрел по телевизору, как Кристина Санчес — женщина-тореадор гробит быков. Видел я её задницу, обтянутую лиловыми штанами, и чёрный нацистский галстук. А над нами, рядом с навесом дорожного ресторана, был столб, где среди прочих — указатель на Сарагосу. Надо было бы поехать именно туда, но меня уже везли на север.

Сарагоса была недостижима, как книга, как рукопись, найденная в этом городе. Я не увидел ни чердака, утыканного солнечными лучами, ни самого города Бунюэля.

А часть своей рукописи итальянка потеряла на моих глазах, когда ветер с моря взметнул листы и они отправились на запад, к Сарагосе.

Итак, Испания Дон Кихота сплеталась с Интербригадами, загадочным танцем Merenge con Letra, настоящими испанцами, с сангрией, делавшейся по-своему в прохладном пространстве замоскворецкой квартиры, с ускользающими из настоящего московско-испанскими судьбами. Опять возникал кинематографический отгенок воспоминания, Тарковский, снова испанцы…

Рукопись, понятие которой было шире, почти противоположно понятию книги.

Рукопись была найдена в Сарагосе, городе на Эбро, в провинции Арагон, и название «Арагон» тоже имело литературный отзвук. Но в Арагоне был ещё город Теруэль, и его название снова отсылало к выстрелам и к маленьким, почти картонным танкам, к похожим на мухи бипланам. В результате этого бильярдного перемещения я обессиленно падал в лузу.

Смысла польского романа про рукопись я не понимал. Я определённо знал, что роман польский, ибо человек по имени Ян Потоцкий мог быть только поляком. Однако могучее в своём всезнайстве и политической одержимости второе издание Большой советской энциклопедии среди других Потоцких сообщало мне только о Вацлаве с его эпической поэмой «Хотимская война».

Я двигался от этого образца польского барокко к… Непонятно к чему я двигался.

Есть такой распространённый литературный сюжет: герой отправляется в путешествие, лелея мысль о его побочной выгоде. Отчего-то большинство героев думают в этом случае о еде.

Мегре хочет устриц, звёздные странники мечтают попробовать мифических скруллей. В итоге случается шторм, или тонкая нефтяная плёнка преграждает путь к лакомству. Это вид рондо, возвращение к желанию.

Цели странствия меняются местами. А цель путешествия в литературе чрезвычайно странна.

Путешествующий с подорожной по казённой надобности, постоянно впутывается в побочный, обочинный сюжет. Двигающийся персонаж вступает в особые отношения с пространством, будто проводник, перемещающийся в магнитном поле.

Уже непонятно, где статор, где ротор, кто движется, а кто — нет, кто…

Герой, ухарем-купцом хвастающийся дома сувенирами, обнаруживает, что дорога забрала на память его детей. Коробейник пересматривает своё мировоззрение, огорчается и печально жует привезённый арбуз.

В этом, наверное, заключается соотношение способа и цели странствия. Где здесь заключён смысл поиска мной польского романа, неизвестно о чём написанного — не ясно. Но и где на этом пути заключён арбуз, мне тоже было неизвестно.

Однажды одна красивая девушка принесла мне растрёпанную чёрную книгу. Это была, собственно, «Рукопись, найденная в Сарагосе». На рукописи стоял штамп: «Выдаче на руки не подлежит». Я забыл эту книгу в чужом доме. Она осталась на подоконнике, потому что на обеденном столе лежали крошки и арбузные корки.

Эту книгу нужно было хранить особо, как настоящую рукопись. И вот, сберегая книгу от арбуза, я спас её не для себя, а для другого читателя, неизвестного и случайного.

Но это случилось потом, а тогда я не знал, как поеду, исполняя своё предназначение. Нет, ещё не в Сарагосу, а домой — через обильный помидорами Камышин, мимо яблочного Мичуринска, где по перрону ходили парой два милиционера, чьи форменные галстуки лежали на плечах собачьими языками. Не знал, как буду я глядеть из окна на серый балласт между шпал.

Я не знал, как смогу вернуться с пустыми руками.

Арбузов нет. Рукопись не найдена.

Есть только маленький асфальтовый городок, окружённый степью.

A chi Italia?

Это повествование тяжело тем, что дневник начинает отдавать литературой. История с ним похожа на историю с работницей тульского самоварного завода, которую провожают на пенсию. Ей дарят самовар.

— Ох, спасибо, — говорит она со сцены. — А то, грешным делом, вынесу с завода деталей, соберу дома — то автомат получится, то пулемёт.

Так и я, задумав письмо или дневник, решив написать любое слово на бумаге, получаю нечто иное.

Сейчас я буду рассказывать об итальянцах.

Видел я итальянцев, собственно, даже не итальянцев, а католиков, что собрали вокруг себя итальянские миссионеры. Видел я их зимой в пансионатах и летом — в таких же пансионатах. Итальянцев было мало, впрочем, были бельгийцы, американцы, перуанка и несколько настоящих африканских негров. А надо сказать, что настоящих африканцев я люблю. Не тех, что развращены войной, а этих — простых и понятных нам.

И были там итальянские монахи, бегала взад-вперёд визгливая польская женщина. На родине она жила в каком-то маленьком городе на совершенно польской реке Нил. Эта женщина звала всех к себе в гости, но я не знал ни одного человека, который посетил бы берега польского Нила. Как, кстати, не знал ни одного человека, который бы получил от неё обратно данные в долг деньги. Я, кажется, был единственным непострадавшим. Видимо, оттого, что был небогат и денег не давал.

Она подставляла под удар, перепродавала слова и обещания множества людей. Эта стремительная комбинация перепродаж и подставок не нова, о ней не стоило бы говорить. Говорить стоит о другой, действительно уникальной черте этой женщины.

Полька говорила со скоростью печатного парадного шага — 120 слов в минуту. Её речь с интонацией швейной машинки, с плавающими ударениями интернационального происхождения — вот что действительно встретишь редко.

Появлялась там и другая, но — итальянская женщина с русским мужем. Человек этот был с лёгким налётом бандитской уверенности в жизни.

Остальные представляли все республики бывшего СССР.

Начальник и основоположник этого дела отец Лука был священником, единственным настоящим священником среди руководителей общины.

В России он жил давно и распространял тогда «Посев» и «Грани». Названия парные, как близнецы-братья, без особого значения для современного уха. Собирал он стихи каких-то католических диссидентов.

Потом к нему на московские собрания начали ходить разные люди. Как мудрый пастырь, Лука собирал вокруг себя людей не фанатично религиозных, а просто интересных. Разница в покупательной стоимости рубля и доллара была тогда разительной. Лука мог кормить своих заблудших и блудящих овец, среди которых оказались даже удивлённые жизнью сатанисты.

Собрания превращались в камлания. В них, как в поданных к столу обычных пельменях, щедро политых уксусом, главной приправой была эссенция популизма. Это вообще было общей чертой всей миссионерской деятельности того времени. И это, надо сказать, приносило успех. Община разрасталась, проповеди удавались, количество новообращённых росло. Внутри общины, и это понятно, рождались дети. Их тоже крестили, и дело шло.

Атеисты и язычники превращались в прозелитов, оставаясь при этом язычниками и атеистами. Чем-то это напоминало поведение иезуитов в знаменитом романе Гюисманса, что позволяли главному герою «заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум».

Люди, которых я знал, крестились странно. Был, например, один примечательный человек, которого среди друзей звали «Жид Васька». Это было необидно и принято им самим. Раньше он играл в джазе. Теперь, в свободное от математики время, Жид Васька путешествовал по гостям, временами попадая на собрания общины.

Жид Васька принял католичество. Друзья подступили к нему и спросили: «Зачем?» Он ответил вполне логично:

— Мне как-то было все равно, а отцу Луке приятно.

Ещё нетвёрдо владея русским языком, на каком-то камлании, происходившем на природе, отец Лука громко возгласил: «Все вы тут мои овцы в натуре».

Впрочем, давным-давно в общине появилась некая поверяющая. Потом её снова послали в Россию для укрепления порядка — сменить Луку в руководстве общиной. Что страшнее — кроме руководства ей отдали общинную мошну.

Люди интересные заместились уныло-религиозными. Община начала хиреть. Вскоре руководство опомнилось, и всё вернулось на свои места. Однако рубль на время перестал плясать с долларом вприсядку. Свальная радость религиозных обращений сменилась иными модами.

Интересные люди тем и были интересны, что жизнь их была наполнена интересными делами. Они разбрелись, держа в руках фотоаппараты и блокноты, банковские документы и, иногда, оружие. Они вошли в чужие города, пересели с городского транспорта на собственные автомобили. Кормить их уже было не нужно. Они кормили себя и свои семьи сами.

Я встречал их в этой иной жизни. Они были разными, но масонская печать католической общины лежала на их лицах.

В компании было нас несколько — Лодочник, Жид Васька, Пусик, Хомяк и я.

Про эту компанию есть случайная и мешающая сюжету история. Была ещё среди знакомых этих людей Девушка Маша.

Она пела с Жидом Васькой в джазе. И это была отчасти восточная женщина с музыкально-филологическим образованием.

Однажды Девушка Маша попала на вечер к Главному Скульптору Москвы. Девушку Машу посадили между хозяином и неким человеком, в котором по речениям она опознала знатного Москвоведа и к тому же пресс-секретаря хозяина. Вот Главный Скульптор Москвы произносит тост, а Девушка Маша одиноко катает свой бокал по столу, потому что пресс-секретарь налил себе в стакан водки и успокоился.

— Что это ты, Лёва, за девушкой так плохо ухаживаешь? — спрашивает Главный Скульптор Москвы. А Москвовед, дурачок, отвечает:

— А она не в моём вкусе.

— Пачэму?

Грузинский акцент прилагался.

— Я люблю блондинок, и к тому же худеньких.

А Девушка Маша, луноликая женщина в теле, и цвет волос у неё был также вполне грузинский. Но к тому же женщина она своеобразная — можно, конечно, сказать ей слово поперёк. Но есть в этом опасность, что она прокусит тебе горло, и только голова свалится за спину.

— Да и вы не в моём вкусе, — замечает она несчастному Москвоведу.

— Это ещё почему? — говорит он заинтересованно.

— Я предпочитаю мужчин.

Несколько лет назад человек Лодочник повёз девушку Девушку Машу к себе на дачу. Повёз себе и повёз. К ночи выяснилось, что кровать одна.

— Э-ээ, нет, — говорит Девушка Маша, — тогда я не буду спать всю ночь, а буду сидеть здесь, на веранде.

И вот из запасников извлекли пыльную и скрипучую раскладушку, и наутро Лодочник с каменным лицом отвёз Девушку обратно в Москву.

Несколько лет спустя Девушка Маша шла с Васькой и Хомяком из католической миссии, проводя время в богоугодных беседах. Наконец Хомяк произнёс:

— Вот ты, Девушка Маша, хорошая баба. А то, знаешь, какие бывают… Вот Лодочник-то, снял одну, повёз на дачу. На бензин потратился. Под гитару пел. А она… Одно слово — сука.

Девушка Маша после недолгих раздумий сказала печально:

— Знаешь, это была я.

Последовала тягучая немая сцена.

Но вернёмся к Луке.

Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.

В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там, на белом пространстве стен, висели застеклённые календари — обрезки фресок Джотто.

Лампочка без абажура зеркалила в этих стёклах.

Мерно бился, стучал где-то под потолком электросчётчик.

Или они собирались в другом месте, в большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу — блёкло-зелёным цветом стен и стёклами множества окон, играющих на солнце.

Над столом витал унылый призрак коммунизма — вернее, кружка по изучению марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве — и всё по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано. Речь моя, правда, идёт не только о нём. Речь идёт о песнях, перемещениях и музыке слов.

Говорили сидящие за столом «надо любить Христа», а выходило — «надо любить креста». Были в этом странные озвуки и ослышки.

Но угрюмый и скорбный путь православия жил внутри меня.

— Ах, — хотелось сказать, — ах, русская земля, и всё это происходит на тебе, всё это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?

Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.

Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы.

Песни эти были — клятва на верность общине. Совместным пением — вот чем я проверял бы лояльность.

Пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.

Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.

Итак, южная Италия. Нетвёрдая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.

В них была память о Фёдоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную Армию, и в то, что вот ещё потерпеть — и будет всем хорошо. Хотя пели всё это нестройно люди простые, граждане, наоборот, северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.

Интернационализм проникал повсюду. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далёком месте.

Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.

Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.

Содержимое магнитной плёнки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.

Я уповал на приёмник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.

В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнётся за этим шумом и речью, а что последует дальше.

Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.

Голос и одиночество несовместимы — вот в чём прелесть этой ситуации.

В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.

Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.

Иные диапазоны мне были недоступны.

Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — всё отзывалось в моём приёмнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приёмнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал, — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест.

Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.

Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.

И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио эту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше всё было понятно, несмотря на чужой язык. «Чао, белла, чао…» И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей» да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман…» — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.

Не героически, в общем.

Есть у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома.

Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться — трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов «Vivas!» стекает не кровь — масляная краска.

Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:

— Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.

— Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм — в Италии!

Ильф иронизирует над казённым языком политпросвета. Но диалог отдаёт мистикой. В нём есть много того, что наводит на размышления. История фашизма в стране, которая, надсаживаясь, затыкала лучшими своими детьми амбразуры, история фашизма в стране, которая заплатила самой дорогой ценой за уничтожение фашизма, история его в этой стране неизвестна.

Клио в этой стране редко приглашается к столу. Она нелюбима.

Мы знаем об Италии того времени по Висконти и Феллини, по смешному топоту фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка.

Да ещё имя — Бенито Муссолини. Есть редкие, но известные всему человечеству личности, даты смерти которых человечество помнит лучше, чем даты рождений. Нет, есть некоторое количество последователей, которые помнят, например, что Гитлер родился в 1889-м, а Муссолини — в 1883-м. Но человечество помнит год смерти, а год у них один и тот же — сорок пятый. Это не дата смерти фашизма.

Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Та выпала иначе. Результат известен.

Гадать о случайности здесь — всё равно что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера убили во время Пивного путча.

Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Германия была вынуждена отступить.

Аншлюс был отложен на четыре года. Неправомочен вопрос — кто из этих врагов-партнёров лучше. Оба режима — хуже.

Но — по-разному.

Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?

Вернёмся к Хемингуэю. Я так часто цитирую его не потому, что из его книг несколько поколений советских людей составили себе представление о том, как происходит жизнь на Западе, хотя и поэтому тоже. Я цитирую его потому, что он любит землю к югу от Альпийских гор.

Вернёмся к его рассказу — фашист на велосипеде штрафует путешественников, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. Может, тем, что он не был охранником в Освенциме.

«Chi ti dice la Patria?» — «Что говорит тебе Родина?», так называется этот рассказ.

В октябре 1943-го она сказала «да» Гарибальдийским бригадам. Она сказала «да» движению Сопротивления, и на вопрос «A chi Italia?» — «Кому принадлежит Италия?» — на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал Нам! теперь могли отвечать только победившие.

Диктатура — именно диктатура — Муссолини пала 25 июля 1943-го, и хотя Муссолини ещё был главой государства, был главой Итальянской социальной республики, расстреливал партизан и заговорщиков (в том числе собственного зятя) — но это уже была агония.

Наконец, пятьдесят лет назад, 28 апреля он был казнён — единственный казнённый европейский диктатор, за исключением, может быть, Чаушеску.

Он был не первым учеником. А пока жил во мне рассказ Хемингуэя — два человека путешествовали по Италии, представляются немцами — это почти знамение, но войны ещё нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов.

Идёт 1927 год.

Много лет спустя, когда век уже готовился ринуться с раската, 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания года в Варшавском гетто я слушал другие песни. Девочка пела на идише — об этом. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на её языках.

Кругом пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, подушки были смяты, и горьки небогатые французские сигареты.

«Не говори, что ты идёшь в последний путь» — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.

Горели глаза девушки, и песня длилась — общинная, обобщающая, обобществляющая идею и чувства.

А проповеднические религиозные песни я не любил, и вот, так же вдалеке от Родины, нашёл, вращая ручку приёмника, загадочное «Трансмировое радио». Что в нём было транс — оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нём вполне атеистическая.

Но все эти безнадёжно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Песенки в стилистике вокально-инструментальных ансамблей — «Все грехи смывая, обнажая сердца…»

Диктор внятно и чётко произносил: «И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь». И на той же волне вдруг, после слов «и вот обеспечил его дочь», заиграла весёлая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка с похабными словами:



Мне радостно, светло
Всё удалилось зло.
Всё это потому,
Что я служу Христу.



Всё это пелось на мотив Жанны Бичевской, а потом сменялось таким же песнопением «Тобой спасённый я…»

А теперь разглядывал я религиозный песенник, где была «Alma Redemptoris Mater» и «Над Канадой, над Канадой», «Священный Байкал и Смуглянка», «Michelle» и «Ой, полным-полна коробушка», «Guantanamera» и «Он твой добрый Иисус», «По Дону гуляет…» и «Hiч яка мiсячна». Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой «Я искал всю ночь её в барах».

Было в этом сборнике всё — то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Чем-то он напоминал мне старую коллекцию магнитных плёнок — шуршащее собрание звуков.

Я разбирал эти плёнки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.

Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой «Яузы». Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нём была основательность давно утраченного времени.

Пригодится.

Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зелёным лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нёс. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.

Комната освещалась уже другим магнитофоном — «Нота-404», купленным мной на первую зарплату токаря на заводе «Знамя труда». Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов «Посев» и «Грани».

Потрескивала красная плёнка, рвалась безжалостно.

Были и вовсе технические бобины, что нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.

Плывущий звук их действительно плыл — со скоростью девять сантиметров в секунду, или девятнадцать тех же сантиметров.

Со старых плёнок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка — никогда не узнать кем сделанная.

И снова чужой голос, произносящий: «Для политичного життя в Радяньском Союзе… Инкриминировав… Андрей Амальрик, заговорив…»

Затем шли позывные «Немецкой волны»…

Это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей плёнке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.

Никто этого больше не услышит.

Плёнка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — всё, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — плёнка рвалась непрочитанными кусками.

— Раз-раз-раз… — кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А, может, отца.

— Гля-ядите-ка, Удильщик… — это говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на плёнке история Комитета охраны авторских прав природы, передача, ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкии, непонятные приблатнённые одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.

И опять — безвестные подражатели битлов. California, что надо писать транскрипцией — [kalifo: ни-иа]… И ничего этого больше не будет.

Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохранённая магнитным слоем, что шурша, покидал хрусткую плёнку.

Отзвук, звук, треск её, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.

Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней лишь вставной эпизод.

Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времён мимо окон и дверей.

Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.

— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.

Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.

— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать, — сказал, нечаянно проговорившись, погружённый в свои мысли, мой сосед-богослов.

В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: «сперва замолчать». Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал её, кажется, Джилас. После Второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.

Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.

— И хрен вам, вот она, правда, — шептал я в пустое пространство перед собой, — хрен вам, — говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слёзы закипали у меня в глазах от таких мыслей.

Но вернёмся к итальянцам. Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.

Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощёчину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвёрдая девичья походка.

— Putacca! — кричал он вдогон.

Возмущён был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.

Одна барышня, зашедшая к нам в гости, говорила:

— A-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живёт точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли…

Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.

Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.

А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстранённым и тихим.

— Владимир Александрович, — предлагал я. — А не провести ли нам время в богоугодных беседах?

Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.

Ещё я рассказывал ему про то, как мне недостаёт чётких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.

Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.

Думал о том, как я всё забыл — все языки и названия.

Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединённых от слушателя бесконечными воздушными путями.

А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения с блядок моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался; раньше, в прежней жизни, двигался на восток; а теперь приглядывался к южной стороне.

Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.

Я старался не обращать внимание на фразы типа: «запад есть идеологический конструкт», снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.

Путешественник у Карамзина лишён изумления — он всё знает наперёд — из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нём Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.

Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.

Карамзин в споре Россия или Европа замечал оптимистично: «Россия есть Европа».

Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились, и изменились правила.

Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи — «Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими.» Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернёшься за письменный стол.

Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее.

Так мешаются дорожные звуки в памяти стук колёс, звяканье ложечки в стакане, гудение самолёта, расталкивающего воздух.