Во время их разговора я беззаботно дурачился с Сарело, но, услышав имя Катицы, я замер, потом задрожал. Сарело схватил меня за рукав и прошептал:
— Не делай глупостей, иначе отец тебя побьет. Не дергайся, все равно уже ничего не изменишь.
Я оттолкнул его и ударил.
— Ты знал все это время, грязный цыган! Ты все знал и ничего не сказал!
Я спрыгнул на дорогу и услышал приказ отца: «Немедленно прекрати!»
Но мне было все равно, что он сделает со мной. Мысль, что Катица мертва и это навсегда, приводила меня в отчаяние. Все остальное меня не интересовало. Я лупил Сарело, пока тот не сопротивлялся, ведь он был сильнее и ловчее меня. Наконец он схватил меня в охапку и держал, пока отец слезал с козел и шел к нам с кнутом в руке. «Этого не может быть!» — кричал я снова и снова, безуспешно пытаясь вырваться.
Когда отец был уже в двух шагах от нас, Сарело ухмыльнулся и отпустил меня. Я упал на землю и тут же вскочил, не желая, чтобы отец или кто-либо трогал меня. Ему оставалось лишь протянуть ко мне руку, когда я пустился бежать. Мне грозила крепкая трепка, но я должен был убедиться, что все это правда, а не просто выдумка какого-то обезумевшего священника.
Я успел пробежать несколько метров, когда меня нагнал голос отца. Не возбужденный и даже не громкий, но не терпящий никаких возражений. Каждое слово отчетливо и весомо. Голос, которому могли бы позавидовать и Бог, и дьявол. «Немедленно остановись или пожалеешь!» Я повиновался скорее по привычке, чем из страха перед болью, которую он мог причинить мне.
Я услышал, что он приближается, и повернулся. И тут же получил первую оплеуху. «Ты что, хочешь опозорить нас перед господином священником из-за какой-то сербской шлюхи? Залезай в повозку». Мать, стоя за его спиной, не поднимала глаз, потом подтолкнула деда, как всегда, когда хотела, чтобы он вмешался вместо нее.
Дед неуверенно вступился за меня:
— Оставь мальчонку в покое!
— Он мой сын. По крайней мере, на бумаге. Поэтому я буду делать с ним все, что хочу.
— Ты не сможешь меня остановить, — сказал я.
Он стиснул зубы, как будто хотел разжевать меня.
— Что ты сказал? — Отец схватил меня за подбородок и запрокинул мою голову. Я начал что есть силы молотить руками перед собой и сумел освободиться от его хватки. Он удивленно убрал руку, поскольку не ожидал сопротивления. Рукояткой кнута он ударил меня по лицу, а потом продолжил рукой.
— Ты — бестолочь, я это понял сразу, как ты родился. Ты не в меня, у нас с тобой ничего общего. Сколько я ни смотрю на тебя, не вижу в тебе ничего моего. Ты вообще-то мой сын? Полезай, дома поговорим.
Он схватил меня за локоть и заговорил тише. Со стороны это, наверное, выглядело так, будто мы просто спокойно беседуем.
— И не подумаю. Лучше бы ты умер, а не она.
Он отпустил меня, чтобы ударить, но я использовал это мгновение и убежал.
В доме Павличей все осталось нетронутым, никто не решался что-нибудь взять оттуда, и, поскольку у них не было близких родственников, так он мог простоять еще долго. Казалось, хозяева лишь ненадолго вышли на рынок или к заказчику, чтобы снять мерку для нового костюма. Как будто Катица скоро войдет в ворота и поздоровается со мной. Только собака, о которой никто не вспомнил, сдохла на цепи от голода или жажды, да в огороде виднелось высохшее кровавое пятно.
Я вошел осторожно, словно боясь кому-то помешать или кого-то напугать. В чуланчике рядом с кухней свисали с потолка колбасы и косы чеснока, окаменевший хлеб завернут в тряпку. В единственной комнате рядом с кроватями стоял и портняжный манекен, на котором висело что-то вроде платья, приколотое булавками. Рядом еще одно темное пятно.
Дощатые полы впитали кровь. Здесь работала Катица или ее мать, и полковник застал их врасплох. Я отчетливо представлял себе, где лежало тело, пока соседи не отважились заглянуть в дом. Возможно, это было тело Катицы.
Я долго не мог сообразить, что делать дальше. Бесцельно бродил по дому, по двору, трогал предметы и одежду, которые могли принадлежать Катице. Я представлял, что она пользовалась ими перед смертью и что они были ей дороги.
Прежде я никогда не бывал у нее дома и не знал, где она спала, на каком стуле сидела за обеденным столом. Где было ее любимое место и в каком углу она проводила вечера. Но я все впитывал в себя, в первый и последний раз, влюбленный и оцепеневший. Это оцепенение еще долго не покидало меня.
Я сидел, дрожа, на крыльце дома, когда пришел дед и накинул мне на плечи свое пальто.
— Если будешь так сидеть, то скоро помрешь. Ты же знаешь, как легко тебе заболеть.
— Я привык.
— Пойдем домой, он сейчас ездит по делам с управляющим. Мать напекла яблок. Увидишь, он успокоится, когда вернется.
— Никогда.
— Знаю.
Он принес немного сыра и хлеба в платке. Поскольку я не стал есть, он сделал это за меня, потом вытер губы платком и спрятал его в карман. Дед осмотрел сначала огород, затем дом, наконец позвал меня внутрь. Он разжег огонь в камине и налил себе стакан вина из бутылки, что нашел в буфете.
— Можно немного погреться. За это они там наверху на нас точно не обидятся. — Он усмехнулся. — Она тебе и вправду нравилась?
— Да.
— Как мне мои лошадки?
— Да. Как они там? — спросил я.
— Осталось всего пять. Исхудали чуток, но это ничего. — Он налил вина и мне, мы сели на стулья перед камином. — У тебя с ней что-нибудь было?
— О чем это ты?
— Ну, тебе все-таки восемнадцать.
Некоторое время мы не шевелились, и темнота постепенно овладевала пространством.
Дед взял меня за руку:
— Ты думаешь, что теперь все кончено, да? Я тоже так думал, когда твоя бабушка умерла родами Эльзы. Увидишь, появится другая девушка. Всегда кто-то появляется, это лишь вопрос времени.
— У тебя-то никто не появился, — ответил я.
— Я — другое дело, у меня уже был ребенок.
Мы помолчали.
— Рассказать тебе что-нибудь? — спросил он. — Можно и так время провести.
Дедовские рассказы были такой же частью моего детства, как и Раминины. Он знал, что я не буду возражать, даже если история будет старая, и поэтому, не дожидаясь ответа, начал говорить.
— Сколько живет наш род Обертинов, нас вечно преследуют катастрофы, — сказал дед. — Иногда мне кажется, будто война со времен Каспара никогда не прекращалась. Она продолжается бесконечно.
Он опять поведал мне о лотарингце на службе у шведов, решившем однажды отправиться домой, в Дьёз, о том, как он перебрался через Вогезы и, дойдя до земли, которую считал своей, убил почти всю семью и на том же месте создал собственную.
Я вполуха слушал деда, оглядывался вокруг и в каждом углу видел Катицу, вино разливалось по моим венам, а над деревней разливалась ночь, и во мне появилась уверенность, что я больше никогда не смогу полюбить.
Это было за четыре месяца до того, как я оказался в склепе. А чуть больше часа назад целая колонна грузовиков свернула с шоссе на проселочную дорогу к нашей деревне. Хотя уже наступил вечер и сгущались сумерки, полевой сторож прекрасно видел колонну, но у него не оставалось времени, чтобы ударить в набат. Русские оказались быстрее любой бури.
На этот раз с нескольких машин, остановившихся у церкви, спрыгнули низкорослые, коренастые солдаты с монгольскими лицами, остальные фургоны были пусты, если не считать шоферов в кабинах. Офицер в сопровождении румынского переводчика направился прямиком к дому священника рядом с церковью. Они застали его за ужином.
— Прикажите бить в набат! — скомандовал офицер.
— С какой это стати? Ведь нет ни бури, ни пожара.
— С такой, что иначе я вас расстреляю.
Тут как раз подоспел комендант замка, и отец Шульц послал его на колокольню. Офицер вытащил из планшета списки и сунул их под нос священнику.
— Мы разыскиваем всех немцев в возрасте от восемнадцати до сорока пяти лет, они подлежат депортации в Сибирь. Сейчас вы пойдете с нами и покажете, где они живут.
Отец Шульц пошатнулся и оперся на край стола.
— Почему именно я?
— Потому что вы здесь всех знаете. Скажете им, что разрешается взять ровно столько вещей, сколько они смогут нести. Пойманных на улице будем расстреливать. Вас они послушают.
Священник, наверное, думал, что предательство сербской семьи и так уже затянуло его в болото вины с головой, но теперь понял, что ошибался. Всегда можно погрузиться еще глубже.
— Я не могу этого сделать.
Офицер вынул из кобуры пистолет и приставил к животу священника. Того кинуло в пот.
— У вас нет выбора.
Сначала отец Шульц склонялся к тому, чтобы не повиноваться и принять смерть как Божью кару за пособничество в убийстве сербов. Но священник не был героем.
— Скажите, я тоже в списке? — тихо спросил он.
Прошло несколько секунд, пока ему перевели ответ офицера. Они тянулись бесконечно долго.
— Вы слишком стары для того, что ожидает остальных. А теперь пойдемте, нас ждет работа.
Выйдя на улицу, трое мужчин увидели, что перед церковью начали собираться люди, кутаясь в пальто и поглубже натягивая шапки. Продрогшие солдаты бросали окурки и втаптывали их в снег.
Офицер подтолкнул священника вперед, переводчик что-то прошептал ему на ухо, потом священнику помогли подняться на грузовик.
— Люди, расходитесь по домам и ждите нас. С этой минуты никому не выходить из дому. Кого застанут на улице — расстреляют. Молитесь и положитесь на волю Господа. Он все уладит! — крикнул Шульц толпе.
К тому времени, когда русские добрались до нашей улицы и начали распахивать ворота и двери ногами и прикладами винтовок, в стойло, где мы с дедом кормили лошадей, зашел Сарело. Он принес узелок.
— Тебе нужно сейчас же уходить. Тебя ищут русские. Мать говорит, чтобы ты спрятался там, где обычно. Здесь немного хлеба и сыра.
Дед снял шапку и надел ее мне на голову.
— Беги туда, где всегда прячешься, — сказал он.
— Потом мы заберем тебя, когда все успокоится. Где тебя найти? — спросил Сарело.
— На кладбище. В склепе Дамасов, — ответил я.
Он погасил керосиновую лампу и открыл маленькую дверцу в задней стене стойла. Из соседнего двора доносились голоса, русские все время покрикивали «Dawai! Dawai!», а немецкие — умоляли и кричали, но все было тщетно. Так звучал хор отчаяния. Лишь деревенские собаки заливались лаем, только они оказывали яростное, но бесполезное сопротивление. Потом я услышал, как мать зовет деда, и ругательства отца.
Я сунул узелок под мышку, поднял воротник куртки и в последний раз взглянул на деда. Он кивнул мне — на прощание или показывая, что мне и правда пора уходить. Через узкий проем я протиснулся на волю, не зная еще, что в это мгновение я навсегда распрощался с детством и привычным мне миром.
Пригнувшись и прислушиваясь каждые несколько шагов, я пробирался задами под покровом темноты и видел, как соседей и моих друзей загоняют в фургоны. Некоторые, хоть и не малолетки, цеплялись за своих матерей, и солдатам приходилось их оттаскивать. Другие шли молча, понимая, что уже ничего не сделаешь. Там же стоял и наш священник, беспомощный и растерянный, наверное, он пытался призвать на помощь Того, кто уже слишком долго не появлялся. Наконец я добрался до мертвых.
Стараясь отвлечься от неприятностей, которые обрушивались на меня регулярно, как по часам, — от отцовского гнева, способного вспыхнуть из-за любой мелочи, — я привык в своем убежище предаваться фантазиям. Так же я поступил и в тот день, когда меня искали русские. Я зажег одну из свечей, что припас в склепе вместе с коробком спичек, но сквозняк задул ее. После нескольких попыток огонек разгорелся, я прислонился к стенке и стал слушать свист ветра, который несся над землей и хлестал людей без разбору.
* * *
Каждый раз, когда меня спрашивали о моем рождении, я просил уточнить, о каком именно. Ведь я родился дважды. Первое рождение было подкреплено властью, которую имел надо мной мой дед. Властью, которую ему никогда не приходилось доказывать, но она всегда действовала, хотя дед уже давно капитулировал перед отцом.
В тот день осенью 1926-го он проснулся очень рано. Выгнал коров, свиней и лошадей на поле позади двора и завез в стойло телегу. Как и накануне, он погрузил на нее весь навоз, потом впряг двух лошадей и обмотал им глаза и ноздри тряпками от мух и слепней.
Насекомые донимали и деда, время от времени он бросал лопату и пытался отогнать их от лица и одежды. К запаху навоза и к труду он привык с детства, в его жизни уже не оставалось такого дела, какое он не делал бы прежде сотни раз.
Деду пришлось работать одному, потому что отец уехал в город и ждал там опаздывающее судно из Вены, груженное сельскохозяйственными машинами, которые он заказал полгода назад. В тот год венгерские батраки не явились, а румынских уже отпустили, поскольку основная работа в поле была закончена. Оставалось только унавозить землю под озимую пшеницу, а потом уж мог и снег выпасть, может, даже в ноябре.
Дед вернулся в дом и разбудил дочь. Пока она готовила завтрак, он принес воды из колодца и помылся на кухне рядом с плитой. Потом вымылась и Эльза, медленно водя губкой по круглому животу. До родов оставалось еще два месяца. На горизонте занималось утро, сначала показался лишь слабый отблеск света, узкая полоска, но с каждой минутой она становилась все шире.
— Ты уверена, что хочешь пойти со мной? — спросил дед. — Тебе не тяжеловато будет?
— Тебе же нужен кто-то, чтобы присмотреть за лошадьми. И потом, что мне тут делать одной?
Они быстро пошли рядом с телегой, дед крепко держал под уздцы лошадей с завязанными глазами. Иногда он шептал им команды, будто разговаривая сам с собой. Кони привыкли ходить вслепую и обычно верили хозяину на слово. Это были умные, терпеливые животные, но в то утро их мучили назойливые мухи, потому они нервничали, и деду даже приходилось браться за плеть.
Мать часто останавливалась, запыхавшись, и дед ждал ее. Она упирала руки в поясницу и выпрямлялась, потом нежно гладила живот.
— Не надо было тебя с собой брать. Так я ничего не успею.
— Успокойся, отец. Ты же видишь, какие они беспокойные сегодня. Кто-то должен остаться с ними, пока ты будешь раскидывать навоз.
Когда они пришли на поле, начал накрапывать дождик, легкая морось все усиливалась. Дед опустил руку в землю так деликатно, будто это живое существо и он боится навредить ему или причинить боль. Он взял комок земли и растер его о щеку. Для полной уверенности сделал это еще раз. Он действовал так сосредоточенно, словно от этого зависело все его счастье. Дочь осмелилась заговорить с ним, лишь когда он вернулся к телеге и подогнал ее задом к краю пашни.
— Могу поспорить, маму ты не так нежно трогал, — сказала она с улыбкой.
— Она к такому и непривычная была. Вы, бабы, — народ, конечно, особый, но земля еще особеннее.
— Это как же?
— Женщина ребенка вскармливает, а земля — всех нас. Если мне что и нравится в твоем муже — а такого немного, — так это то, что он уважает землю так же, как я.
— И что тебе говорит земля? Она готова?
— Да, температура подходящая. Скоро сготовится. Еще разок унавозить, и на следующей неделе можно сеять озимую.
Он сказал «скоро сготовится», как будто речь шла о кукурузной каше или о сочном куске жареной свинины. В сознании деда все, что составляло смысл его жизни, сплавлялось в одно неразделимое целое: его жена, стряпня дочери, земля и лошади. Они были для него всего лишь разными проявлениями одного и того же, из одной субстанции и на равных правах.
В общем-то, я уверен, что даже Бог был для него чем-то вроде остывшей кукурузной каши, которую он съедал под сенью шелковицы, отдыхая от трудов на краю поля, пока лошади мирно щипали траву. Только по воскресеньям он вспоминал о другом Боге, чтобы не сердить священника Шульца.
Мать с самого детства ходила с дедом в поле. Ей нравилось быть рядом с ним, молча идти быстрым шагом, иногда по нескольку километров. Частенько они выходили со двора еще глубокой ночью. Иногда над деревней стоял густой туман, из которого временами появлялись соседи, здоровались с ними и снова исчезали. Но случалось и так, что небо над ними было столь бесконечно большим и ясным, что походило на подушку, утыканную тысячами булавок с мерцающими головками звезд.
В полдень они усаживались под ореховым деревом, и отец нарезал хлеб и колбасу. Его пальцы лоснились от жира, и он всякий раз с удовольствием облизывал их, а она охотно делала так же. Он был ей и отцом, и матерью. Бывало, что им не встречалась ни одна живая душа до самого возвращения в деревню.
Даже накануне отъезда Эльзы в Будапешт, где ей предстояло пересесть на поезд до немецкого побережья, а затем на пароход до Нью-Йорка, она пошла с ним.
— Ты бросаешь меня, — тихо сказал он во время отдыха под деревом.
— Если я не поеду, то мы так и останемся бедняками, — ответила она.
— Значит, останемся бедняками. У нас всегда будет что поесть, — возразил дед.
— Мне этого мало. Я хочу большое хозяйство. Ты когда-то тоже продал всех лошадей, чтобы спасти дом. Нам больше нечего продать, поэтому я еду в Америку.
— Я помню тот день, как будто это случилось сегодня, — сказал дед. — Когда торговец забрал коней, мать провожала их до края деревни. Потом долго смотрела им вслед. Она никогда ничего не говорила, но я уверен, что так и не простила мне этого.
Дед встал и снова принялся за работу. Тяжело дыша, он спросил:
— Тебе же всего семнадцать. Что ты будешь там делать?
— То, что должна. Я в долгу перед матерью.
Дед зачерпнул лопату навоза и понес на поле, где аккуратно рассыпал его. Под дождем почва стала липкой и вязкой, дед этим был доволен — вода пропитывала навоз и смешивала его с землей. Последний дождь, потом первые заморозки и толстый снежный покров, под которым зерна в земле наберутся сил для последующего упорного прорастания вверх.
Раз за разом дед втыкал лопату в размокшую коричневую массу на телеге и разбрасывал ее по пашне. Эта тяжелая работа могла растянуться на несколько дней, если зять скоро не вернется и не поможет ему.
Вдруг прогремел гром. Кто знает, от него ли, от насекомых или от света, но одна из лошадей, самая смирная, испугалась. Дед услышал крик дочери, бросил лопату и помчался к ней по пашне. Мать успела распрячь обеих лошадей и одну уже привязала к дереву. Она подошла ко второй лошади и сняла у нее с глаз повязку. Животное, ослепленное дневным светом, встревоженное докучливым слепнем или грозными раскатами грома, встало на дыбы и так сильно рвануло удила, что мать потеряла равновесие. Поворачиваясь, лошадь толкнула ее боком, и она упала.
Когда подоспел дед, Эльза корчилась от боли, а под юбкой у нее растекалась лужа. Дед успокоил коня, потом наклонился над дочерью.
— Я рожаю, — задыхаясь, выдавила она.
— Что мне делать? Непера привезти? — спросил дед.
— Он ничего не умеет. Привези Рамину. Говорят, она разбирается.
— Цыганку? — удивился дед.
— Просто привези ее!
Дед кинулся запрягать лошадей, но когда он уже влез на козлы, Эльза передумала:
— Папа, я так долго не выдержу. Положи меня на телегу.
— В ней же навоз. Что, если ребенок прямо там родится?
— Делай, что я говорю!
Дед опять нагнулся, мать обхватила его за шею, он поднял ее и отнес к телеге. Положил ее на еще теплое, вонючее, кишащее мухами коровье дерьмо. Ее затошнило и вырвало прямо на одежду, но это было неважно. Главное было благополучно родить ребенка, использовать эту долгожданную возможность, чтобы доказать, что она плодовитая, нормальная женщина.
Дед хлестал лошадей, как никогда в жизни. В мыслях он проклинал себя за то, что согласился взять дочь в поле. Если теперь что-то случится, если она потеряет ребенка, то ему придется отвечать перед зятем. А если умрет она, то не знать ему больше покоя в этой жизни.
До цыганского холма они ехали по узкой дороге, телегу трясло на камнях, ухабах и рытвинах, полных воды и грязи. Когда колеса застревали в колее, дед спрыгивал и выталкивал телегу. Он был мокрый от дождя и от пота, как и его дочь. Волосы и одежда липли к телу. Эльза лежала посреди кузова с раздвинутыми ногами, упираясь пятками в навоз. Она то и дело поднималась на локтях, но, обессилев, снова падала.
Дед вытер мокрое лицо рукавом и снова принялся хлестать лошадей. Но когда дочь попросила ехать осторожнее, он придержал их, пока она не закричала: «Быстрее!» Когда они уже подъезжали к цыганскому холму, дождь стал тише и вскоре перестал. Мухи и слепни только этого и ждали, они снова взлетели и зажужжали вокруг матери.
Дед схватил за ворот первого встречного цыгана.
— Приведи к нам жену бульбаши!
— Бульбаша пропал несколько недель назад.
— Да мне плевать. Приведи Рамину!
Тут мать издала такой ужасный вопль, что мужчины вздрогнули. Потом наступила тишина, и дед подумал, что случилось самое страшное, но вскоре крик повторился. Мужчины бросились к повозке, цыган перекрестился и побежал к вершине холма.
Вскоре из глубины жалких лачуг появилась Рамина, рядом с ней тот же цыган тащил ведро воды. Под мышкой у нее было несколько полотенец. Следом за ними показалась толпа любопытных, желающих посмотреть, как на куче навоза рождается новая жизнь. Бородатые мужчины в черном, с дешевыми папиросами во рту, женщины в цветастых юбках, за которые держались дети. Вокруг телеги уже собралось несколько припозднившихся крестьян и возвращавшихся ночных охотников.
Толпу, возбужденную хоть каким-то интересным событием в однообразной жизни, было не удержать, и зеваки с гвалтом обогнали Рамину. Лишь когда она приблизилась к повозке, люди постепенно притихли, некоторые женщины взяли детей на руки, чтобы им было лучше видно мою мать. Зеваки окружили телегу со всех сторон, и Рамине пришлось пустить в ход весь свой авторитет, чтобы пробиться к матери. «Дорогу!» — кричала она, расталкивая людей.
Заглянув в кузов, даже она не смогла удержаться от восклицания:
— Пресвятая Богородица! Ребенок уже выходит.
Она забралась на повозку. Через десять минут я появился на свет под внимательными, изумленными взглядами галдящей толпы. Рамина потребовала у одного из цыган нож, вымыла его в ведре и перерезала пуповину. Хозяин ножа пожелал забрать пуповину, чтобы скормить своему псу.
Словно почувствовав, что с этой секунды я всегда буду одинок и беззащитен, я громко заплакал. Рамина взяла меня на руки и показала людям.
— Это мальчик! — крикнула она.
— Чтобы все услышали, — сказал один охотник и пальнул из ружья в воздух.
Я был сморщенным безобразным комком, с криком и визгом сносившим первое страдание в своей жизни. Я страдал от мух, они назойливо и упрямо приставали ко мне, как потом приставали только болезни и смерть. Насекомые лезли мне в глаза и в рот и не отставали, даже когда Рамина пыталась их отогнать. Они садились и на белые бедра матери, в то время как ее руки все еще цеплялись за борта кузова, хотя все уже давно было позади. Обессиленная, с красным лицом, она глядела на толпу, а толпа глядела на нее. Любопытство возобладало над отвращением, и кольцо людей вокруг матери стянулось теснее.
Дед бросил поводья и обошел телегу. Снял шляпу и прижал ее к груди, будто собирался говорить со священником в церкви.
— Он здоров? — спросил он Рамину.
— Выглядит здоровым, но пока рано говорить. А вот что я точно могу сказать, так это что он сильно воняет.
Она несколько раз окунула меня в ведро с водой и завернула в принесенные полотенца.
Двое мужчин помогли матери слезть с навозной телеги и забраться на чистую повозку одного из крестьян. Рамина со мной на руках уселась рядом, и мы поехали обратно в деревню, дед ехал следом, не отставая. Колокол не звонил. Он предназначался только для мертвых, как утешение и последняя победа над живыми.
— Хотите его подержать? — спросила Рамина.
— Какой позор, — пробормотала мать.
Весть о моем рождении разнеслась быстрее ветра, и со всех сторон на дорогу выходили люди, чтобы поглядеть на меня и мою мать. Она смотрела перед собой и только сжимала зубы, пока не оказалась дома. «Цыганка. И я на этой телеге. И все видели», — шептала она.
Добравшись до дома, дед и крестьянин перенесли мать в спальню и положили на кровать. Крестьянин принес свежей ключевой воды, затем Рамина отослала их с дедом прочь, а меня положила на подушку рядом с матерью. Она сняла с матери платье и хорошенько вымыла ее.
Рамина терла тело роженицы, ее ноги, бедра, живот, грудь, причем так, будто это было тело бульбаши. Она казалась очень сердитой и нажимала на мочалку так сильно, что мать вскрикивала. Закончив мытье, Рамина укрыла ее и положила меня ей на грудь. Мать осторожно взяла меня на руки.
— А с тобой-то что, Рамина? — спросила мать.
— Ничего такого, сударыня.
— Я вижу, ты тоже беременна.
— Так и есть.
— Бульбаша, наверное, гордится.
— Он сбежал месяц назад, да так быстро, что я его не нашла. Ну ничего, мои проклятья найдут. А вам теперь надо заботиться о малыше.
Она открыла дверь и впустила мужчин.
— Надеюсь, жизнь у него будет не такая вонючая, как рождение, — пошутил крестьянин.
— Молчи, олух! — одернул его дед. — Говорят же румыны: «Кто дерьмо жрет, тому счастливым быть». Мой внук будет счастливым человеком. Вот, возьми-ка деньги и поезжай в город. Разыщи в порту моего зятя и скажи ему, чтобы возвращался.
Сунув в руку крестьянину несколько бумажек, дед проводил его. А вернувшись, спросил Рамину:
— Сколько ты хочешь за то, что помогла нам?
Рамина не стала торопиться с ответом.
— Денег ваших мне не надо, — ответила она наконец.
— А что тогда?
— Три бочонка жира от скота, что вы будете резать. Два раза в год.
— Это еще зачем?
— Я осталась одна, мне надо кормиться самой и кормить ребенка. Попрошайничать я не хочу, латать кастрюли — не умею. А вот мыло варить у меня получается.
Ожидая, что скажет дед, Рамина наблюдала за ним внимательными хитрыми глазами. Увидев, что он готов согласиться, она откашлялась и повысила ставку:
— И четыре курицы в месяц, до совершеннолетия мальчика.
— А не жирновато ли будет? — попробовал поторговаться дед.
— Вам что, за ребенка жалко четырех кур и немного жира?
— Но почему именно четыре?
— Если я в воскресенье сварю кастрюлю куриного супа, то мне его хватит почти на неделю. Четыре курицы, четыре недели — все просто.
Дед беспомощно взглянул на свою дочь, но та кивнула. Так была заключена сделка, которая гарантировала Рамине хотя бы наполовину полный желудок, а мне, начиная с семи или восьми лет, еженедельные визиты к ней.
По рассказам, врач, которого отец сразу же привез из Темешвара, тщательно обследовал меня и сказал: «Это будет чудо, если мальчик выживет. Он анемичен, у него слабая конституция». Потом настал черед отца, которому крестьянин по дороге успел доложить о том, как я родился. Он нагнулся ко мне, не прикасаясь. «Слабак. Совсем не похож на меня. Его отцом мог бы быть кто угодно. С кем вы блудили на этот раз?» — спросил он мою мать. Потом обнюхал меня. «Ребенок и впрямь пахнет своим рождением». Этот крестьянин, конечно, подложил мне свинью, ведь всю жизнь отец говорил мне: «Ты пахнешь своим рождением», когда хотел дать понять, что он думает обо мне и моей жизни.
Той же ночью мать появилась на пороге дедовой комнаты, со мной на руках. Дед зажег лампу и испугался, потому что мать была как неживая. Словно последние остатки той жизненной силы, с которой она уезжала и вернулась из Америки, которую тратила на восстановление хозяйства в последние несколько лет, покинули ее за несколько минут. Ее голос звучал слабо и невыразительно, как будто она безгранично устала.
— Он даже ни разу не взял его на руки. Он не хочет его, — прошептала она.
— Все изменится, когда он станет сильным и здоровым.
— Он не хочет, чтобы ребенок находился в комнате. — Мать положила меня на кровать деду. — Отец, возьми его к себе. Я буду его кормить, но заботиться о нем придется тебе.
— Мне? — опешил дед.
— Я не смогу.
— Ведь ты же его мать.
— Но он — мой муж.
Она закрыла за собой дверь. Я захныкал. Дед долго смотрел на меня, потом принес сахару. Лег в постель, накрыл нас обоих одеялом и облизнул свой мизинец. Затем макнул палец в сахар и осторожно поднес к моим губам.
Отец так и не простил матери, что она буквально изваляла в дерьме фамилию Обертин. Что она оголилась и родила на глазах у всего света, как дешевая потаскуха. Такой позор запятнал нашу семью хуже некуда, хуже, чем подозрение, что в Америке мать торговала телом. Из-за этого позора отец больше никогда не прикасался к матери. Но мне повезло, ведь я выжил.
* * *
Вторая версия моего появления на свет — версия Рамины. Бульбаша бросил ее на Цыганском холме, хотя она больше десяти лет лечила его болезни, разгоняла ему соки и поила отварами трав, о волшебной силе которых ведала только она одна.
— Если бы я знала, что он любится с другой, то отравила бы его, — часто говорила Рамина. Она заботилась обо всем, но только не об утолении его страсти к молоденьким девушкам. Вот с такой-то он однажды утром и укатил в сторону Темешвара на своем фургоне.
Рамина даже пустилась за ними в погоню. С собой у нее был платок, измазанный менструальной кровью другой цыганки, ведь сама она была беременна. Этим платком она хотела дотронуться до бульбаши — величайший позор для цыгана, — но так и не нашла его. Она вернулась назад, родила Сарело и стала набивать себе брюхо всем, что ей давали.
Без бульбаши цыганский табор начал постепенно разбредаться, в конце концов последний лудильщик и метельщик погрузил свои пожитки на телегу, запряг в нее тощую клячу и тронулся по направлению к городу. На холме осталась только Рамина, ее одинокий дом теперь был виден со всех сторон. И хотя все ее знания, заклинания и волшебные травы не помогли ей привязать к себе бульбашу, для меня она была самой могущественной на свете.
Она пользовалась таким авторитетом, который не нуждался ни в оправданиях, ни в доказательствах. Поэтому мое второе рождение, рассказанное Раминой, было для меня не менее достоверным, чем первое. И то, что отец в нем не играл особой роли, мне приходилось по душе.
— Ты родился не на навозной куче. Твое появление на свет было куда удивительнее, чем ты думаешь, Якоб, — говорила она каждую неделю, когда я приносил ей курицу, а в придачу мать передавала еще и хлеб, муку, картошку, репу, помидоры, капусту и яйца.
Первые годы жизни я занимался только тем, что выкарабкивался из почти непрерывных болезней. Каждый раз мать приводила к моей постели Рамину, на которую теперь уповала, как на Господа Бога. Для Рамины я стал средством существования, поскольку количество продуктов, причитавшихся ей вплоть до моего совершеннолетия, возрастало пропорционально ее успехам по исцелению. За излечение воспаления легких мать обещала ей десяток яиц, а за избавление от хронического поноса — бутылку шнапса, и все это каждый месяц до моего совершеннолетия.
— Я их всех вылечила. — Рамина любила похвастаться своим искусством. — Только с молодым Георгом ничего не смогла поделать, когда он отстрелил себе оба глаза. Даже делала ему примочки с соком растения, которое зовется «трава жизни». Обычно оно хоть мертвого на ноги поставит, а вот ему не помогло. Но слепым он мне казался счастливее, чем прежде. Вообще, наша деревня, похоже, подходящее место для самоубийц и неудачников.
В тот день, когда у нас с опозданием началась война, я в который раз набил полный мешок для Рамины и отправился на Цыганский холм. Благодаря тому что приемник священника был сломан, у нас мир продолжался на полдня дольше. Полдня, когда никто не погибал и в Европе царил покой. Засушливое лето подходило к концу, полевой сторож готовился к сезону бурь, а Непер смешивал свои порошочки в дальней комнате. Трактирщик Зеппль указывал клиентам на другую табличку, висевшую в трактире: «Жри от пуза, пей в три горла, о политике — ни слова».
Полдня мы не слышали голос Велповра. Отец вместе с управляющим поехал на мельницу, которую решил построить, чтобы больше ни от кого не зависеть. На полях деревенские парни в форме готовились к войне за наше дело. К войне, которая казалась нам бесконечно далекой в тот день, когда на самом деле началась.
Предводитель вояк, учитель Кирш, муштровал их с помощью того же свистка, которым терзал нас на уроках физкультуры. Они припадали к земле, высоко подпрыгивали и все равно казались лишь маленькими черточками на бесконечном просторе природы, терпевшей человека с тех пор, как он тут появился. Но и убивавшей довольно часто. Над самыми ретивыми из нас можно было бы посмеяться, но винтовки парней стояли в полной боевой готовности, прислоненные к старому пересохшему колодцу.
Я выходил со двора с мешком на плечах, однако, едва скрывшись с глаз домашних, мне приходилось ставить его на землю. На самом деле я врал, говоря родителям, что набрал полный мешок, ведь даже в свои тринадцать лет я не смог бы сдвинуть его с места.
Да и Рамина никогда не жаловалась, что я приносил в лучшем случае половину того, на что она теперь имела исконное право. Просто она прекрасно знала мою одышку и слабые мускулы. Отец часто говорил, что мое тело больше подошло бы старику, чем подростку. Вся семья думала, что я не доживу до старости.
Болеть можно по-разному: тихо и молча, словно стараясь скрыть ото всех свою болезнь, как неискупимую вину. Или же с хрипом и кашлем выставлять напоказ наполненные мокротами, отечные бронхи, пылающее жаром, воспаленное тело, как бесконечный ритуал угрозы жизни. Я был из тех, кто страдает тихо, только для того, чтобы в другой раз заставить всех волноваться посильнее. И все-таки я не был несчастным.
Я собирался не нести мешок на плече, а волочить его за собой всю дорогу до Цыганского холма. В пыли всегда оставался широкий, четкий след от угла нашего двора, где я сбрасывал мешок, до узкой тропинки, ведущей вверх по склону к дому Рамины. Каждую пятницу после обеда этот след тянулся через деревню, будто оставленный гигантской улиткой.
След вел мимо церкви и трактира, мимо коровников и амбаров, уже принадлежавших нам, мимо поворота на мельницу и мимо школы. Потом этот след выходил из деревни, пересекая границу — ту воображаемую линию, которую никто не видел, но каждый знал о ней.
Через несколько сотен метров след вдруг прерывался, как будто улитка растворилась в воздухе. В этом месте надо было перепрыгнуть через яму, заросшую бурьяном и полевыми цветами, и на другой стороне найти едва заметную тропку. Я швырял мешок вперед, причем чаще всего он падал в яму, и с разбегу прыгал сам, но и я улетал не дальше своей ноши. Поэтому мне часто приходилось выталкивать мешок из ямы и потом выбираться самому.
Обычно мое маленькое путешествие проходило без приключений, я приближался к дому Рамины постепенно, с передышками под деревом, на нагретом солнцем камне или в высокой траве некошеного луга. Но в этот день случилось иначе.
Я остановился передохнуть за одним из сараев и пытался поймать вырвавшуюся из мешка курицу, которая использовала любую возможность избежать своей судьбы. Она прожила бы еще два дня, а потом насытила бы желудки Рамины и Сарело. Если, конечно, Сарело не прикончил бы ее раньше, проверяя остроту своих ножей. Ведь на курах он любил тренироваться больше всего.
Юные бойцы и учитель Кирш подкрались ко мне, как к врагу, которого надо застать врасплох. Они часто упражнялись в этом, и все же через несколько лет почти всех их внесли в деревню вперед ногами.
— Ты — позор нашей деревни. Таскаешь кур цыганке и ходишь босой, как ее сынок, — начал задираться один из них.
— Мы должны ей это, — возразил я.
— Шваб ничего не должен какой-то цыганке.
Учитель держался поодаль, наблюдая за своими учениками — так хозяева неугомонных щенят отпускают поводок подлиннее, чтобы дать им порезвиться. Он прислонился к углу сарая, скрестив руки и надвинув фуражку на лицо.
Парень, заговоривший со мной, почти незнакомый, поднял меня, как будто я вообще ничего не весил. И перебросил другому, а тот — третьему. «Смотри, цыпленочек летит, да это же наш Якоб!» — весело крикнул один. «Скоро оперится», — вторили ему. Так они бросали меня друг другу, пока по сигналу учителя не уронили на землю.
Я встал и хотел убежать, но учитель позвал меня по имени. Он подошел, присел на корточки и отряхнул меня от пыли.
— Якоб, вместо того чтобы носить винтовку, ты носишь кур. Разве такое подобает немецкому мальчику? — Я молчал, и он повторил вопрос громче: — Подобает?
— Нет, господин учитель.
— Так почему же ты это делаешь?
— Я еще маленький для винтовки. Мне всего тринадцать.
— Скоро начнется война. Может быть, даже завтра. И тогда понадобится, чтобы каждый немецкий мальчик умел управляться с оружием и был физически крепок.
— Отец говорит… — начал я.
— Нам плевать, что говорит твой отец. Они с твоим дедом больше думают о себе, чем о народе. Добром это не кончится. А что думаешь ты?
— Я не знаю, господин учитель.
Он повернул меня, заправил мне рубашку в штаны и отряхнул спину.
— Мы ведь не хотим, чтобы твой отец что-нибудь заметил, да?
— Так точно, господин учитель.
— Как подобает прощаться немецкому мальчику?
— Хайль Гитлер, господин учитель!
— Молодец. Увидимся завтра в школе. Не забудь сделать домашнее задание. И обуй хотя бы приличные башмаки, если уж не сапоги.
За весь разговор учитель ни разу не запнулся, у него ни разу не перехватило горло, как обычно бывало на уроках из-за его астмы.
Один из его подопечных — наверное, из другой деревни, потому что я его никогда раньше не видел, — поймал курицу, мирно клевавшую что-то на поле, и принес обратно. Он показал ее приятелям, словно военный трофей, но я знал, что он задумал. «К забою курицы — товсь!» — крикнул он. Это была любимая забава деревенских мальчишек. Остаток жизни пернатой внезапно сократился с двух дней до получаса. Но ей повезло.
Парнишка выпустил птицу из рук, увидев кое-что поинтереснее для забавы, чем перепуганная тощая курица. Через поле в нашу сторону шла сербская девочка с коробкой в руках. Я немного знал ее, потому что мы с ней ходили в одну школу, но она посещала уроки на румынском, которые шли в том же помещении за занавеской. Еще я знал, что она живет на окраине села и помогает матери-портнихе. Часто она шагала через деревню с платьями и костюмами, которые для кого-то сшила ее мать. Мой дед тоже носил штаны и жилет ее работы.
Парень в несколько прыжков оказался рядом с ней, схватил за руку и притащил к нам. Потом вернулся и подобрал коробку, которую девочка уронила от испуга.
Девчушка замерла, лишь в глазах ее читался невыразимый страх и слегка подрагивал подбородок. Я едва мог поверить, что на свете может быть кто-то еще меньше и слабее меня, но она была именно такой. Лицо у нее было широкое, глаза — словно очерчены углем, а брови — густые, почти сросшиеся.
— Можешь ударить ее до крови, Якоб? Это всего лишь сербская девчонка, отец тебя ругать не будет, — сказал третий мальчишка.
Пацан, подобравший коробку, открыл ее, вытащил шикарный новый костюм и изрезал его перочинным ножиком. Учитель молчал. Когда я обернулся к нему в надежде, что он хоть как-то поможет, он посмотрел на меня совершенно невозмутимо.
И тут случилось непоправимое. Теплая струя, которую я долго еле сдерживал, намочила штаны, потекла по ногам и образовала подо мной лужицу. Земля, иссушенная, как всегда в это время года, жадно впитывала жидкость. «Якоб полил землю, — закричали они, смеясь. — Кто знает, какие странные цветочки теперь тут вырастут».
Словно добившись своего, юные бойцы потеряли к нам интерес и оставили в покое. Они решили прервать учения, пойти в трактир и опрокинуть по стопке шнапса за здоровье фюрера.
Знамена ввысь! В шеренгах, плотно слитых,
СА идут, спокойны и тверды.
Глядят на свастику с надеждой миллионы,
День тьму прорвет, даст хлеб и волю он[16].
Они распевали эту песню, пока не скрылись из виду.
Теперь остались только мы, мы вдвоем. Я долго гонялся за курицей, наконец поймал ее и засунул в мешок. Девочка не сходила с места, она рыдала, сжав маленькие кулачки.
— Можешь пошевелиться, — сказал я по-румынски. — Они ушли. Когда Рамина узнает, она их проклянет. Она сильнее Велповра, представляешь?
Девочка посмотрела на меня печальными глазами.
— Кто такой Велповр?
— Голос из радио.
Она сложила остатки костюма в коробку, я поднял мешок, и мы пошли, каждый в свою сторону.
— Я никому ничего не скажу! — крикнула она.
— Я тоже, — отозвался я.
Подойдя к подножию холма, я бросил мешок, отдышался, сложил ладони рупором и позвал Сарело. Если, на мое счастье, он был дома, то сразу сбегал вниз широкими, уверенными шагами и брал мою ношу.
Холм все еще называли Цыганским, словно в память о былых временах, когда на холме кипела жизнь, огонь в печах горел до глубокой ночи и стук молотков лудильщиков был слышен издалека. Так мне рассказывал дед. Теперь же здесь оставался только один дом, если его можно было так назвать.
Наверху появился Сарело, подставляя нож лучам солнца и проверяя свою работу. Лезвие поблескивало. Я прекрасно знал, что он теперь сделает, я видел это десятки раз. Он поднял второй нож, зажмурил один глаз, а другим осмотрел тонкие, острые клинки, затем стал медленно-медленно скользить одним лезвием по другому у самого уха, будто это были музыкальные инструменты, звучание которых говорило об их качестве.
Мы с Сарело были одногодками, но он выглядел старше, ему можно было дать лет четырнадцать или пятнадцать, тело у него было жилистое, а над верхней губой уже росли жиденькие усики. Говорили, что он с норовом, так же, как и его мать. Очевидно, Сарело остался доволен плодами своего труда, он отложил ножи в сторону и поднес руки ко рту, как я.
— Чего тебе? — крикнул он.
— Спускайся и помоги мне!
— Курицу принес?
— Да.
Он поспешил вниз, перемахнул через яму, открыл мешок и заглянул внутрь. «Вместе с этой — двенадцать». У Сарело были не по годам большие ладони и такие же ступни, в нем вообще кое-что поражало. Светлая кожа и гладкие волосы делали его непохожим на других, вечно голодных цыганят, иногда забредавших в деревню и предлагавших товары от дома к дому.
Если бы деревенские не видели, как у Рамины вскоре после бегства бульбаши вырос живот, и если бы Непер не рассказывал, как он прибежал на крик и застал ее роды, то Сарело наверняка считали бы найденышем или приемышем. Одним из тех детей, которых цыгане якобы где-то крадут.
— Ты что, слабак, не можешь сам мешок донести? — спросил он.
— Не называй меня так, а то буду звать тебя цыганом.
Он пожал плечами и, не обращая на меня внимания, с легкостью перепрыгнул яму обратно. Я следовал за ним, слегка отстав.
— Твоя мать дома? — спросил я.
— Она всегда дома, ты же знаешь. Если она когда-нибудь окажется не дома, то весь мир рухнет.
Перед домом он вытащил курицу и посадил ее в клетку к одиннадцати остальным. В последние месяцы он явно не отдавал кур матери, а собирал их, чтобы устроить решающую проверку своим ножам. Я привычно нырнул в сумрак одной из двух комнат дома. В углу было устроено нечто вроде кухни, закуток с печкой, множеством кастрюль, мисок и тарелок.
Печку часто использовали и для отопления, а поскольку ни вентиляции, ни печной трубы не было, весь дым оставался в комнате и смешивался с чадом от Рамининой стряпни. К этому чаду добавлялся запах мыла, которое она варила явно в соседней комнате, и получался очень пикантный букет из ароматов лука, дерева, пота и жира. Я не чувствовал в этой смеси ничего неприятного и предпочитал его запаху нашего дома.
Моим глазам потребовалось немного времени, чтобы привыкнуть к темноте и мгле. Я ожидал увидеть Рамину на диване возле окна — она всегда встречала меня, сидя на нем, как будто не вставала с места всю неделю между моими посещениями. Однако же от визита к визиту она так заметно толстела, что теперь ее бесформенное, расплывшееся тело занимало почти всю ширину дивана, и я едва мог умоститься рядом с ней в уголке.